ДИАС  ВАЛЕЕВ

 

 

Я

 

РОМАН-ВОСПОМИНАНИЕ

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

«Поэт в принципе — оппозиционер, его личность представляет своего рода тюрьму,

 откуда сбегают произведения, за которыми общество посылает полицию и собак,

исключая те случаи, когда их необычную походку по наивности принимают за походку

пьяницы или клоуна... Он — обвиняемый от рождения, обвиняемый по профессии,

обвиняемый по службе».

Жан Кокто

Часть первая

1

В 1962 году, закончив Казанский университет, я уехал в Горную Шорию и работал там некоторое количество лет геологом в одной из поисково-съемочных партий. Спустя два года туда же по распределению приехал и Бахметьев. Я знал его еще прежде по университетской жизни, но знакомство наше было беглым, неблизким, хотя и запомнившимся. В ту пору в Казани при музее Горького существовало литературное объединение, собиравшее под своей крышей молодых прозаиков и поэтов, полных честолюбия и дерзости. Иногда на заседания литературного объединения забегал и Бахметьев. Он появлялся на полчаса, на час и — исчезал. Позже, как ни странно, судьба вновь — и опять ненадолго — соединила нас. Он был чуть старше меня, но окончил университет позже,— к слову сказать, сдав госэкзамены не только на геологическом, но и на физико-математическом факультетах. Естественно, неожиданный приезд пишущего земляка принес мне радость: воспоминания об университетской жизни, о литературном объединении были близки душе. Но не скажу опять же, что мы успели стать совсем друзьями и в Одра-Баше, маленьком горном поселке, затерянном в шорских сопках, куда забросил нас обоих случай. Может быть, тогда прошло слишком мало времени, чтоб успеть сблизиться. Вскоре — буквально через несколько месяцев — Бахметьев исчез.

Странная и фантастическая это была личность, мелькнувшая, как загадочное видение, на моем горизонте. В памяти остался взгляд его непроницаемых черных глаз. В глубине их словно мерцала какая-то огненная черточка.

Бахметьев был человек неожиданный — и в своих речах, и в своих поступках. Наделенный колоссальной кинетической энергией, он всегда пребывал в непрерывном движении. Какая-то неутолимая жажда гнала его стать чем-то иным,— то ли уйти от своего исходного естества, то ли, наоборот, прийти к нему.

Выросший в детдоме, он знал арабский и несколько европейских языков, изучал китайский. На столе в его квартире можно было увидеть книги и журналы по различным разделам физики, математики, психологии, истории, логики, биологии,— причем это была не популярная литература, а научная,— исчерканные, исписанные на полях ручкой или карандашом. Никакого почтения к печатной продукции и к утвердившимся авторитетам Бахметьев не имел, автоматически покрывая при чтении своими записями любой свободный клочок бумаги.

Зачем ему нужно было изучать биологию или, допустим, дзэн-буддизм? Или досконально, скрупулезно исследовать историю революционного движения в России в XIX веке или, скажем, эпоху Великой Французской революции? Я не раз задавал себе и другой вопрос: почему он стал геологом?

Он ни к чему не был прикреплен. Я работал с ним бок о бок около трех месяцев и, помню, даже меня оскорблял такой момент. Все, что он ни делал по работе, он делал вполне профессионально и даже блестяще, и даже с жадным интересом, но в то же время наша работа была для него — и это порой читалось, чувствовалось — чем-то второстепенным. Он не придавал ей того значения, которое придавали ей мы. Для нас это был единственный и пожизненный род деятельности. Для него — материал каких-то своих наблюдений. Даже своему увлечению литературой он не придавал, мне кажется, основополагающего значения. Для меня, в ту пору начинающего писателя, это была будоражащая воображение, влекущая мечта. Для него? Трудно сказать. Теоретически, видимо, ему не была заказана любая другая деятельность. С тем же интересом и также профессионально он занимался бы, допустим, лингвистикой. И также легко оставлял бы ее ради других интересов.

Может быть, он боролся таким образом со случайностью выбора? С ролевым типом мышления, какой всегда вырабатывается у человека, занятого любой узкой деятельностью? Может быть, идея-фикс — обнять собой целое, вобрать в себя бесконечности мира, стать целым, стать всем,— владевшая его сознанием и даже как бы ставшая его внутренним «я», его душой, как я понял это позднее из чтения его рукописей, руководила им и здесь? И, может быть, он, напротив, был прикреплен ко всему?..

Незадолго до приезда в Одра-Баш он потерял жену, умершую от лейкемии или саркомы, и в поселке жил один. Правда, какие-то отношения связывали его с одной из молодых поселковых учительниц. Помнится, она иногда приходила к нему во время моих посещений.

Исчезновение Бахметьева было внезапным и таким же загадочным, как он сам. Его отец и мать пропали без вести во время второй мировой войны. И Бахметьев в одиночку, на собственный страх и риск, вел их поиск. В течение многих лет он искал людей, имевших какое-то, пусть даже косвенное, отношение к их судьбе.

Он избороздил всю страну. Не каждое такое путешествие, как это видно из некоторых его записей, было безопасным. Во всяком случае, именно из своей последней поездки — ему нужно было встретиться с человеком, знавшим его отца по плену и жившим где-то на Севере,— Бахметьев не вернулся. В понедельник на рассвете 15 октября 1964 года он уехал с возчиком на станцию Мунды-Баш, оттуда ему надо было добраться поездом до Новокузнецка, а потом самолетом через Новосибирск совершить бросок в Якутию,— в субботу, воскресенье Бахметьев рассчитывал уже вернуться и быть на работе. Какой-то тайный рок вел его, видимо, по следам отца, агронома по специальности, в 1936 году военного летчика, принимавшего участие в боях в испанском небе на стороне республиканцев, а в годы Отечественной войны военнопленного и подпольщика.

Счастье первых детских лет, проведенных с родителями, хотя эти годы были тоже с надломом, может быть, по контрасту с последующими годами, неизгладимо жило в его памяти. Каким образом Бахметьевы в июне 1941 года оказались в районе боевых действий, мне неизвестно. Гигантская воронка мировой войны, засосавшая в себя миллионы человеческих жизней, поглотила и его отца и мать, а сам он в пять с половиной лет стал узником детского экспериментального блока в концлагере Дахау.

На его левом плече — на маленькой ручонке ребенка, как он объяснял, цифры не помещались — я сам видел пятизначный номер.

Наверное, черный страшный рок стоял над его изголовьем изначально, иначе бы ворота ада не втянули его в себя и не захлопнулись за ним вторично.

Поиски, предпринятые после его исчезновения по нашему настоянию соответствующими органами, никакого результата не дали. А может быть, и скорее всего, его никто на самом деле не искал. В России каждый месяц пропадают тысячи людей. Судьба Бахметьева долгие годы, а точнее целых три десятилетия, оставалась неизвестной.

Повествование, принадлежащее его руке и публикуемое мной — это я хочу уточнить с самого начала,— не создание романиста-профессионала. Оно не предназначалось для публикации и не было закончено. Более того, по идее своей оно никогда не могло быть закончено.

В своем естественном виде — в рукописях, исполненных карандашом и ручкой, в тоненьких школьных тетрадях и толстых амбарных книгах, на листах писчей бумаги и просто на каких-то случайных обрывках — повествование это представляет собой собрание самых различных материалов.

В бумагах Бахметьева, оказавшихся у меня по праву того, что я был в Одра-Баше единственным его земляком, вначале было далеко не просто разобраться. Какие-то полудневниковые-полухудожественные подневные записи. Фрагменты какого-то грандиозного по замыслу, но недописанного романа, действие которого происходило и в Древнем Риме, и в дни Французской революции, и сегодня, и в будущем — об одиссее Либертуса, вымышленного мифического персонажа. Тетради, заполненные чисто философскими разысканиями. Фрагменты каких-то статей, трактатов, этюдов. По теоретическим вопросам геологии. И тут же — об искусстве и его будущности. Тут же собственная эстетическая теория, довольно неожиданная и резкая по взгляду, к тому же оснащенная какими-то математическими расчетами. Или подробные размышления об основаниях физического знания, а то и неожиданные и, может быть, даже чересчур смелые идеи, объясняющие всякого рода психологические феномены. Догадки, гипотезы.

Помимо рукописей, сохранилось около двух десятков магнитофонных лент с дословными записями (на татарском, русском, немецком и французском языках) его встреч с людьми, имевшими в прошлом касательство к судьбе его отца.

Далеко не все было интересным и любопытным в этих рукописях и записях — для меня, во всяком случае. Далеко не все вызывало согласие,— напротив, возражений, наверное, возникало при чтении больше; наконец, далеко не все фрагменты обладали особыми литературными достоинствами (в этом читатель сможет убедиться сам): почти на каждой вещи лежала печать какого-то диссонанса, какой-то шероховатости и незаконченности, явного и даже вызывающего подчеркивания несвершенного.

Несколько лет я колебался. Я не знал, что делать с этими рукописями. Тем более были другие (свои) дела и заботы. Я увлекся вдруг драматургией, потом философией, познал успех и поражения, преследования, и все это — и успех, и известность, и жажда дальнейшей деятельности, деятельности порой не во имя истины и красоты, а во имя пользы от нее, и пользы немедленной и приятной, тешащей личное самолюбие (не упустить птицу, упавшую в руки, схватить ее и держать, держать!), и бесчисленные неприятности, сыпавшиеся на меня,— уводило меня в сторону. К суете. К какому-то функционированию. К какой-то вторичности существования. Но, как ни странно, именно в эти мои бездуховные дни бесконечный, полностью отрешившийся от эгоизма человек, живущий в эскизах, литературных фрагментах исчезнувшего Бахметьева, в этом распаде традиционных единств, вставал перед моими глазами во весь свой рост. Он еще сильнее манил меня к себе. Манил, как полная моя противоположность, как то, чего мне недоставало, а с другой стороны, как тайный мой двойник. Я снова брал в руки его рукописи, и меня опять с головой захватывала работа Бахметьева по самоустройству, самосозиданию собственной личности.

В своих записях он словно пытался, став лицом к лицу с действительностью, схватить в ней все, что только возможно. И самого себя, и то, что вне его. И жизнь в ее пространствах и бесконечных временных измерениях. И ее кризисные узлы, ее зло. И надежду, и любовь. Это была, наверное, его главная работа в жизни. Не устройство физического быта, физического комфортного бытия вокруг себя, — эти вещи Бахметьева не интересовали или почти не интересовали, — а созидание духа, строительство духа, способного обнять собой бесконечности мира. Строительство в самом себе и из себя наиболее человека.

Но как, каким образом придать этим его записям какую-то, хотя бы даже приблизительную, романную форму, думал я, терпя очередное поражение в стремлении покорить хаос.

Одно дело, когда замысел исподволь кристаллизуется в тебе самом, медленно и неуклонно растет в воображении, наливается жизнью, обретает отточенность,— аналогия с семенем, упавшим в землю. Сегодня еще ничего нет, а завтра, глядишь, уже острый росток пробился к свету, прошло еще какое-то время, и уже зреет плод — процесс «собирания» действительности вокруг замысла в этих случаях идет где-то на подсознательных уровнях, обнаруживаясь внезапно и уже как бы отлитым в необходимую единственную форму. И совсем иное дело, когда замысел этот, осуществленный не до конца и к тому же не тобой, для тебя нечто внешнее. Как «доосуществить» его?

Внешнее отношение может помешать, увести в сторону, придать эскизу не совсем те черты законченности, которые полагал бы необходимым сделать, допустим, сам Бахметьев.

Пророчества мифического Люцифера и лирические излияния и размолвки влюбленных, бытовые зарисовки и выходы в быт гротескно-абстрактных фигур, того же Либертуса, протоколы тех или иных моментов мировой истории и протокольная, почти следовательская запись разговоров с десятками людей о судьбе отца, и тут же балаганный фарс, философские размышления,— когда я впервые прочел рукописи, я поймал себя на ощущении надежды. Рукописи дарили обещание целого. Несмотря на эскизность, незаконченность, нерасчлененность стилевых пластов и всяческое смешение жанров, целое возникало само собой. Вероятно, воображение дописывало, дорисовывало недостающие звенья, само строило пешеходные мостики от фрагмента к фрагменту. А возможно, душа и не просила совершенной законченности формы, находя пищу для размышлений как раз в эскизности, как непосредственном выражении образа мира, который не замыкался, не мог замкнуться в себе как в абсолютной, дошедшей до логического конца форме, а, напротив, рос из себя, готовый к метаморфозам, к постоянным изменениям своего облика, к вечному продолжению себя.

Но потом рукопись Бахметьева ложилась на стол для работы, карандаш бежал со страницы на страницу,— и целое вдруг разрушалось, в нем то и дело открывались глубочайшие бездны.

Всякая руина сама по себе обладает привлекательностью, лежащей вне искусства. Она играет на чувстве грусти по поводу того, что некогда нечто было целым. Случай с Бахметьевым относится к иному варианту. Его нечто, думал я, могло быть целым. Грусть появляется именно от этого. От того, что то, что должно быть целым, так и не стало целым.

Воспитанному на классических канонах, мне хотелось границ.

Но бреши не закрывались.

Впрочем — бытует и такое мнение — на землю могут приходить времена, когда только халтурщики отваживаются на завершенность. Позиция же большинства современников выражается вопросом, а форма вопроса, его единственный облик, который он с достоинством может носить в эту пору,— это фрагмент.

Может быть, люди, высказывающие подобные взгляды, правы? Во всяком случае, я успокаиваю себя этим.

Я принимался за этот роман много раз — в 1965 году, затем в 1977, 1978 годах, но неудача преследовала меня постоянно. Роман рассыпался, разваливался на куски, он никак не хотел обрести целостность, какую-то законченность формы. И вот только в 1994 году я, кажется, обрел право на его окончательное завершение. Помогла сама жизнь, ее неожиданные фантастические ходы. Однажды в мою дверь позвонили, и каково же было мое удивление,— на пороге я неожиданно увидел Бахметьева, возникшего откуда-то из небытия почти после тридцатилетнего отсутствия. Впрочем, вскоре он исчез снова. На этот раз навсегда.

Скажу честно, мне не удалось закрыть все бреши. Не удалось преодолеть и все трудности — и не только композиционного порядка,— которые навалились на меня при обработке черновых рукописей этого человека. Тешу себя надеждой, что целое и вообще, не только в отдельные времена, не должно иметь границ. В закрытой системе нет движения воздуха. В открытую же ветер мира приносит свое вечное дыхание.

Коллаж из рукописей Бахметьева перед тобой, читатель. Для меня эти страницы не столько история одного человека, которого я когда-то знал, сколько история одного сознания, одного фантастического «я». Чем они явятся для тебя, не знаю.

Разговаривая, Бахметьев часто улыбался. И я вспоминаю: он так же улыбался, когда я видел его в последний раз 15 октября 1964 года в Одра-Баше. И та же улыбка озарила его лицо 17 августа 1994 года в Казани, когда он на мгновенье обернулся и прощально махнул мне рукой. Улыбающимся на краю бездны, бравшей его не единожды, я и запомнил этого странного человека.

И последнее: в романе читатель столкнется и с текстами Бахметьева, и с моими собственными. Дабы не вносить путаницу и каждый раз не прибегать к объяснениям, я решил поступить просто: свои тексты я обозначаю римскими цифрами, а тексты Бахметьева — арабскими. Совместные (будут и такие) — римско-арабскими.

2

Он отпустил всех.

Он остался один под мрачными сводами покоя.

Он сидел в кресле, вперив тяжелый, остекленевший взгляд в список. Массивное, иссеченное морщинами лицо его внешне не выражало никаких чувств.

Имена... Каким длинным был этот список! Убить его в то время, когда он будет совершать жертвоприношение? Воспользоваться им самим, как жертвой, приносимой богам? Свои люди были везде — у префектов и преторов, у народных трибунов и консулов, у великого понтифика, у главного сборщика податей. Свои люди были, как соль, растворены, рассеяны по всей стране — странствующие ученики и отрекшиеся от обетов монахи, купцы и отшельники, актеры, ремесленники, проститутки и рабы. Он проникал своим взором всюду, в тайное тайных, и все равно страх путал, душил и мял волю. Страх за жизнь и одиночество — лишь на них не простиралась его власть. Свои люди тоже могут предать. Человек, с презрением относящийся к собственной жизни, всегда сумеет лишить жизни другого. И как уберечься от врага, несущего смерть, надевшего на себя личину преданности, проникшего в сокровенное? Где обрести спасение? В крови, в человеческой крови, которая не должна высыхать. Кровь устрашит. Но даст ли она защиту, оградит ли от коварного удара, от смерти?

Какой-то звон лез в уши. Этот звон словно не прекращался никогда.

Он поднялся, прислушался, будто выслеживая свой страх.

Была ночь. Полная луна светила сквозь узкие зарешеченные пространства окон. Белый каррарский мрамор стен портика мягко сиял в полумраке. Пройдя сквозь потайные двери и лабиринт переходов, со светильником в руке он спустился в подземелье.

В жаровне пылали угли. На высоких сводах плясал глянец отсветов. Под потолком на цепях висел человек — раздетый донага, окровавленный, мокрый, с вывороченными руками.

Он прошел к столу, где лежали свитки бумаг с протоколами допросов, близоруко щурясь, прочел несколько страниц. Позади серой, почти слившейся со стенами тенью застыл претор Квинт Галлий. Для него наступили минуты отдыха.

Человек, висевший на цепях, пришел в себя.

Диктатор почувствовал на себе его взгляд, медленно обернулся. Глаза смотрели в глаза. Месть за страх, ее услада — эти минуты были великими в жизни. И вот сейчас, диктатор чувствовал это, пришла такая минута. Минута, в течение которой сторицей оплачивалось вечное ожидание смерти, всегда до предела осязаемое и жестокое.

— Я не виноват! Ведь мы же были друзьями! А эта мразь превращает меня в кусок мяса!

Черное, в кровоподтеках, лицо. Тело, обезображенное ожогами и ранами.

Брезгливо морщась, но не отворачиваясь, он произнес:

— Ты, мой Луций, жаждал власти и свободы? К сожалению, у меня осталось только одно средство сохранить тебе свободу — это заставить тебя умереть.

— Прошу тебя, выслушай меня. Я не виноват перед тобой! У меня есть оправдания.

— Вот как? А не ты ли жаждал лицезреть мою смерть и даже опрометчиво говорил об этот вслух? Я удовлетворю и это желание, но с небольшим добавлением. Я хочу заставить тебя почувствовать и увидеть свою собственную смерть. Не станем больше говорить об этом. Будь мужествен и терпелив. Терпение тебе понадобится.

— У меня нет вины перед тобой и богами! Меня оговорили. Поверь же!

Он стоял в длинном одеянии, пропитанном благовониями. Бледное массивное лицо оставалось непроницаемым.

— Так все говорят, оказавшись здесь. Но почему они не думают об этом раньше?

Повернувшись, он шагнул к выходу из пыточной камеры. У двери замедлил шаг, полуобернулся:

— У народа, обитающего далеко на востоке, говорят, существует древний обычай. Они считают его выражением благочестия и сыновней любви, ибо полагают, что таким путем обеспечивают своим близким наиболее достойное погребение. Пожирая трупы собственных отцов, эти люди как бы хоронят их в самой сокровенной глубине своего тела. И тем самым до какой-то степени оживляют и воскрешают их. Останки путем пищеварения превращаются в их собственную живую плоть. Полагаю, мой Луций, наш общий друг Квинт примет это к сведению.

Почти неделю с осужденного сдирали заживо кожу, в то же время давая другим сообщникам лишь соленую рыбу. В нем еще теплилась жизнь, когда кровью, выкачанной из его тела, напоили его младшего брата, в беспамятстве просившего пить. Потом труп руководителя заговора, изрубленный на куски, были вынуждены съесть его ближайшие сподвижники. Внутренности и кости, сваренные в котле, скормили остальным участникам заговора.

Опасность, в очередной раз нависшая над жизнью римского властителя, казалось, миновала.

Однако прошло три месяца, и, возвращаясь в Рим из поездки в Беневент, сраженный внезапным недугом, диктатор скончался.

Это случилось в десятый день до сентябрьских календ 14 года в маленьком городке Ноле.

В тринадцатый день до сентябрьских календ, ближе к вечеру, когда диск солнца опустился уже за стены храмов, из огромного дома на Эсквилине с довольной улыбкой на лице вышел претор Квинт Галлий. Обрадованный, он не заметил, что вслед за ним из той же двери вышли еще два человека.

След претора оборвался на берегу Тибра. Через два часа случайный прохожий, наткнувшись на его труп, долго с недоумением глядел в его широко открытые заледеневшие глаза, в которых, казалось, застыл предсмертный ужас. Из груди претора торчал узкий нож.

А в это время в огромный дом на Эсквилине уже прибыли послы. Их провели в четырехколонный атрий, где в белой тунике гостей встречал хозяин. Он был доволен: ему только что сообщили, что указание о ликвидации доверенного лица скончавшегося диктатора, слишком много знавшего о тайне его смерти, исполнено.

— Всюду смута, распущенность, смятение умов! Мы пришли к твоему милосердию и твоей доброте,— заговорил один из послов.

— Я рад принять вас, друзья мои,— ответил хозяин дома на Эсквилине.

— Никогда не домогаясь славы, сопряженной с властью и могуществом, ты всегда владел более драгоценной славой, покоящейся на добродетели. Но теперь пришло время подумать о том, что царствовать — значит служить богам. Они взывают ныне к твоей справедливости и не дадут ей более лежать втуне. Власть открывает перед человеком разумным поприще великих и прекрасных деяний. На нем ты с величием почтишь богов и легче и быстрее всего смягчишь души людей, обратив их к благочестию и спокойствию.

Вежливая улыбка искривила мясистые губы хозяина дома.

— Благодарю вас, друзья мои, благодарю. Я не заслуживаю столь лестной оценки.

В простой белой тунике, громоздкий, по-крестьянски медлительный, с полным, изрытым оспой лицом, хозяин дома стоял посреди залы. Глаза из-под нависшего лба глядели на посетителей спокойно и внимательно.

— В человеческой жизни,— усмехнулся он,— любая перемена, к сожалению, сопряжена с опасностью. Тот, кто знает, как тяжел царский скипетр, не станет поднимать его, даже найдя валяющимся на земле. Властитель, о котором мы сегодня скорбим, один из величайших полководцев и правителей мира, оставил нам в наследие, к несчастью, лишь свои божественные статуи, нищету и всеобщий страх.

И в голосе его проскользнула хорошо разыгранная нота безучастия и брезгливости.

— Кроме того, все, что есть во мне истинного, далеко от качеств, которыми должен быть наделен правитель.

— Но пойми, народ не может оставаться на распутье,— стал убеждать другой посол.— Он ждет вождя кроткого, друга права, который даст ему благозаконие и мир. Он сам предоставит тебе в руки поводья, дабы ты твердо направил его порыв к лучшей цели и дабы узы благожелательства и дружбы связали отечество единством цели. Даже если народ охвачен страстью, тупым ослеплением, разве не твой долг привести его к черте спокойствия?

Когда послы покинули, наконец, дом на Эсквилине, его хозяин еще долго оставался в белом, облицованном лунным камнем атрии. На лбу внезапно выступил холодный пот. Он вытер его и, взглянув на повлажневший платок, тихо засмеялся. Пот и кровь. Свой пот и чужая кровь. Расчеты подтвердились. Рим молил его, именно его, не ввергать империю в хаос раздоров и междоусобиц. Он, и только он, оказался после кончины императора тем единственным в империи лицом, в чью пользу склонились мнения враждующих партий. Он снова смахнул с лица пот. Тело сжигал леденящий нервный огонь. Неистовством, страшным бессмертием приближающегося могущества огонь вгрызался в душу, в сердце, разъедая их.

С застывшей, незнакомой даже для себя улыбкой на лице хозяин дома остановился перед огромным зеркалом, с пристальным любопытством вглядываясь в свое отражение. Мясистое грубое лицо, толстая, чувственно вспухшая нижняя губа, тяжелый взгляд маленьких глаз — таким голым, беспощадно-нагим, сбросившим с себя шелуху приличий и уступок, он становился только наедине с самим собой, в минуты одиночества. И, да пусть вечно живут боги, как он любил эти редкие минуты! Любил за неизъяснимое наслаждение, которое они скрыто таили и несли в себе. В мечтаниях о будущей власти крылось для него больше сладости, чем в обладании самыми прекрасными женщинами или нежной детской плотью. И вот эта власть, мечту о которой он пестовал годами, наконец у порога, рядом. Он верил в свою звезду, в свое назначение. Он долго пребывал в тени, терпеливо ждал своего часа, и небо услышало его мольбу. Оно не могло не услышать. Он чувствовал, знал, ему ниспослана великая судьба, и яд долго сдерживаемого торжества, прорываясь сквозь броню тренированной воли, холодным пламенем охватывал душу. Рожденный повелевать, сумеет повелевать не только в согласии с религией, но, в случае необходимости, и самой религией! Что может быть слаще власти над людьми, над их жалкой жизнью и власти над законами? Идея, отлившаяся в новую форму государственного управления, раскрепостившая, наконец, себя, становится политикой, заносясь на скрижали истории. Идея, медленно зреющая до того в тайных глубинах души, становится двигателем реформации. И на страницах истории отныне будет вечно сиять клеймо его имени! Как он лелеял в тайниках сердца эту мечту, как берег от холодных ветров жизни, как холил! Народ — это скопище скота, привычкой к подчинению, тиранией и диктатом обычаев приученное к рабству,— о такой массе подопытного чернового материала он тосковал годы. Это воск, из которого можно лепить все, не жалея о потерях. Это дешевое сырье, которое воспламенит его идею — идею мирового господства. Он построит новое государство. Он воздвигнет порты и обоснует на пустующих землях сельскохозяйственные колонии. Он введет аграрный закон и даст всем хлеб и жилища. Он прорежет землю каналами и дорогами и распространит над всей империей отеческую заботу и власть. Он восславит себя в веках деяниями мира и войны, и потомки будут чтить его память, память великого из смертных! Боги сделали человека подобным тени. Кто может судить о ней, когда с заходом солнца она исчезнет?

Он не замечал, что находится в зале не один. У левого плеча его стоял Люцифер, у правого — Либертус.

Люцифер сардонически, но неслышно засмеялся, и одновременно дьявольская усмешка рассекла губы хозяина дома на Эсквилине. В опьяненных глазах его безумием зажглась ненависть.

Да, теперь он досыта отыграется за годы рабской покорности, долгие годы смирения, страха, свирепой борьбы за жизнь и изощренного, как пытка, унижения. Постоянно быть начеку, выслеживая, откуда может последовать неожиданный удар, чтобы вовремя обезопасить себя. По выражению лиц соратников угадывать, от кого можно ждать коварства и измены, чтобы вовремя обезвредить их. Всем улыбаться и одновременно всех бояться. Лежать в постели с женщиной, наслаждаться ее ласками и гадать о том, кем она подослана. Не знать никогда радости и не осмеливаться пребывать в печали. И так — годы, десятилетия!

После смерти отца он был усыновлен по завещанию сенатором Марком Галлием. Но он тут же отказался и от имени, и от наследства, едва узнал, что Галлий стоит в оппозиции к императору. Первая жена, красавица Друзилла, была беременна вторым ребенком, когда ему было велено дать ей развод и немедленно вступить в брак с Юлией, дочерью диктатора. Он дал ей развод, не смея высказать даже тень малейшего недовольства, и покорно стал жить с чужой себе женщиной, толстой, ленивой и кривоногой. Так же, как позднее дал развод и Юлии, когда получил надлежащий приказ, поскольку той вдруг захотелось спать не с ним, а с другим человеком. Это были первые жертвы, первые шаги по острой, как нож, стезе смирения, ведущей к сегодняшнему дню. Затем гражданская деятельность в суде, обвинительная речь против Фания Цепиона, которого после хладнокровно вынесенного смертного приговора стащили крючьями по лестнице рыданий в быстрый Тибр. Да, Фаний считался его близким другом, и приговор, который он вынес ему, был тоже уступкой совести. Потом был восточный поход, когда он вернул армянское царство Тиграну и в своем лагере перед трибуной военачальника возложил на него диадему. В том же походе он принял и знамена, отбитые прежде парфянами у Марка Красса. Затем война с ретами, паннонцами, германцами, когда он покорил альпийские и далматские племена и привел в империю в колодках около шестидесяти тысяч рабов. Наконец, управление Галлией, крайне неспокойной из-за набегов варваров и раздоров вождей, и счастливый год консульства. Именно тогда в зените своей славы, в апогее побед он решил временно отойти от дел, дабы своей незаменимостью не возбудить к себе излишней неприязни и сохранить жизнь. И этот шаг был крупной жертвой. И сколько было потом этих жертв!

Терпение и смирение, капля за каплей, источили все. И жизнь диктатора в том числе.

Бюсты и памятники, бесчисленные статуи, воцаренные на площадях... Разбить, развеять сам прах их! Уничтожить даже имя, полностью вытравив его из памяти поколений!

Разве так уж велика будет такая плата за унижение, за яд рабства, который он пил годы? Кто будет судить о тени, когда с заходом солнца она исчезнет?

Черное люциферическое пламя, прорвавшись в душу, все сильнее охватывало ее.

— Хвалы и напыщенные панегирики, когда ты жив! Проклятья, когда ты уже мертв! У музы истории Клио есть чувство юмора. Ты думаешь, Клио не посмеется потом и над тобой?

Перед глазами хозяина дома вдруг возникла странная фигура.

То был второй спутник людей — вечный Либертус.

— Через семь недель на форуме трибы призовут к голосованию, и тебя изберут. У тебя будет царский скипетр с орлом, диадема, пурпурная мантия. Твое избрание подтвердят даже боги. Голуби пойманы, обучены, народу не обойтись без благой приметы. В точно обозначенный срок они взмоют в небо из-за стен храма Юпитера Капитолийского. Все будет как задумано. И червь станет цезарем, чтобы, совершив круг, потом опять превратиться в червя.

— Кто ты?!

Хозяин дома лихорадочно дергал за сигнальные шнуры.

— Я субстанция свободы, ее звонарь. Ремесло звонаря божественных истин — трудное ремесло. Но оно существует извечно.

Вбежали рабы.

— Взять! Взять! Я распну тебя на кресте!

Но в огромном, облицованном лунным камнем атрии никого из посторонних уже не было. Ни Люцифера, ни Либертуса. А громоздкий, полный человек все дергал и дергал за шнуры.

Огромные толпы римской черни заполнили улицы и переулки, когда ложе с телом скончавшегося в Ноле императора прибыло в город. В торжественном погребальном шествии двигались по улицам патриции, жрецы, магистраты, сенаторы, депутаты италийских и иноземных городов. Медленно тянулась процессия с золотыми венками — от ветеранов войн, от провинций, от легионов, от колоний. Специальные плакальщицы и плакальщики, от горя стеная и вопя, раздирали ногтями лица,

На землю пришел плач, пришла печаль. Но были ли пролитые Римом слезы слезами горя?

Чистое небо поило землю в тот день лучами солнца. Воздух был прозрачен и свеж. Над улицами носился какой-то пряный хмель возбуждения.

Толпа вопила, стенала, плакала, орала, улюлюкала. Орущая, жадная, одурманенная чадом безумия, привыкшая за годы правления диктатора к непрерывному пиршеству казней, войн, заговоров, напоенная животной местью, нелепыми фантастическими слухами, она жаждала теперь новых острых зрелищ.

И сквозь это вечное торжество жизни медленно и неторопливо двигалось погребальное шествие. Мертвое тело недавно еще всесильного повелителя совершало свой последний путь по земле.

Едва шествие вступило на Марсово поле, как одна из женщин, стоявших здесь в толпе, вдруг, корчась и завывая, повалилась на брусчатку дороги. Никто вначале не обратил на нее даже внимания. Мало ли в городе полоумных? И только кто-то странный, необычный бросился к ней сразу же на помощь. Это был Либертус. Вслед за ним возникла в толпе и фигура Люцифера.

Женщина рожала. Истошный крик повис над толпой. Тело одного человека плыло в воздухе, а другой, мокрый, красный, путался уже в оборках длинных юбок.

— Хороша, тварь! — захохотал Люцифер.— Собака и то выбрасывает щенков на какую-нибудь подстилку!

— Не могла дотащиться до повитухи? — подхватил еще кто-то.

— Ее выблядок тоже хотел проводить императора! — заорал другой.

Хохот, крики, смех раздавались у входа на Марсово поле.

Либертус перегрыз зубами пуповину, перевязал ее, потом поднялся с колен, бережно держа в руках новорожденного.

— Это твой сын, Рим. Ты снова родился, человек. И опять с надеждой.

— Кто это такой? Это — не человек! — Толпа, придвинувшаяся было к Либертусу, вдруг отпрянула в страхе.

— Ну, и что из того, что я не человек? Я — сущность человека. Женщина родила для мира еще одного сына, а вы готовы растоптать его! Тибр покраснел уже от крови!

— Сущность человека олицетворяю я, а не ты! — закричал Люцифер.— Цвет человеческой крови — это мой цвет!

— Откуда они взялись? Мы не знаем вас!

— Зато я знаю вас,— увещевал толпу вечный Либертус.— Я не знаю только одного, вовремя ли я пришел к вам? О, народ, легковерный и безрассудный! Ты провожаешь в последний путь одного царственного ублюдка, а у тебя за спиной — вот он, Люцифер, готовится посадить тебе на плечи другого ублюдка. Еще хуже прежнего.

— Смотрите, он плачет. Этот тип проливает слезы!

— Я хочу омыть ими ваши слепые глаза. Это не мои слезы, это слезы свободы. Это она плачет над человеческой глупостью. И я до тех пор буду полоскать ваши немытые грязные души в этих слезах, пока вы не осознаете своего предназначения, пока не станете свободны и совершенны. Наперекор всему придет время, когда вы будете совершенны!

— Это шут императора! — догадался вдруг кто-то.— Видно, сбежал и накачался вином!

— Да, я шут! Пока еще для вас шут,— смеялся Либертус.

Харчевни, рынки, мастерские, перестили и атрии богатых римлян, многоэтажные инсулы, забитые беднотой,— всюду встречался в эти дни неизвестно откуда появившийся в Риме вечный персонаж мира. Чего он хотел? Сразиться с войском Люцифера? Развернуть свое знамя? Поднять народ на бунт?

Страну и без того лихорадило.

Незримым призраком бродила по ее дорогам смута. Внезапно бог весть откуда в империи появилось огромное количество свободолюбцев. Каждая харчевня имела своего пламенного ритора:

— Дикие звери, живущие в Италии, и те имеют норы и логовища. А мы, люди, умиравшие за ее свободу, не имеем ничего, кроме воздуха и света! Нас называют властелинами, тогда как у нас нет даже клочка собственной земли. Только тень от солнца! Одна тень!

Едва умолкал один глашатай свободы, как открывал рот другой:

— Смотрите, Сенат в соединении с властью диктатора обладал когда-то равным с ним правом голоса при решении важнейших дел. Он, словно балласт в трюме судна, придавал жизни равновесие и устойчивость, помогая народу хранить отечество от тирании. Но выборы перестали быть свободными. Избранников собирают в Сенат, скорее блюдя обычай, нежели для того, чтобы спросить их мнения! А что мы делаем с нашей религией? Разве мы, вспомните, не лепили, как из глины, по указам диктатора сколько угодно противоположных образов из столь единого и твердого вероучения, как наше?

Всюду происходили тайные, а то и явные сходки, где доморощенные ораторы соревновались друг с другом в политической риторике. Можно было опьянеть от появившейся, наконец, возможности говорить все, что вздумается, от исчезнувшей угрозы доносов, от надежд, от трепетной жаркой близости свободы. Вчерашние доносчики и палачи заявляли себя патриотами новой жизни.

Слухи, пущенные искусной рукой, взрыхляя, подготавливали почву для появления на исторической сцене очередного властителя.

И без надежды всматривался в глаза людей вечный Либертус. Надежда уходила из его глаз. Побеждал Люцифер. На улицах и площадях древнего города разыгрывался очередной акт человеческой трагикомедии, действие которой устремлялось в вечность.

В третий день до октябрьских календ, поутру, принеся жертвы богам, хозяин дома на Эсквилине в сопровождении небольшой свиты отправился из своей усадьбы в Рим.

Навстречу ему вышли сенаторы, патриции. Улицы города были вновь забиты чернью. Звучали славословия женщин. В храмах закалывали священных животных.

На форуме Спурий Веттий, которому выпал почетный жребий, призвал трибы к голосованию, и новый император был избран единогласно. Торжественно приблизившись к диктатору и обратившись с короткой почтительной речью, Марк Велес, которому также выпал удачный жребий, поднес ему знаки царского достоинства — скипетр с орлом, диадему и пурпурную мантию. Но опытный комедиант плавным жестом мягко отстранил подносимые дары.

— Подожди. Я не могу принять власть,— прозвучал его голос.— Мое избрание должны подтвердить боги.

Вместе с группой приближенных он медленно прошествовал на Капитолий. Верховный жрец, закутав императору алым полотнищем голову, повернул его лицом к югу. Сам же, встав позади, возложил правую руку ему на плечо.

Тишина, невероятная при громадном стечении народа, опустилась на форум. Запрокинув головы, народ с трепетом ждал суда и решения богов. И благая весть, поданная богами в виде знака, явилась. Сверкнув опереньем, из-за стен храма Юпитера Капитолийского стремительно взмыла в синеву неба стая ослепительно белых голубей. И тут же словно единый вздох облегчения вырвался из груди скопившейся на форуме черни.

Лишь теперь, облачившись в пурпурную мантию, император спустился вниз — в шквал приветственных криков и возгласов.

— Да здравствует благочестивейший из смертных! Да славится любимец богов! — обезумев от блеска и пышного величия происходящего, гремела толпа.

Он медленно двигался сквозь ее строй, милостиво и любезно улыбался:

— Благодарю вас, друзья мои. Благодарю.— Впереди шествовали ликторы с пучками ивовых прутьев, в которые были вложены топоры — символ власти.

Усталость буквально свалила его с ног, когда он прибыл во дворец и остался, наконец, один, отпустив от себя всех. День был утомителен, сказывалось высокое нервное напряжение. Час назад, уже изнемогший, отупевший, он все же не удержался и велел нести себя на Палатин, к дому своего предшественника. Когда-то он появлялся в бесчисленных анфиладах его зал с трепетом, с мыслью о том, что может не вернуться назад. И теперь, лежа у обеденного стола с кубком ретийского вина в руке, он с легкой улыбкой вспоминал уже мгновенье своего торжества,— в этот раз он вошел в дом умерщвленного им человека, уже не чувствуя страха, а наоборот, неся в своем сердце лишь смертный холод его домочадцам.

Напряжение последних дней требовало разрядки, и ночь он провел с невольником, тринадцатилетним мальчиком из Нумидии, подаренным ему одной из его любовниц. К утру полумертвый, невольник лежал в углу зеркального алькова, свернувшись в безжизненный комок. Император смотрел на его худые бедра, на кости, выпирающие из-под кожи, брезгливо морщился,— в минуты пресыщения даже нежная детская плоть вызывала тошноту. Он отвернулся, но с зеркальных пластин, с потолка, где для возбуждения гаснущей похоти всегда можно было увидеть себя и свою жертву повторенными множество раз, глядело то же окровавленное уже ненужное тело. Раздраженно дернув за ленту, он отрывисто приказал тут же появившемуся безмолвному рабу убрать невольника.

День предстоял нелегкий. Сенат, а вслед за ним и народ ждали первой программной речи.

После массажа и завтрака он вызвал секретаря.

— В своей первой речи я коснусь внутреннего положения страны. Того, что в первую очередь волнует людей. Хозяйственная разруха, раздор, угрозы насилия и убийств, оставленные нам в наследие режимом скончавшегося императора, ставят перед нами трудную задачу,— говорил он, медленно расхаживая по зале.

Перо в руке молодого человека с тонким поскрипыванием спешило за мыслью диктатора. Но мысль давала сбои. Бессонная ночь не прошла даром.

— Надо что-то добавить,— поморщился он недовольно.— Несколько слов о лжи как основе прежнего законодательства. Вырази эту мысль.

— Быть может, так? — молодой человек поднял голову.— Люди в силу несовершенства своей природы порой не могут довольствоваться доброкачественной монетой, поэтому между ними нередко обращаются фальшивые знаки. Это средство широко применялось прежним законодательством, ибо оно...

— Ибо!.. Не люблю этого слова. В нем какой-то нехороший эротический оттенок.

— Совершенно верно. Лучше сказать: так как! Повторю: это средство широко применялось прежним законодательством, так как оно не могло существовать без примеси напыщенной лжи, необходимой, чтобы наложить узду на народ и держать его в порабощении!

— Пиши! Дальше... Вот почему генеалогия диктатора, узурпировавшего всю власть, приписывала себе легендарное происхождение и начала ее полны сверхъестественных тайн. Это придавало вес порочным методам и побуждало даже людей разумных делаться их приверженцами.

Да, развеять, умертвить саму память о предшественнике. Низвести до нуля, разрушить до основания весь собор его славы. И на чистой доске, на абсолютно чистой доске вывести первые буквы своей мощи.

— Но нам, людям, одетым в мирную тогу,— диктовал он,— следует, наконец, встать на путь истины и борьбы за ее чистоту. Человеку не свойственны от природы недоверие и жестокость. Ему сродни доброта и вера. И я хочу посеять эти зерна. Чистые зерна добра, чтобы они взошли на полях всходом великих деяний!

Постепенно от фраз приходило привычное опьянение. Он говорил, все больше впадая в экстаз, одурманиваясь, опутывая своим красноречием самого себя. Перо в руке секретаря скакало галопом. Все яснее проступали на довольном лице императора черты Люцифера.

А в это самое время в одной из харчевен происходили другие события. Большая толпа собралась вокруг Либертуса.

— В честь нового императора! Пей, собака! Сейчас у нас пойдет другая жизнь! Ну?

— Хозяин, тащи еще кувшин!

— Вам все лакать свое пойло? За кувшин дешевого вина, который ставит вам очередной комедиант, вы готовы опять и опять продавать себя?

— Кто его, шута, выдумал? Откуда он взялся?

— Из дырки.

— Какой дырки?

— Из дырки от нуля. От люциферического нуля. Я вылез из нее, чтобы спасти мир.

— Сейчас я тебя спасу! Так спасу, что и не встанешь! — роняя скамьи, к Либертусу ринулся пьяный бондарь, но, запнувшись, растянулся во всю длину на полу.

— Вот, смотрите. Своего главного врага он таит в собственной груди. Он сеет для того, чтобы тот уничтожал его посевы. Он обставляет и наполняет свой дом для его грабежей и краж. Он растит своих дочерей для удовлетворения его похоти. Он воспитывает своих сыновей с тем, чтобы его враг вел их на свои войны, гнал их на бойню, делал их слугами своей алчности, исполнителями своих мщений. Он пьет и подрывает свои силы для того, чтобы сделать своего врага еще сильнее и чтобы враг мог еще крепче держать его в узде. И таковы вы все!

— Что же делать, если человек таков? Глина не превратится в алмаз. Мир от века стоит на глине.

— Человек должен вырасти. Но для этого нужно очень много времени. Сколько, я не знаю. Но все это время — время моего страдания за вас.

Маленькая служанка харчевни смотрела на Либертуса глазами, полными слез.

— Что, красивая? — поднимаясь из-за стола, улыбнулся Либертус.— Тебя пугают наши крики?

— Ты огорчаешься, и тебе больно. Но мы станем лучше. Если я рожу кого-нибудь, то я рожу хорошего человека. Я обещаю тебе.

Вся харчевня грохнула от хохота.

— Давай, давай, Фиамида, каждый из нас готов помочь тебе в этом святом деле.

Либертус был уже на пороге. Он обернулся.

— Я думаю, что так оно и будет, Фиамида. Мой посох в мире — надежда.

— Куда ты? — крикнула девушка.

— Во время, в котором человек будет более готов к моему приходу.

У посетителей харчевни осталось впечатление улыбки. Либертуса уже не было и на пороге,— он исчез мгновенно,— а улыбка осталась. Она как бы плыла в воздухе. В это верилось, ибо было нелепо. Это было несомненно, ибо было невозможно. Толпа во главе с пьяным бондарем выбежала на улицу, но никого не было и на ней.

Таким было первое появление на земле Либертуса.

3

Это должен быть роман-панорама и одновременно роман-исповедь. Первая глава. О чем она? Какой-то хаос мыслей, хаос слов. В рукописи все исчеркано, все перемарано.

И вот о чем я подумал. Широкие, обитые жестью столы. Старик-патологоанатом. У него серенькое сухое лицо и узловатые руки. От пальцев — они желтые — всегда пахнет формалином. Старик надевает халат, блестящий клеенчатый фартук. Потом натягивает на руки резиновые перчатки и делает скальпелем разрез. Красноватые, как выветрелая кетовая икра, желваки, бурые волокна мышц, тоненькие нити сосудов. Работает он машинально. И вот сердце. Патологоанатом берет его негнущимися, окостеневшими пальцами, равнодушно кладет на стальной лист.

Отчего умер человек? Отчего умерло сердце?

Возможно, все так и происходит. И на бумаге появляется строчка — короткий, чисто медицинский диагноз. Но разве в нем заключена правда? Я не патологоанатом, я художник. И мне важнее понять, чем живет человеческое сердце. Душа какого мира поет в нем свою песню? Есть три вопроса. Что человек может знать? Что человек должен делать? И на что человек может надеяться? По Канту, эти три вопроса можно синтезировать в один: что такое человек? Наверное, мы умираем не от инфаркта, не от рака, не от пули. От отсутствия красоты в нашей жизни. От несовершенства мира. И здесь главная работа на земле, главное назначение художника-творца. Темна косная масса люциферической глины — и как много ее вокруг. Я стою на ней. Она засасывает и меня, тянется — чтобы задушить — к горлу. Смогу ли я оторваться от нее? Смогу ли подняться на скалистый берег?

Уже ночь. Огромный город спит.

Я подхожу к окну. Но вижу в стекле только свое лицо, свою тень. Мучает какое-то бессилие и неумение обозначить в точных и единственных словах себя. Хочется прорваться к ясности сквозь маету мыслей. Но я теряюсь в них.

Препарировать жизнь, как этот воображаемый, но, возможно, действительно существующий старик? Сколько людей берет на себя роль холодного наблюдателя. Но есть еще роли пожирателей, хищников, грызунов. А есть роль строителя красоты. Но как поймать, уловить мгновенье этой красоты и не умертвить ее сорвавшимся с языка словом, не поранить несоразмерным поступком, действием? Не убить однозначностью своей правды? И жизнь... Бог ты мой, какое это непостижимое чудовище. Даже один день жизни не вместить в слово, не объяснить; он — скопище мелочей, где каждый пустяк оправдан уже тем, что он есть, существует и, следовательно, необходим. И ты, художник-творец, обязан вылить в одно объединяющее прекрасное слово всю фрагментарность мира со всей его бесконечной пылью различных времен, эпох, народов. Но возможно ли обозначить все одним знаком?

У меня только замысел. Смогу ли я его осуществить? Несколько страниц, исписанных корявым крупным почерком. Будет ли у них финал?

В старой общей тетради с дневниковыми заметками на память я нашел запись еще за 12 марта 1953 года. Только что умер диктатор, и страна была погружена в траур.

Вот эта запись: «Кто мы? Мы, родившиеся в двадцатом веке? Что мы любим? Что несем собой в завтрашний день, какое слово? Слово, венчающее биографию человечества знаком конца, или слово, которое только и откроет смысл его бытия? Слово смерти или бессмертия?»

Мы смотрим на мир — на прошлое, на будущее, на себя, друг на друга — из амбразур конкретного времени, из узких щелей сиюминутных интересов. Отсеки — религиозные, национальные, географические, социальные — разделяют тело и дух единого Я. И как итог — «отсечный» образ мышления, направленный против Целого.

Но духу человеческому тесно. Разве его родина не все пространства мира, не все время нашего развития? Все есть моя родина и моя жизнь.

Древний Рим. Уже несколько дней я работаю над рукописью, повествующей о тех далеких событиях. Почему Древний Рим? Точка отсчета, взятая случайно? Нет. В той же старой тетради с дневниковыми заметками я обнаружил первые записи о событиях, происходящих в Риме в самом начале новой эры. Я не мог писать — даже в дневнике — об умерщвлении великого диктатора его соратниками на подмосковной усадьбе в середине XX столетия. И я писал о другом великом диктаторе, сраженном аналогичным «недугом» в маленьком городке Ноле близ Неаполя в самом начале I века. И разве я не жил тогда? Разве Рим тоже не моя родина?

Голоса. Я слышал не раз эти голоса. В них — барская снисходительность, полупрезрительная усмешка.

— Кто ты такой, собственно? Все «я», «я»! Пигмей, которого можно раздавить одним пальцем!

— Кто? Человек. Бог. Животное. Достаточно этого? Да, пигмей, конечно... И можно легко раздавить. И сколько раз вы это уже делали. А что касается вопроса, кто я конкретно, то еще не так давно я не знал о себе ничего, кроме того, что я Бахметьев. Вначале в моей памяти была лишь слабая улыбка матери, сиявшая сквозь тьму лет. И как бы едва проступающее сквозь толщу событий мерцающее воспоминание об улыбке отца, тоже похожее на сон. Может, это и был лишь сон? Похоже, я тот, у кого, кроме снов, ничего в жизни не было. Да, я охотник за сновидениями. Я пытаюсь все узнать о людях, которых вижу в снах. Что ж, бывает,— говорю я и улыбаюсь воображаемым собеседникам.

— Он сумасшедший! Смотрите, как у него блестят глаза!

— Да, как томит вас желание запрятать меня за решетку. Это понятно. Я — сын Либертуса, а вы — сыновья Люцифера!

Но тает смех, тают пререкания и угрозы. А может быть, их и не было? Быть может, показалось?

Слышен лишь шорох падающего за окном снега. И слышна тишина, установившаяся у сердца. За окном, в ночной мгле, ушедшие в снег темные коробки домов. За окном мир, яростный и беспощадный. Даст ли он мне возможность дописать до конца начатую мной книгу? Или, оборвав все, безжалостно возьмет к себе и запрячет в какую-нибудь каменную щель, как запрятал когда-то отца? Как запрятывал уже меня?

Лицо земли. Какая улыбка, какая гримаса на нем в эту ночь?

Я перебираю вороха газет. Первая полоса, вторая, третья... И резкими, острыми штрихами — маска многоликого мира. Набор стандартных фраз и такой же примелькавшийся, до равнодушия привычный «трагическо-оптимистический» калейдоскоп событий. Смерти, войны, совещания, договоры, угрозы, надежды, ложь, правда.

Лицо земли. Но это и мое лицо, стянутое маской. Она приросла к коже. Она проросла уже в кожу и стала лицом.

Я вглядываюсь пристально в оконное стекло. Но вижу лишь свою тень. Подхожу к письменному столу, сажусь, закуриваю, пишу на белом чистом листе бумаги какие-то слова, но они тоже только тень того, что начертано в душе. Как же дойти до сути? До лица своего Я?

Сейчас бы бродить по пустынным снежным улицам с какой-нибудь милой прелестной женщиной, женщиной из воспоминаний, и говорить, открывать ей себя. А потом в подъезде первого попавшегося дома сладко целовать ее, кусая до крови смеющиеся, ускользающие, спекшиеся от мороза губы. И чтобы в глазах ее, темных, глубоких, была радость, был свет обретенной после дорог одиночества близости. Но почему непременно с женщиной из воспоминаний? А не с живой — во плоти — женщиной?

И я думаю о жене, о Гюльназ. Она учительствует в деревне в семидесяти километрах от Казани. Я словно слышу ее шепот:

— Как я могу бросить своих пятиклашек? Подожди уж до весны, до лета. Ты закончишь университет, и мы уедем. Хочешь, на Сахалин, на Камчатку. Куда скажешь. Не жалей, что сейчас мы не вместе. Ведь у нас тобой будет бесконечная жизнь.

И я разговариваю с ней:

— Неужели нас ждет бесконечная жизнь?

— Да-да! И ты станешь великим человеком! — Я смеюсь. И думаю еще мимолетно о другом: «Обрести желанную близость к миру, к жизни, как к женщине. Согласие земли и сердца нужно душе. Но если она стоит слишком близко, эта жизнь, так близко, что даже больно от нее? Но ведь не только больно, а еще и сладко. Мы же как камни. Мы не чувствуем порой радости жизни. А между тем мы присутствуем при своем рождении, и каждый миг — это наше новое рождение. Но, быть может, даже камни чувствуют блаженство своего бытия? Через боль, через радость».

Да, я хочу написать великий роман. Сюжет его будет прост. Я возьму сердце человека на фоне мировой истории и сделаю его разрез. Мир — не дистиллированная вода». «Я» каждого корнями, самой кровью слито со всем, что вокруг. И что в нем, в этом таинственном «Я»? Роман явится диагнозом, отвечающим на вопрос: что такое человек?

4

«Именем Российской Советской Федеративной Социалистической Республики

14—15 января 1938 года сессия СК по Уголовным делам Областного суда в составе председательствующего, члена Областного суда т.Рахманова, народных заседателей тт.Зинатуллина и Первина, с участием прокурора т.Шарафеева и защиты в лице адвоката т.Андрианова при секретаре т.Зайцевой,

Рассмотрев в показательном судебном заседании дело по обвинению Бахметьева Азгара Каримовича, 1912 года рождения, уроженца дер. Чишма Биштякского района Татарской АССР, из крестьян, с высшим образованием, по профессии агронома, состоявшего членом ВКП(б) с 1930 года по 1938 год, исключенного в связи с этим делом, служащего, ранее не судимого, военнообязанного, участника боев в Испании в 1936 году, преданного суду по ст. 58-10, 58-14 УК РСФСР... ».

Несколько ветхих листков темной кальки. Расплывшиеся буквы едва различимы.

«Антигосударственная практика... Злостный саботаж мероприятий партии и правительства по поднятию сельского хозяйства и укреплению колхозного строя... Деятельность антиколхозного и контрреволюционного характера... ».

Помню, когда я впервые читал текст смертного приговора, каждое слово, как выстрел, било по сердцу. Эти тоненькие листки держал когда-то в своих руках человек, давший мне свою фамилию. Он вглядывался в текст приговора, наверное, в темноте камеры, и грустная тяжелая усмешка блуждала по его лицу. Приговор вручили ему после суда. Нет, он не был саботажником. И не был контрреволюционером. И умирать по приговору государства, не зная за собой вины? Какой был тогда день? Слепило зрачки солнце, снег мягко хрустел под валенками прохожих, и было тепло или, быть может, наоборот, от стужи люди прятались в воротники, а холод сереньким зверьком копошился у шеи и груди? А возможно, тогда был вечер, и звезды сияли на небе чисто и светло, и кто-то с гармошкой шел по улицам Казани мимо тюрьмы, белевшей со стороны реки у Кремля, и радостно будил тишину пьяной песней, и все это находилось от отца уже далеко-далеко?

Я медленно перебираю бумаги в синей папке. Фамильный архив. Материалы к биографии рядового человека эпохи. Выцветшие от времени справки, свидетельства очевидцев, старые письма. Здесь же на плотной серой бумаге — копия кассационной жалобы. От осужденного:

«По обвинительному заключению мне было предъявлено двадцать два пункта обвинения, но на предварительном следствии я был допрошен лишь по трем из них...

Полностью отрицая возложенные на меня обвинения, я просил суд о вызове на судебное заседание целого ряда ответственных работников с тем, чтобы они, как непосредственные участники всех с/х кампаний, проводимых в республике, подтвердили, что действия агроотдела Наркомзема и мои, в частности...

Будучи абсолютно не согласен с заключением экспертизы еще на предварительном следствии, я просил дать мне очную ставку с экспертом...

Положив в основу приговора заключение так называемой экспертизы, суд пошел по абсолютно ложному пути...»

По существу приводимые документы — это свидетельство о несостоявшейся гибели. Гибели, отложенной в силу обстоятельств, правда, временно. Отец был оправдан тогда за «отсутствием состава преступления». Уже после объявления приговора.

Вот еще одно документальное свидетельство о его смерти. Еще одна опись убиения человека.

«Нашу роту называли «ротой усачей». Усы вначале были только у комроты Бахметьева, но мы все любили его и потому тоже отрастили их. Так вот, нашу роту усачей в качестве смертников и оставили на направлении главного удара врага, чтобы мы прикрыли отход нашей дивизии, и мы четверо суток держали оборону. К концу третьего дня комроты убило, а остатки роты были рассечены на части. Фашистские танки были уже и спереди, и позади нас. Мы жгли их и жгли, а они давили гусеницами и мертвых, и раненых. Мне трудно об этом писать, но я видел, как танк надвигался на раненого Бахметьева. Один боец — фамилии не помню — каким-то образом оказался на броне. Немцы заметили его и резкими поворотами пытались сбросить на землю, но он держался долго. Бил прикладом по броне и матерился на чем свет стоит, вызывая их, сукиных детей, на открытый поединок. Свыше суток мы продолжали вести бой, хотя видели, что обречены...».

Но, оказывается, и в этот раз смерть лишь близко помахала своим крылом. Вот еще один документ. Третье личное свидетельство очевидца о смерти отца.

«После боя мы, тринадцати-четырнадцатилетние мальчишки и девчонки, кто посмелее, побывали на поле брани. Зрелище ужасное: дымят еще танки, много крови и трупов, стоны раненых. Было жутко, но собрали раненых и в нашей деревне в доме эвакуированного на восток агронома колхоза «Коммунар» открыли подпольный госпиталь. В госпитале размещались: Ефросиньев В.Г. из села Шатава Каменец Подольской области (расстрелян фашистами 16 декабря 1941 года), Буравлев В.С. из города Саратова (21 января 1942 года ушел воевать с частью, освободившей деревню), Бахметьев А.К. из Татарии (увезен и расстрелян фашистами из зондер-команды 16 декабря 1941 года)... ».

Сколько же раз можно погибать и не погибнуть, и вновь и вновь подниматься для боя со смертью? И какую неистребимую силу жизни надо нести в своем теле, в своем духе, чтобы опять и опять побеждать смерть, упорно кружащую, подобно черному грифу, над головой?

Маленький фотоснимок со специального бланка, отпечатанного типографским способом. Печать Генерального прокурора, гриф: «Камергерихт. Берлин». Фамилии и имена напечатаны на машинке, подписи — от руки. Жесткая, пунктуальная до мелочей, засушенная, скрупулезно составленная опись убийства человека. Последнее, четвертое по счету документальное свидетельство о смерти отца. На этот раз — без отсрочек и кассаций.

«№ 12374

Берлин, округ Шарлоттенбург, Кенигсдам, 7, тюрьма Плетцензее, от 16 марта 1944.

Фамилия, имя: Бахметьев Азгар сын Карима, мусульманин, умер 16 марта 1944 года в 13 часов 12 минут в Берлине, округ Шарлоттенбург, Кенигсдам, 7.

Время и место рождения: 9 июля 1912 года в деревне Чишма (Татария).

Отец: Бахметьев Карим, других сведений нет. Мать: Бахметьева Роза, урожденная Аксакова, других сведений нет.

Умерший был женат на Алсу Бахметьевой, урожденной Сафиуллиной.

Формула обвинения: подрывная деятельность. Время поступления: из тюрьмы Тегель, 15 марта 1944 года. Помещен в блок №4 тюрьмы Плетцензее на основании решения Имперского военного суда РКА-II- 3-341/442.

Вид наказания, подлежащего исполнению: отсечение головы. Причина выбытия из тюрьмы Плетцензее: исполнение приговора, 16.03.44.

Причина смерти: обезглавлен.

Заполнено на основании устных показаний помощника надзирателя Вернера Шинке, проживающего в Берлине, Мантейфельштрассе, 12.

Сообщивший эти данные известен и заявил, что является личным свидетелем смерти.

Прочитано вслух, подтверждено и подписано: Вернер Шинке, начальник канцелярии тюрьмы Плетцензее Эрнст Паллеск. Соответствие с подлинником заверено. Берлин, Шарлоттенбург, 16.03.1944. Исполняющий обязанности служащего загса Глюк».

Вероятно, помощник надзирателя Вернер Шинке и начальник канцелярии Эрнст Паллеск хорошо знали делопроизводство. Вероятно, заполнять такие карточки было для них занятием привычным, рутинным. Сколько минут надо было затратить, чтобы в графы специального бланка, отпечатанного типографским способом, можно было впечатать скупые данные об еще одном казненном на гильотине человеке? Для натренированных пальцев — а Вернер Шинке или Эрнст Паллеск, несомненно, были безупречными служащими и в совершенстве владели машинописью,— не более двух-трех минут.

Скорее всего, они занялись этой рутинной канцелярской работой сразу же после исполнения приговора. Какой день был тогда?

Зал казней находился в блоке №4, и до него надо было пройти по плацу тюремного двора еще несколько десятков шагов. Это были последние метры жизни, а за ними — зал казней, лежанка, нависший тесак, смерть. Не задрожали ли ноги у отца в эти мгновенья? Не подвел ли голос? Были ли у него связаны руки или он шел свободно?

И какой день был тогда?

Я гляжу на отца, гляжу долго, словно пытаясь что-то понять и в нем, и в самом себе. Передо мной лежит его фотокарточка тысяча девятьсот тридцать девятого года. Тогда, в тридцать девятом, ему было, как и мне сейчас, двадцать семь лет. Он уже прошел через первый смертный приговор. Собственно, мы сверстники. Да мы и выглядим теперь как сверстники. Быть может, правильнее называть его сейчас моим братом? Мы похожи с тобой, брат-отец. Во всяком случае, я хочу быть похожим на тебя, думаю я вслух. Похожим во всем. Хотя, конечно, не дай Бог повторить твою судьбу.

Синяя папка с документами лежит в старом, облезлом комоде. Он стоит в углу комнаты, толстый, пузатый, сотворенный столяром в стиле русского ампира, беззастенчиво выставив на белый свет свои коричневые, побитые жизнью бока. Его пора давно выкинуть на свалку, но он чем-то дорог хозяйке квартиры, у которой я снимаю комнату. Возможно, памятью о былом, ушедшем. Вещи тоже хранят в себе воспоминания о людях. И иногда я думаю: а быть может, хорошо, что вокруг нас хранятся старые вещи. Кто знает — жизнь полна немыслимых положений,— но, возможно, когда-нибудь в дверь этого дома, где возле окна стоит пузатый купеческий комод, вдруг постучит человек с лицом отца. Четырежды умерший, четырежды погибший, четырежды казненный, но — живой. Он постучит в дверь, тихо войдет в комнату и у стены, возле окна с белой занавеской, увидит старый комод довоенного изготовления — знак мира, в котором он жил когда-то.

Свидетельства о смерти? Документальные описи акта убийства? Но сколько у меня этих свидетельств?

Мне нужно знать, о чем думал тогда ты, мой брат-отец. Кем ты был в те жестокие годы? Что держало тебя на ногах,— и держало ли? — не давая пасть под ударами судьбы? Какая вера? Во что? Мне нужно понять все. Только зная свое прошлое, свои истоки, можно прорубить свой путь в жизни. Ты должен был многое дать мне, брат и отец. Научить меня видеть и любить жизнь. Ты не успел сделать этого.

Не успел и сказать мне, для чего я пришел на землю, что нужно мне совершить здесь, на земле? Ты должен был разрешить те вопросы, что недоумением и болью арканят душу. Ты должен был взорвать их во мне, если надо, но помочь найти точный ответ. Ты не успел, ты не смог ни разу поговорить со мной. Да, ты дал мне жизнь. Ты был четырежды убит и трижды поднимался на бой со смертью, чтобы дать мне жизнь. Но ты должен был, должен, убитый, преданный, расстрелянный, гильотинированный, подняться и в четвертый раз и в четвертый раз презреть смерть! Ты должен, должен был остаться живым!

Детство. В памяти только запах крови и дыма, только горький и соленый вкус на губах. Быть может, это вкус слез, память о которых не умерла и через десятилетия? Всегда хотелось есть. Всегда было холодно. Мы были в концлагере как мыши. Маленькие подопытные мыши с синюшными телами и номерами на коже. Я помню, как выковыривал из раны червей. Иногда кого-то из нас уводили в соседний барак, в окнах которого можно было разглядеть людей в белых халатах. Зачем? Для чего?

Каким образом летом сорок первого года семья оказалась на западе, близ границы, я не понимал. Видимо, отца вызвали на трехмесячные военные сборы, а мать, не выдержав и взяв отпуск, приехала повидать его.

Я помнил только, как нас посадили на колесный пароход, и мы поплыли по какой-то реке. Вскоре началась бомбежка, тонули дети и взрослые. Начал тонуть и наш пароход. Детей грузили в лодки, на плоты. Многие плыли как могли. На берегу были немцы. Они захватили всех уцелевших, начали сортировать. Молча, а то и с грубой бранью отрывали детей от взрослых. Двумя ударами приклада немец отогнал меня от матери.

В концлагере нам делали уколы, после которых многие дети слепли. Из малышей кровь выкачивали полностью, старшим оставляли шанс выжить. Сколько я находился в этом перевернутом мире, я не помню. Помню расстрел. Немцы вывели нас на пустырь за бараки и начали стрелять из автоматов, потом кое-как забросали землей и ушли.

Потом я узнал — в живых, кроме меня, осталось еще восемь детей.

То время навсегда запомнилось осязаемостью страха.

А ночью — вой сирены, нарастающий тяжелый гул откуда-то с поднебесной высоты, холод, крики и бледный меркнущий свет под мокрыми сводами барака. Бараки, бараки. И всегда страх. И привычка к страху.

У одного казанского поэта есть строки:

Единственное,

незаменимое.

детство мое,

как дом заминированный.

Да, тронь и взорвется. В детство нельзя входить. В него нельзя всматриваться.

В памяти сохранилось единственное воспоминание из довоенной жизни, из жизни в семье.

Тогда было утро. Я проснулся от солнца и чужих голосов. Окна были распахнуты, голубело небо над низкими рыжими крышами квартала, ветер полоскал занавески, шелестел на полу бумагой.

Потом я увидел отца. Уже через окно — на улице. Их было трое. Отец шагал медленно, слегка припадая на ногу. Был он в засаленных штанах, в куцем клетчатом пиджачке, в котором делал обычно всякую домашнюю работу. Он шел, склонив голову, между какими-то людьми в сером, потом, видно, очнувшись, оглянулся, помахал нам рукой. Один из провожатых засмеялся, легонько хлопнул его по плечу, подталкивая к машине. Черная «эмка» стояла у перекрестка, на углу улицы. И вся искрилась и сверкала от солнца. Утро только-только нарождалось. Дома еще словно не очнулись от ночи, ни одного человека не было видно на улице.

Потом:

Мама — тонкая, заплаканная.

Чужие люди в зеленом и сером. Стоит книжный шкаф с распахнутой дверцей, но книги почему-то лежат на полу. Один из серых роется в комоде, другой листает книги. Когда, бегло пролистав очередную книжку, он бросает ее на пол, первый от стука вздрагивает. Лица у обоих усталые, худые и равнодушные.

Очень много солнца на полу. Оно, как оранжевая патока, размазано и по моей постели.

Снова мама. В темном закрытом платье, тонкая, строгая. Ее лицо. Ее хриплый, полузадушенный крик: «Не подходите к ребенку!» Голос как ненависть. Серые, не обращая внимания на крик, что-то ищут в моей кровати. Подушка, матрац, порванная сетка. На закушенных серых губах матери — кровь.

Снова солнце на желтом полу и следы. Раскрытая книга и во всю страницу черный след от ботинка с узкой, тонкой подковкой у пятки.

И еще почему-то всегда вспоминается голубой мотоцикл. Но это уже из первых послевоенных воспоминаний.

Солдаты возвращались с войны. Возвращались в Россию и оставшиеся в живых дети Освенцима, Майданека, Дахау. Детский эшелон остановился через два пути от воинского, там уже шла разгрузка, где-то возле здания вокзала гремел духовой оркестр, и какой-то солдат на голубом трофейном мотоцикле с сияющим от счастья лицом съезжал на перрон по наскоро сооруженным сходням прямо из дверного проема теплушки. Бог мой, как это было прекрасно! Ведь на таком же сверкающем мотоцикле голубого, небесного цвета мог выехать из темного проема теплушки на землю и отец! И с каким невероятным жутким нетерпением я всматривался из своей вагонной щели в соседний состав! С каким напряжением я ждал этого мгновенья!

Это — этюды к главе романа о моем происхождении. У одного татарского поэта есть стихотворение:

Я родился в день бомб,

в месяц пуль и огня

в год, когда помертвели

пустые поля

и нуждалась в гробах —

не пеленках — земля.

Я учился добру —

у заплаканных вдов,

у голодных — последнюю

корку делить,

у незрячих — глядеть,

у безногих — ходить.

5

«И сотворил Бог человека по образу своему, по образу Божию сотворил его: мужчину и женщину сотворил. И благословил их Бог, и сказал Бог: плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю трудом своим...»

«Змей был хитрее всех зверей полевых... И сказал змей жене...».

Свет от настольной лампы очерчивает на поле стола четкий круг, в глазах поют древние письмена, но сквозь вязь вечного библейского мифа о сотворении человека проступает новая повесть, возникает новый миф.

Можно представить себе жизнь огромного современного города. Гигантским циклопическим спрутом расползся он по равнине — широкие траншеи улиц, армады многоэтажных зданий и уютных коттеджей, чернотрубное дымное небо заводов. В этом мире больших объемов, плоскостей, перспектив можно выделить человека, идущего по сверкающей от огней ночной лаве улиц. Под его ногами на мокром асфальте вспыхивают синие и желтые полосы и блики реклам. Огненная река пенится радугой лиц. Но человек одинок. Рядовой обитатель вселенной, он — человек из тысяч, из миллионов подобных.

И она — женщина из тысяч, из миллионов подобных.

И случайно их взгляды встречаются.

Мутный колеблющийся свет играет на точеных, оголенных чуть выше колен ногах незнакомки, и, глядя ей вслед, он видит их удивительную по красоте чеканную лепку. Ошеломленный, он чувствует вдруг их теплый, чуть горчащий молодой запах. Он ощущает вдруг на своих губах их солоноватый вкус.

«И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились».

И он вдруг видит ее в своем воображении нагой.

Таков первый сюжетный ход возникающего мифа.

Женщина сворачивает в проулок.

Современный город с ревом машин, с плеском огней, с нескончаемыми валами людских толп остается позади. Дорога в одноэтажную тишину. Дорога куда-то в прошлое.

Женщина слышит за своей спиной тяжелые шаги.

Она торопится, спешит, но звук шагов не слабеет, не угасает.

И она идет медленнее.

И она останавливается, поджидая незнакомого человека.

И человек подходит к ней.

Резкая сгустившаяся тень падает от дома на тротуар, и они не видят лиц друг друга.

— Идем. Наш дом пуст, и пуста наша постель. Я увидел тебя и понял, что ты моя жена.

— Женщина выступает на свет. Она смеется. Она молода и прекрасна.

— Что ж, идем,— вдруг радостно говорит она.— Я тоже хочу скорее увидеть наш дом.

Занавешенное гардинами окно. Женщина стоит нагая. Розоватые мощные бедра, напряженные, как выстрел, груди.

— Ты мой Адам? Ты не ошибся. Я тоже давно ждала тебя.— И вновь по ее лицу плывет счастливая улыбка. 

Он подходит к ней. Видит белое, чистое, божественно-прекрасное плечо, припадает к нему жадными ласковыми губами.

И проходят минуты. И проходит время.

И она слышит, как он говорит:

— Я был одинок. Но с тобой я ушел от одиночества. Я люблю тебя. И ничто теперь не разлучит нас с тобой.

И еще сгорают, как свечи, дни. И еще сгорает на ветру время. И он слышит, как она говорит:

— Я мать ребенка твоего. Я буду всегда любить тебя. И ничто не разлучит нас троих.

Да, обычная история встречи двух человеческих существ, думаю я. История, которая называется «И стали двое одна плоть». Только войдя друг в друга, приникнув к противоположному началу, люди становятся людьми. И главное в рождающемся сюжетном ходе не то, что отличает этих людей от других, а то, что выступает в них как общая всем надличностная и всечеловеческая судьба. Когда линия жизни двух складывается в биографию некоего коллективного «мэн», коллективного человека, взятого в срезе определенной эпохи.

А потом в воображении возникает второй сюжетный ход мифа.

Огромные, в полнеба, но уже затихающие зарева пожарищ полыхают сполохами над черными обуглившимися остовами рухнувших зданий. Горы обожженных трупов со вздувшимися лицами, оторванными ногами и руками, сладкий застарелый запах горелого мяса, въедливый запах мертвечины.

Дует ветер.

Дымный чадящий ветер стелется по опаленной земле. И седая оглохшая женщина бредет среди руин. С замороженной, вымороченной улыбкой на грязном, немытом лице, обезумевшим взглядом огромных глаз, с ребенком в руках, замотанным в рваное тряпье, она медленно идет по искалеченным дымным улицам, заваленным битым кирпичом, стеклами, трупами.

— Где ты? Тебя нет. Почему нигде нет тебя? — Женщина останавливается, глядит бессмысленно вокруг себя. Из черных грудей сочится молоко. Черное худое лицо ее страшно.

— Почему ты не отзываешься? Куда ты ушел? Столько мертвых вокруг, и каждый из них с твоим лицом. Где ты?

Разрушенный город молчит. Закат багровый, воспаленный, как рана, полосой раскрашивает небо. Догорают руины. Ветер приносит с собой удушающий смрад разлагающихся трупов. Ночью разверзаются небеса, землю затопляют черные потоки дождя.

— Где ты? Где мой любимый? Почему нет моего любимого?

Полунагая, седая, с ссохшимся, остановившимся навек взглядом огромных глаз, женщина идет по странам, сквозь пустыни, моря, горы, сквозь хаос вздыбленной земли, и сожженные города привидениями встают перед ней. Она ищет своего любимого.

Эта женщина, сошедшая с ума,— моя мать-сестра. До сих пор она ищет своего Адама — мужа своего, брата своего, сына, отца своего. Не ждет, ищет. «Милый, я дошла до тебя, мы вместе». На каждой гранитной плите, на каждом сером надгробии надо выбить, выцарапать эти слова. Их много, могил. Их миллионы остались с войны. И надо обойти все, не пропустить ни одной, и на каждой плите, на каждом надгробии высечь, выбить это признание в любви.

Где ты теперь, сестра-мать? Какая земля, какие пространства окружают тебя? Какое небо дарит тебе тепло солнца и приносит влагу на твои пересохшие губы? У какой безымянной могилы стоишь ты сейчас, в эти минуты, низко склонясь в своей вечной надежде? Прах какого человека слышит теперь слова твоей великой любви, твоей вечной молитвы: «Милый, я дошла до тебя». Жена, сестра, дочь и мать всего человечества, где ты?

— Я жив, слышишь?! — кричу я тебе.— Я жив, несмотря на огненные смерчи. И жив мир. И снова зелена земля. Она опять полна ожиданий света. Опомнись, проснись! Разорви тенету плена, сковывающего твою душу. Постучи в мою дверь.

— Милый, я дошла до тебя. Я всю жизнь ищу тебя. Уже минула целая вечность, как я ищу тебя,— только шепот далеких неземных слов доносится до меня.

И это — другой этюд к главе о моем происхождении.

Я — сын Адама и Евы XX столетия, приговоренных к смерти, погибших, сведенных с ума, казненных, умерщвленных на гильотине и железной койке психиатрической лечебницы.

Какая судьба ждет третье лицо из этой троицы — меня? Почему я иногда так явственно ощущаю рядом присутствие Люцифера?

6

Сразу же за окном возвышалась стена. Литые, старой кладки, кирпичи были плотно пригнаны друг к другу. Небо белело где-то там, над верхним уступом стены, и в комнате, как в колодце, даже днем гнездился сумрак.

Марусовка.

Здесь когда-то жил юный хлебопек Пешков, ставший потом знаменитым писателем Максимом Горьким.

Лабиринт старых развалюх, не ремонтировавшихся, пожалуй, с того дореволюционного времени, дровяные сараи, выносные щиты плывущих над крышами голубятен.

Я сидел у Макарова.

— Недавно Верхарна перечитал. Великолепный мужик, собака! Смотри! «Стоят в поту коровы, а в предвечерний час на мрамор их задов ложится, как рубец, заката луч багровый». Чего стоит только мрамор задов, а? — он засмеялся вдруг громко и с каким-то даже радостным взвизгом.— А фламандские мастера? «Творя прекрасное от пьянства и до пьянства!» Черная женщина, а? Города-спруты — «три савана снегов белей».

— Тише, пожалуйста, Юра.

— Ладно, мать, ладно! — Он раздраженно сунул руки в карман.— Не гуди, ради Бога.

Комнатка была маленькой. Две кровати, приставленные голова к голове, письменный стол, где книги соседствовали с немытыми тарелками, банкой недопитого яблочного компота, оставшегося, видно, с обеда. В уголке комнаты, рядом со счетчиком,— старая почерневшая икона с ликом Николая Угодника и горящей лампадкой под ним. Ни повернуться, ни шагнуть в сторону — упирающийся в глаза скарб, стены.

Мать сидела рядом у стола, вязала носки.

— Ну, а что нового написал?

— А-а, нет! Так, отдельные строчки. Знаешь, начал работать грузчиком, чтобы просто уставать как лошадь. Думал, буду залегать потом на ночь в своем стойле и спать, ни о чем не думая. Хочу убить в себе поэта. Не удается пока.

Он усмехнулся, виновато щерясь в кривой улыбке, стал шарить, хлопать себя по карманам, потом нашел где-то в ящике стола папиросы, закурил. Я смотрел на его руки. Это были узкие, черные от въевшегося металла руки с шишковатыми в каждом суставе, длинными пальцами. Они как-то выворачивались, мелко подрагивали, словно что-то корежило, мяло их.

— Выйдем? Покурим?

На примусе, в коридоре, что-то шипело, потрескивало. Сильно пахло щами и луком. Соседка, рябая старуха с выпученными, как при базедовой болезни, глазами, готовила обед.

— Устал!.. Нашел, допустим, образ, но домыслить, взять вширь, вглубь — не могу. Вылезают какие-то зародыши. Может, и неплохо, но до полной красоты — верста. Замысел одно, а исполнение? Каждое стихотворение, как шаг в бездну. Стихи я люблю, как цветы. Они сами порой растут из души. Пишешь — экстаз какой-то, горячка. Кажется, с пера не строки бегут, а кровь. Жуковский вот в Бога верил. Думал, что Бог им пишет. А у меня... Кто это сказал? Я думаю, мол, что я свищу, а, оказывается, через меня кто-то свистит. То есть свисток-то думает, что он сам свистит, а это через него кто-то свистит. А подчас вроде не Бог в тебе свистит, а Дьявол. Библию сейчас вот листаю. Достал из сундука у матери. Ничего, по-моему, поповского. Никаким ладаном не воняет, а мифы прекрасные. Язык изумительный. Литература! Умели в старину писать!

Макаров говорил негромко, выделяя каждое слово. Лицо было бледным. Пошатнувшись, он вдруг навалился на меня. Дохнуло водочным перегаром.

— Слушай, Булат! — распаляясь, он бормотал все тише и тише.— «Как сны, легко и невесомо, меняясь, плыли облака, навстречу шли сквозь птичий гомон, кресты топыря, купола. И воздух был тягуче плотным от перезвона и жары, и пахло ладаном и потом, и пели, жалуясь, хоры. В рубахе, схваченной веревкой, и перелатанных портках стоял старик, склонясь неловко на посох в скрюченных руках. Потрескались босые ноги, как та, от засухи, земля, и он, бездомный и убогий, просил, не поднимая взгляд. Бросали скупо и надменно монету в грубую ладонь и шли покорно и степенно, сгибаясь набожно в поклон»,— он сглотнул вдруг слюну. приник ртом к ковшу с водой.— Похмелье сволочное! И на завод с утра идти,— утирая с подбородка воду, пробормотал он.— В тишине бы работу иметь. А еще лучше бы — вовсе не работать, а только стихи писать. Да, так вот! «А в алтаре томясь, распятый, над мостовой булыжных лбов смотрел, поникнув виновато, на старика печальный Бог». А, как? Сначала его обокрали, Бога этого, оскопили ложью, а сейчас и вовсе кончили. А зря. Без Бога сердцу одиноко, и душа как нищенка. А может, не зря? Если кончили, значит, сам кончился, отжил свое, так? В лес бы, чтоб никого, чтоб с деревьями только жить.

Он читал еще что-то и, не дойдя до конца, обрывал на полуслове. Голос отдавал фальцетом. Его лихорадило.

— Слушай, пиво у меня есть. Хорошее пиво.— Мы вернулись в комнату, примостились у стола, отодвинув книги в сторону. Долго сидели молча. Пиво пенилось, бродило в стакане, золотисто отсвечивая и искрясь.

— Хорошо, что пришел. Собеседник нужен, а? Всегда душе собеседник надобен. Истина там, где Я находит свое Ты. Доказывать — значит соединяться с другим. Человеческая жизнь в сегментах. Сидишь на унитазе и думаешь о звездах. Правда, у меня унитаза нет. Вот, раскупориваю банку с прошлогодним компотом и решаю мировые проблемы. И каждая мысль — только реплика. И каждый поступок. А где ответ на них? Диалог всегда незавершен. Найдем ли мы ответ, завершение?

На стене висела гитара. Я снял ее, провел рукой по пыльному грифу, глухо и резко взял первые аккорды:

Жили-были караси,

Жили, не тужили.

— Распределение в университете было?

— Ну, это весной,— сказал я.

Макаров сидел, опершись локтем о стол и искоса глядя на меня.

— Куда думаешь?

— Все равно. Куда будут назначения. Якутск, Хабаровск, Оренбург, Чита. В прошлом году весь выпуск геофака пошел в Сибирь. Не против любой дыры, лишь бы была квартира.

— Ну да. Лишь бы стол. И не скулить, не ныть. Жестокий и трезвый реализм. Это точно! Не ныть. А жена где?

— В деревне пока. Учительствует.

— Вместе надо. Завидую! Только всегда вместе надо.

Он говорил отрывисто. Поймать, уловить ход его мысли подчас было трудно. Ее, как от ударов, бросало от одной ассоциации к другой.

— Пусть скандал идей, скандал человеческих судеб,— проговорил он вдруг.— Грандиозный скандал, а?

— Юра!

— Ладно, мать, ладно! Не гуди в ухо.

Темнело. Воздух за окном стал зыбким, густым. Стена соседнего дома высоко уходила вверх. Она была уже не красной, а серой. Я поднялся, но ступить было некуда — примостился опять у окошка.

На столе, под толстым зеленым стеклом, лежал лист бумаги.

Изломанный, словно детский, почерк:

«Наречие — неизменяемая часть речи. Поясняет глаголы и прилагательные. Вопросы: как? когда? где?

Причастие имеет свойства глагола и прилагательного».

Орфографический словарь и Маяковский. Статьи о кибернетике и томик Ганди.

— Грамматику изучаешь?

— Я же школу когда заканчивал? До новой эры! Да и то семь классов. Самое сложное, знаешь, запятые ставить. Над каждой запятой по пять минут думаю, правильно я ее поставил или неправильно. Кант и то понятней. Слушай, продукт прокисает! Надо кончать бутылку.

— Допивай,— сказал я.— Надо идти уже, пойду я.

— Идти? Я тоже, пожалуй, подамся. Баба у меня одна есть. Так ведь, мать? — он почесал спину, выставив острый белый локоть, суженные глаза жестко блестели.— Люблю, а может быть, и не люблю? Вот, слушай! «Пойдем со мною, Мария, полями моими. Там мы с тобой любили ранние лапы верб. Верь мне, верь, иных нету вер. Идем же к Богу, у которого я апостол. Хочешь, чудо буду творить всюду за то, что ты есть, Мария, глазами моими, губами? И каждый камень под нами словами моими станет. Реки тебя обнимут, солнечную, как тайну. В них навек ни конца, ни края. Тело мое вольется в тело твое, и третьим сердцем забьется все. Мария, звезда зажжется в день рождения твоего сына — синим, возвещая появление наше снова...» — он был уже опять пьян от пива, вдруг ворчливо забормотал: — Жить надо, есть просто ее, эту жизнь, ртом своим. А писать зачем? На кой шут? Привычка какая-то, как курево, как водка. Да, ты вот что мне скажи. Сможем мы? Из глыбы сделать скульптуру, из хаоса высечь красоту, смысл, добро? Сможем? Плевать на славу, деньги. Безотносительно. Сможем?

— Не знаю. Я сам хочу понять это. Мне кажется, все это достигается только ценой жизни.

— Я же говорю: человек, когда один, это пустой номер! — Я накинул плащ, взялся за шарф.

— Вчера мне один дурак говорит: не хочу я прогресса, а хочу я выпить рюмку водки. Как ты смотришь на такой поворот в сюжете?

— Не сейчас. Будь здоров.

— Эх, не будь ты Бахметьев, непременно я стал бы Пушкиным.

Макаров смеялся.

— Знаешь, мы не виделись с тобой три месяца, а я ведь лежал в больнице, на Волкова. И представь себе: роман. У меня алкоголизм, а у нее — шизофрения. Знал бы ты, какое счастье мы испытали в этой больничке! Как думаешь, получится что-нибудь у алкоголика и шизофренички, а? Роковой, я тебе скажу, вопрос. И как быть, старина Бахметьев, если полюбил алкоголик шизофреничку, а шизофреничка без ума от алкоголика? Не буду больше тебя мучить. Последнее прочитаю. Которое сегодня ночью нацарапал. Вот! «Я — странник, котомку мою нагрузили любовью, а еще стихами и болью. С такой ношей, да ночью в поле? Когда голова, как ломоть в ладони, вся в крупной соли? Когда все, что было, на мыло не выменяешь? Выронишь, загоревшись лампой. А ночью один, и вот так — по глазам лапой. А они полны, как стаканы».

— Когда смотришь на человека со стороны,— сказал я,— видно многое. Мне, например, виден твой конец. И интересно, виден ли мой конец тебе?

Макаров даже взвизгнул от восторга:

— Экзистенциалист ты, Бахметьев! И какой же такой конец ты разглядел у меня?

Последняя фраза вырвалась у меня нечаянно. Но отступать было уже поздно. Слава Богу, что мать Макарова вышла в это мгновенье в коридор, и мы были одни. Я смотрел на Макарова без улыбки.

— Тебе сказать всю правду? Мы с тобой художники, и говорить правду — наша профессия, наша обязанность. Я скажу тебе о том, что я вижу. Ты умрешь под забором. Пьяным. Несколько раз будешь отбывать время за решеткой. Это будет не тюрьма, но что-то вроде тюрьмы. Большая часть написанного тобой у тебя исчезнет. Ты раздаришь стихи, просто раздашь их знакомым или потеряешь, сожжешь. Это установившаяся форма твоего контакта с читателем, к которой ты уже привык. И так будет продолжаться и дальше. Но сборник стихов у тебя выйдет. При жизни. А смерть свою ты встретишь под забором.

— Спасибо, друг, за правду.— Лицо Макарова приняло тоже странно-серьезное выражение.— Такой правды мне еще никто не говорил. Наверное, все так и будет. В России у настоящих поэтов всегда не сладкая судьба. Их любят доводить до смерти. И знаешь, я не хочу пугать тебя, но я тоже скажу тебе правду, о которой ты наверняка не имеешь понятия. Я тоже четко вижу твой конец. И знаешь, он будет таким же, каким ты его предрек мне. Ты тоже умрешь под чужим забором. Но абсолютно трезвым. И в полном сознании. У тебя не будет ни дома, ни семьи. И я тоже вижу решетку вокруг тебя. И это настоящая, прочная решетка. Это не что-то вроде тюрьмы, а настоящая тюрьма.

Затаив дыхание, мы упорно смотрели друг другу в глаза. Макаров протрезвел. Его лицо стало белым, а серые глаза почти ледяными. Я же стал словно пьян. Меня вдруг резко качнуло в сторону.

— Что ж, объяснились.

— Объяснились, Булат.

— Я сказал все тебе, не имея за душой зла.

— Я тоже.

Дверь заскрипела. Я вышел.

Была оттепель. Ноги скользили по мокрому льду. Где-то за спиной, пронзительно взвизгнув, завыла собака. Я оглянулся. Толпой брели в сторону скучившиеся в груду дома. Светились желтые четырехугольники окон. За сараем, в темноте, тонким белым облаком выступала дощатая конура уборной. Остро пахло хлоркой.

Отворотясь от ветра, ломая спички, я закурил. Пальцы дрожали. Вдруг чья-то рука дотронулась до моего плеча. Я вздрогнул. Рядом стояла мать Макарова.

— Булат, милый, приходи к нам почаще. Поговори с Юрой, чтобы меньше находил он утешения в выпивке. Себя медленно убивает. И меня тоже.

— Приду, тетя Катя. Приду.

— Опять ты, мать, чудишь? Не даешь человеку на звезды взглянуть? Может, человек в сей момент мировую загадку решил, а ты вот сбила его с панталыку. Он на каком-то «почти» и остановился!

Макаров в одной белой рубашке стоял в проеме двери, ерничая снова в своей обычной манере.

— Значит, Булат, мы с тобой помечены Богом и Дьяволом, так? Ты про этого рогатика-то не забывай. Смотри-ка, возле уборной кто-то есть? Не они ли мельтешатся? Вроде, с рогами один?

— Не кощунствуй.

— Ну, и ладно! Значит, так и жить надо. Ведь пока живем!

Прогрохотал где-то внизу трамвай. Мелькнув фарами, прошла машина. Сверкая, улица Пушкина лилась мимо в мокрой чешуе огней. Месяц желтым рогом висел над темными крышами. Воздух был сырой. Осевшие, грязные сугробы снега у обочин тротуаров казались притаившимися, дремлющими сфинксами.

Спустившись из Профессорского переулка на улицу Пушкина, я свернул к Кольцу.

Город был знаком, как своя комната. И город был неизвестен, неведом, как земля. Я был лишь у одного человека, напророчившего мне жесткий излом судьбы в ответ на мое предсказание. Но, как ни странно, все, что он сказал мне, не было для меня чем-то новым или неизвестным. Недавно цыганка на базаре за пятерку нагадала мне примерно то же самое. Больше того, присутствие какого-то таинственного рокового начала постоянно словно ощущала внутри себя и сама душа.

Я был только у одного человека, а если зайти в каждый дом, в каждую квартиру города? Все должно получиться очень просто. Свернуть в какой-нибудь подъезд, подняться по темной узкой лестнице, позвонить в любую дверь. Сначала ломкая холодная тишина, потом ее прорежет чей-то голос, послышатся неторопливые шаги. Там спросят:

— Кто это?

Дверь откроется. Выглянет девочка или, скорее всего, какой-нибудь старик в пиджаке с блестящими пуговицами.

— А, это вы! — не удивляясь нисколько, скажет человек.— Вы ко мне?

— Да. Мне нужны вы и люди вообще. Все, все, понимаете? За мной гонится Люцифер, и мне надо спастись. Кто же спасет меня, как не вы?

Иногда ночью, засидевшись и устав от одиночества стен, груды исписанных бумаг, стола, я выхожу на улицу. Наверное, я один из редких ночных жителей города. На улице всегда только ветер да черный, уходящий в звезды простор пустынных улиц. Редко пробежит машина. Кое-где редко-редко светятся желтым окна. На портьере вдруг видишь тень человека. Это кажется чудом в спящем молчаливом городе. И часто хочется зайти, постучать в это чужое незнакомое окно. Прийти к этому незнакомому человеку, как к другу.

Я помню, как впервые пришел к Макарову.

 

Цветы

клянутся солнце превзойти,

сложив ладони лепестков в бутоны.

И так им хочется

скорее расцвести,

раскрыться ночью медленной

со стоном.

И крикнуть ароматом тонких губ:

«Идите, мы прекрасны и бессмертны!»

И запоют им сотни флейт и труб,

поверив снова в миф заветный.

 

Что-то захватывающее было в его грубом голосе, в тяжелых, исторгающих восторг глазах. Безотцовщина, детская колония, работа электриком и матросом, армия, снова завод, и вера, исступленная вера новообращенного в правду поэзии, в красоту и божественный свет человеческого слова.

Да, слово может быть божественным. Но что ждет его, носителя этой божественности? Мы клянемся превзойти солнце. Мы хотим расцвести, открыться даже во тьме, ночью, всему миру своим светом во всем блеске своей красоты. Древние мифы бессмертия пьянят нас, и мы хотим создать золотые бессмертные тексты. Но хватит ли сил выдержать принятую нами клятву? Хватит ли сил сказать миру не столько то, что мы прекрасны, сколько своим словом сотворить такую красоту на земле, которая пересотворит жизнь вокруг себя и сделает ее прекрасной? Хватит ли сил на слово любви к этой жизни, если даже она вдруг отвернется от нас, как от прокаженных?

Что действительно ждет Макарова за поворотом дороги? Что ждет меня? Выйдем ли мы из своих марусовок, из своих комнат и стен, как удалось выйти когда-то мальчику Пешкову, или рука судьбы или нелепого случая остановит, придушит нас раньше? Но если так, значит, за дело. Значит, в нас мало жизненной силы. И значит, мы не бессмертны. И сотни флейт и труб, вероятно, пели нам напрасно.

Можно идти по улицам и забыться и брести уже по улицам других лет. По тем, которые еще будут впереди. Можно идти по улицам страха. Можно идти в жизни по улицам лжи. Или по древним, но вечно юным улицам надежды.

Я пока еще нахожусь на улице надежды[1].

7

Эти записи я делаю в тот же вечер, придя от Макарова.

Впрочем, вечер уже переходит в ночь.

Иногда я думаю: когда я живу настоящей, истинной жизнью? Днем, когда нахожусь среди людей? Или глубокой ночью, когда остаюсь один?

Белый ворох газет, пахнущий типографской краской, лежит на столе. По вечерам я хожу в типографию к знакомому линотиписту, и он снабжает меня завтрашними газетами.

Телефон, телеграф, телетайп — сухая, спрессованная в цифры и строчки информация о дне минувшем.

«Лондон. По сообщениям печати, министерство жилищного строительства местного самоуправления вчера разослало местным властям Англии и Уэльса циркуляр о массовой эвакуации населения из густонаселенных районов в случае ядерной войны. Согласно этому циркуляру, предполагается эвакуация «на добровольных началах» свыше пятнадцати миллионов человек».

«Мельбурн. Новозеландские ученые провели интересный опыт. Анализы годовых колец, взятых из распила старого дерева, показали, что радиоактивность в слоях древесины, образовавшаяся начиная с 1945 года, стала неуклонно повышаться. Факты наводят на мысль, что впереди нас ожидает много неожиданностей. Вызывает беспокойство, например, что в пределах одной клетки радиоактивные вещества могут локализоваться на отдельных участках ее поверхности, составляющих миллионную или даже еще меньшую часть всей клетки, и именно на этих участках может происходить перестройка нормальной клетки в раковую».

«Стокгольм. За две недели радиоактивное облако обошло более половины земного шара. Иногда удавалось наблюдать повторное выпадение осадков».

И дальше:

«Политика недоверия

«Телеграф бьет тревогу».

Пестрое, однообразное, повторяющееся изо дня в день клише слов, в которых опасность, угроза, тревога. Новости, даже в момент своего рождения на типографской полосе не являющиеся уже новостями.

И где-то во всем этом огромном, бесконечном мире — ты, человек, хрупкий, как стекло, и тонкий, как тростник. Где-то среди всего этого — ты, сосуд божественного разума на земле. Что такое судьба одного человека в «ширпотребе» затасканных понятий-символов? Разве только дополнительный сигнал информации:

«Париж. Двадцатилетний солдат Жак Бютон, получив отпуск, приехал домой в город Ларош-сюр-йон (департамент Вандея). Через день он тяжело заболел и скончался. Медицинское вскрытие умершего приобрело особый характер, когда выяснилось, что Жак Бютон служил на атомном полигоне в Раганне (Сахара)».

Не кроется ли за этими, казалось бы, случайными единичными событиями, ворвавшимися на столбцы газетной хроники, присутствие какой-то глубинной метафизической структуры, наделенной сознанием иных уровней и, по существу, предопределяющей доступную для человеческого глаза волну поверхностных культурно-политических явлений? Не вызывается ли ею к жизни вся наша мелкая действительность, то есть действительность низшего порядка (для каждой эпохи своя), в которой каждый раз как бы заново живет мое вечное Я?

Весь путь этого Я — путь к себе, к своей собственной идеальной сущности, и одновременно путь от себя, дорогами самоуничтожения. Двойнический путь в две бездны разом, в бездну Люцифера и в бездну Либертуса. И что это все означает? Самореализацию неведомой необходимости? Осуществление неведомой свободы?

 

О, сколько мертвых тел

Я отделил от собственного тела!

И если б только разум мой прозрел

И в землю устремил пронзительное око,

Он увидал бы там, среди могил, глубоко

Лежащего меня...

 

Эти стихи Заболоцкого есть и портрет состояния моего духа. Я и тень, которая продолжается только момент. Но я — и явь, которая постоянно возвращается на Ноев ковчег посреди Великого потопа. Куда только гребут находящиеся в ковчеге гребцы? К какому берегу? Вот что мне надо всегда определять.

Мне нужно увидеть берег своей родины, своей Итаки. Доплыть до него. Вдохнуть запах земли.

 

Вспухло все тело; извергая и ртом, и ноздрями

Воду морскую, он пал, бездыханный, безгласный,

Память утратив, на землю; бесчувствие им овладело.

Но потом, когда возвратились и память, и чувство,

Одиссей, от воды отошедши, на землю,

                        ее лобызая, простерся!

 

Берег. Все-таки он достиг его!

Непричесанные, неясные, сумбурные мысли лезут в голову.

Письменный стол, зеленоватое толстое стекло. Оно матово светится, и в его темной глубине слабым отражением — рисунок моего лица. В беспорядке лежат книги, исписанные и исчерканные листы рукописи. И я сам, как старый скряга, торгующийся над грудой прожитого — как бы не продешевить, не взять с собой то, в чем нет особой нужды и не проглядеть, не упустить, не забыть того, что дорого, ценно.

Только что написанные и перечеркнутые страницы. Стакан остывшего крепкого чая. И тишина. Тишина стен. Тишина окон.

Что я хочу зафиксировать, оставить на бумаге? Почему меня гложет эта непроходящая жажда облечь все в слово? Какой смысл несут в себе эти записки, не имеющие адреса? Сотвори себя, воспитай себя, создай себя, говорю я самому себе. Словно идет какой-то грандиозный опыт, где я — и наблюдаемый, и наблюдатель. Но рождение в человеке человека, становление его в полный рост — разве это не опыт? Кто ты? В чем пределы твоих возможностей? В чем твоя слабость, но и в чем неодолимость твоего духа? Я хочу победить Гору, но камень снова и снова скатывается вниз. Пусть он скатывается, пусть сила необходимости выбивает его у меня из рук, как у Сизифа, но путь мой на Гору и мои победы и поражения при этом — это мое рождение. И придет, наверное, тот миг, должен прийти тот час, когда никакая сила уже не выбьет камень у меня из рук, и он ляжет на вершину мира. Человек рождается на Горе. Он рождается, побеждая ее. И чего я хочу? Зафиксировать этот путь на Гору? Оставить свидетельство о себе, родившемся там? Для чего, скажет кто-то. Но разве непременно корысть должна лежать в основе наших действий? Истинная красота бесцельна. Она не преследует пользы. Польза в ней самой. Ничто не пропадает в мире, и отзывается любое слово в нем. Кому же я кричу? А может быть, это просто крик рождающегося человека? Кому кричит ребенок? Он кричит, потому что родился.

Древнее чудовище бежит на меня, набычив яростно голову, устремив сверкающие рога безумия и злобы,— то мое собственное гипертрофированное корыстное «я», отторгнутое от своего сокровенного истока, мое бывшее «эго», порождение и сон моего частного разума, моя собственная древняя сущность, но во мне — воля преодолеть и победить это «я».

Прорвать блокаду «я», которое только «я».

Ради новой своей сущности.

Ради Я, которое МЫ, которое ВСЕ.

Третий час ночи. Но лист бел и чист. Так было час назад. И так было два часа назад. И измазанная чернилами рука с вечным пером, как скупой рыцарь над золотом. В пачке — последняя, чуть порванная папироска.

Как написать тебя, Либертус?

Ты как никогда нужен мне!

Проведи меня по всем дорогам мировой истории. Слей в моем жизненном пути все пространства земли и вселенной, все время вечности. Озари мой разум светом высшего смысла. Вдохни в меня свою веру, свою веселость.

Литература — опасная профессия. Ремесло литератора — одно из самых жестоких.

Юрий Макаров, Артюр Рембо, Габдулла Тукай, Сергей Есенин, Велимир Хлебников... Все мы — духоборцы, искатели золотых истин, сумасшедшие, без жалости сжигающие себя, кликушествуя и шаманя над словом. Но зачем мы в этом мире?

Иногда я думаю о Хлебникове, страннике и дервише русской поэзии.

Вот его жизнь: комнатка на чердаке, старая, облезлая кровать с прорванной ржавой сеткой, вместо подушки — мешок с рукописями стихов, у оконца — кухонный столик, заваленный бумагами и книгами по математике. Увлечение древней Русью и славянством, выкладки цифр, вычисления и сопоставления кривых жизни различных людей, поиски общей формулы зависимости, которая свела бы в одно астрономические явления со словом, происхождением языков, алфавитом и которая бы явилась наружным проявлением Абсолюта в мире — и где-то здесь, в толще наносов, в гигантском нагромождении хлама, золото истинного, вечного.

А вот судьба Габдуллы Тукая. В одном из «Избранных» есть его портрет. Изглоданное болезнью худое лицо — тонкий нос, плотно сжатые губы, большой лоб, замкнутый и в то же время смущенный чем-то взгляд пристальных глаз. На слабоц худой шее веревкой болтается черный галстук.

Его внешняя жизнь: нищета, комнатка в гостинице «Булгар», такая же, что и у Хлебникова, старая кровать с прорванной ржавой сеткой, маленький стол, заваленный рукописями, окно, глядящее на грязную казанскую улицу.

Увлечение древней восточной философией и поэзией России и Запада, ежедневное участие в политической борьбе своего времени: «мал я, но в борьбе неистов», за семь коротких лет творческой жизни — «на половину недосмотренного сна» — более десяти тысяч стихотворных строк, не только небывалых по чистоте и одухотворенности поэзии, в них заключенной, но и строк, написанных в пылу яростной полемики: «мир непрочен и зыбок, а я в нем случайный пришелец; пусть в крови захлебнется душа, онемеет язык — бейте пуще, собаки!» Имевший всегда в запасе десятки всяческих одежд, представавший в кругу чужих то безумным, то шутом, говоривший не слишком много и часто, свято оберегавший свою внутреннюю жизнь от постороннего взора, не сгибающийся в мире, где всегда царит ничтожество: «если надо, пусть в поклоне мир согнется, а не ты»,— и непрекращающийся труд одинокой души, пребывающей в умирающем теле и стремящейся слиться с миром. Разве преграда для великого духа стены гостиничного номера, грязь улиц, грязь времени? — непрестанный поиск смысла всечеловеческого бытия вообще, поиск Абсолюта, поиск единственного пути: «мы не уйдем с земли, уйти не могут города и реки, здесь пережитые века пребудут с нами, здесь навеки», «в клетке мира тесно птице сердца моего», «смерть, в тебе то скорбь, то радость страждущей душою вижу». За два месяца до кончины строчки: «Открылся мир твоим глазам... Зачем же оглянулся ты назад, туда, где прежний мрак, когда до света, до огня остался лишь короткий шаг?»

Дух, рвущийся к свету, пробивающийся словно сквозь наносы, сквозь толщу мирового зла. И надежда — один короткий шаг, и свет истинного неба снимет с глаз человека пелену вечной слепоты и несовершенства.

На письменном столе лежат и два тонких томика Бориса Пильняка. На дешевой суперобложке мозаика зеленых и черных треугольников — «Простые рассказы», «Голый год».

Я узнал о нем сравнительно недавно. В таежном углу, за сотни верст от большой земли, в крохотной лесхозовской библиотеке (в зауральском поселке стояла база поисково-съемочной партии, где я был на дипломной практике) я нашел эти книги. Как они попали туда? Как сохранились в пору великого аутодафе? Самое парадоксальное — тридцать с лишком лет книги стояли на полке, не прочитанные никем. Ночью, после маршрута, зарывшись в спальный мешок, при тусклом огне свечного огарка я читал их и торопливо, точно страшась что-то потерять, разрезал ножом листы. Что-то странное, неизъяснимое было в простых русских словах. В голову бросалась кровь. Как глоток чистого, неразбавленного спирта, слова жгли, пьянили.

У Ильи Эренбурга в книге «Люди, годы и жизнь» я наткнулся на несколько брошенных мимоходом строк:

«Он был человеком талантливым и путаным... Хорошо знал то, о чем писал, поразил читателей русских и зарубежных не только жестокими деталями описываемого быта, но и непривычной формой повествования. На книгах двадцатых годов, как и на книгах многих его сверстников, лежит печать эпохи — сочетание грубости и вычурности, голода и культа искусства, увлечения Лесковым и услышанной на базаре перебранкой. Простота его была с хитрецой, обожал юродство — древнюю русскую форму самозащиты. Погиб в тридцатых годах».

У Юрия Либединского попалось на глаза еще меньше, всего несколько слов:

«1928 год... Два писателя выступили с проникнутыми антикоммунистической тенденцией книгами: Б.Пильняк опубликовал «Красное дерево», Е.Замятин — роман «Мы».

Было половодье дней. Было буйство нерастраченной вольной силы. Была слава. Остались чужие равнодушные строки. Древняя русская форма самозащиты не помогла отгородиться от нелепых обвинений в шпионаже в пользу Японии. Расстрел.

«Списано актом» — было начертано размашистым почерком на обороте формуляра запрошенных книг Пильняка, возвращенного мне позже из фондов университетской библиотеки.

— Списано? — наивно спрашивал я.— А как это понять? Что это значит?

Библиотекарша, худая, рыжая. Выщипанные брови, тонкий, быстрый голосок.

— Это значит, что книги уничтожили,— улыбалась она игриво.

— Как уничтожили?

— Обыкновенно. По акту. Ненужного старья набирается много. Вот и сожгли, наверное. А может, указание такое пришло. А формуляры в каталогах остались, забыли вынуть.

Был день тогда. И солнце плавилось в стеклах. И шумела за окнами обыкновенная, будничная жизнь.

Борис Пильняк, Гаяз Исхаки, Платонов, Клюев... Провидцы, полузабытые и непризнанные гении, с юности отравленные ядом творчества. Их жизнь всегда коротка и трагична. Петля, бедность, ловушки зависти, сумасшедший дом или колючая проволока — нередко это их вторая отчизна. Изгои, не нужные времени, они уходят из жизни заклейменными. И дымные костры из созданного ими прекрасного, как факелы, освещают их последний путь — в тюрьмы, на виселицы, в концлагеря, в изгнание. Годы, десятилетия о них может молчать время, но настоящее, видимо, нельзя все же уничтожить до конца, нельзя сжечь, ибо оно сама природа, и они встают, выходят из могил. И те же руки, которые их душили, закапывали в темных углах, с подобострастием, смиренным прилежанием начинают наводить на них глянец, превращать их в идолов, в новую приманку для толпы.

Почему я все время сегодня об этом думаю? Быть может, примеряю на себя жестокую судьбу тех, кто приходил в этот мир раньше с аналогичными задачами? Хватит ли сил выполнить взятый на себя обет?

Замысел о Либертусе и Люцифере, все более укореняющийся в воображении, все более разветвляющийся в своих основаниях,— вот что заполняет мои думы. Это что-то грандиозное, и вполне вероятно, что за реализацию этого замысла придется заплатить по полному счету.

Платон в свое время говорил: «Если должно дерзать, то не попытаться ли быть бесстыдным?»

Человек только тогда решается вступить в борьбу со всемогущей необходимостью, когда в нем просыпается готовность к беспредельному, ни перед чем не останавливающемуся дерзанию. С обыденной точки зрения призыв к беспредельному, конечно, не может быть ничем оправдан. Он есть крайнее выражение бесстыдства. Есть сумасшествие, нелепость, абсурд. Так вот, нужно понять, готов ли я быть абсурдным, бесстыдным, сумасшедшим, нелепым?

Чтобы реализовать замысел о Либертусе и Люцифере, надо уподобиться герою, который решится без оглядки броситься в бездну абсурда, чтобы там, в ней, попытаться воплотить свою свободу и победить необходимость.

Вот в сжатом виде то, что мне придется изобразить в системе романов, которые должны сложиться в своей совокупности в один великий роман. Для начала надо представить эпоху, древность которой теряется в ночи времен. Надо представить и фигуру Великого Посвященного, носителя мистического знамени, автора древнего свода знаний и создателя первичной книги, запечатленной на золотых пластинах, по имени Тот.

Великий иерофант Тот был своего рода и патриархом рода сказочников, поэтов, философов, строителей религиозных систем. Его называли еще Богом письмен, Владыкой божественных словес, Зиждителем истины. Живя вне и над жизнью, он был наделен даром незримого управления духовной жизнью человечества. Жаждавший конечной и абсолютной истины, уходя в недра чистого духа, сокращая все свое существо до единого волевого синтеза, он мог забывать свою личность и воспарять в безбрежный океан единого вселенского сознания, грезящего о своей Майе. Некоторые полагали, что таинственный иерофант жил где-то в Индии. Другие считали, что след его надо искать в снежных цепях Гималаев. Между тем он жил в таинственной области, определить местонахождение которой никто не смел и которая вызывала чувство безнадежности у географов и теологов. И лишь редкие из редких знали, что эта область носит имя священной страны Кеми и находится на севере Африки.

Можно представить пещеру, вырубленную в скалах учениками. Где-нибудь на берегу великой реки. Там, отрешившись от суеты мирской жизни, первый поэт земли создавал свои феерические сказочные фрески, написанные иероглифами-символами. Трагедия в них сплеталась с надеждой. Из страдания, как луч рассветного солнца, проступала радость бытия. Своим мощным духом иерофант воспарял в такие выси, что мог легко постигать основные принципы созидания миров и неисповедимые пути Божества, по которым шло его проявление в Космосе. И эти первоверховные истины, открывающиеся его духу, он и передавал человечеству в виде Божественных мистерий и Божественных арканов-принципов.

Все это, разумеется, лишь первое, грубое приближение к теме. В романе все должно быть тщательно прописано и продумано. Своей тонкой живописи требует и последнее утро великой жизни иерофанта Тота.

Гранитный стол был врыт в землю у входа в пещеру. За многие годы от локтей в граните образовались даже ямки. Кувшин прозрачного вина. Свиток папируса. Блеск воды. Много ли еще надо старому мудрецу? Ветер шевелил его белую бороду, она вспыхивала на солнце. Непонятное беспокойство томило его с утра, но старик еще не знал, что наступает последний день его жизни, что войска завоевателя Камбиза, подобно саранче, уже почти покрыли своими следами землю священной страны Кеми.

Любой великий замысел, любой сюжет — это рычаг для обнаружения Абсолюта. Объять необъятное, дать синтез знаний человека и откровений Бога, стать всем, на что смотрит человеческий взгляд — это была мечта иерофанта. И он задумал грандиозную мистерию из жизни своего народа и из жизни народов всех стран и всех времен. В ней он хотел дать единую и вечную картину мира, которая бы обняла собой все предшествующие и будущие эпохи. Разве нельзя представить существование такого мощного воображения, способного объять все? И способного пересотворить воображаемое в реально существующее? И Тот уже видел всю эту пеструю, разноликую, разноязыкую толпу героев эпоса. Они уже теснились перед ним. Они кричали на все голоса. Они стояли перед ним уже совершенно живые, сотворенные кость от кости и плоть от плоти его могучего духа, способного материализовать мысль. И нужен был лишь толчок, последний сдвиг воли, чтобы привести в движение всю гигантскую машину мирового эпоса.

Однако иерофант сидел задумавшись. Увидев одного из персонажей, он подозвал его пальцем:

— Подойди, приблизься к моему глаголу.

— Что-то не понравилось ему в этой фигуре с веселым едким лицом сатира.

— Мне кажется, я не совсем точно задумал тебя. Скажи, что есть жизнь по-твоему?

— Тщета тщет, создатель.

Ощупав и крепко обхватив голову персонажа, иерофант Тот сильным и властным движением пальцев помял его череп, увеличивая лобные выступы.

— Что скажешь теперь?

— Скажу, что жизнь — это вечная погоня за свободой, а я ее охотник.

— Что ж, сойдет, пожалуй... Либертус. Я дам тебе имя Либертус. Носи его с честью.

Взгляд Тота бродил уже по другим фигурам. Персонажи великой мистерии. Они были уже абсолютно живыми. Они стали уже наиреальнейшей реальностью, обретя плоть и кровь. Остался только последний сдвиг воли... Но пришел час, предначертанный судьбой, и наступил конец всему. Донеслись дикие вопли, исступленные крики фанатиков, и древний Серапис, оплот Великого Посвященного, пал. Послышался шум чужих голосов, бряцанье оружия, и в толпу персонажей, героев мистерии, беспорядочно теснившуюся у входа в пещеру, врезались наемники Камбиза.

— Согласно приказу ты, поэт Тот, должен немедленно прибыть во дворец. Собирайся.

Каменистая, сухая, как мел, тропа. Звон оружия стражников.

В нем иерофант вдруг услышал звон оков.

Мрачные мысли подтверждались тем, на что натыкался глаз. По обеим сторонам дороги на всем протяжении поля были видны повсеместно массы убитых людей и груды исковерканного оружия.

Поэзия, думал иерофант, вечно хотят сделать из тебя прислужницу, низко склоняющуюся не перед вечностью, а перед властью временщиков. Вечно хотят заставить тебя следовать не откровениям Бога, а истинам низких комедиантов. И всегда под личиной высших интересов. Поэзия, чистая моя девочка, тебя и теперь хотят заставить насилием и сладкой лестью стать наложницей в гареме очередного дикаря. Наложницей, послушно исполняющей свои обязанности по услаждению.

Камбиз, муж тридцати пяти лет, в полном расцвете сил, стоял перед массивным каменным столом. Стол был сделан из серого камня. Массивная доска опиралась на две вертикальные каменные стенки, соединенные посредине перекладиной. Позади стола простиралась тяжелая занавесь кроваво-красного цвета. Она была наполовину отдернута, и за ней была видна лестница, идущая вниз, к земле. На полу под ногами царя был разостлан зеленый ковер с вытканными на нем желтыми гирляндами и лавровыми венками. Камбиз был одет в бледно-розовые одежды с золотистым оттенком. Короткая туника доходила лишь до колен и под широким кожаным поясом собиралась во множество складок. На столе чаша из почерневшего от времени чеканного золота. Рядом с чашей лежал меч. Его клинок, расширяющийся к острию, был сделан из матовой платины, а ручка из золота. На столе лежал пентакль — золотая монета с равноконечным крестом в круге. На обратной стороне монеты должна была быть царская корона.

Лоб Камбиза опоясывала корона со змеей, кусающей свой хвост. Надо лбом был виден знак бесконечности. На груди висел равноконечный крест с раздвоенными и закругленными концами. Посреди его на тонкой спирали блестела ярким огнем красная точка.

Иерофант понял, что перед ним стоял не просто царь. Это был и носитель магических тайн и возможностей.

Человеческая цивилизация стояла еще у самого истока, и царь-маг Камбиз думал о будущем. Ему надо было предопределить дальнейшее развитие человеческого духа. Тяга к познанию, к свободе, к творчеству, проснувшаяся в часы сладостного грехопадения, открывала перед человечеством путь к счастью, но отнимало само счастье. Так считал маг-царь, и потому ему важно было вырвать заразу творчества, которой был болен человек,— а он считал ее страшной заразой,— с корнем. Именно для этого он предпринял завоевание священной страны Кеми. И какое значение по сравнению с будущим мира имела для него жизнь одного, пусть и великого поэта? Пусть даже прародителя всего класса поэтов, философов и зиждителей красоты. Царь-маг хотел дать человечеству возможность ощутить вечное счастье безмятежности, вернуть его в состояние безгреховного существования. Он состоял в войске иных мировых сил, чем иерофант Тот, и выполнял их программу. И потому, согласно этой программе, едва в его покоях появился иерофант, царь-маг тут же скрыл под маской участия и простоты свое лицо жестокого безумца. Задача приручить великого Тота и сделать его исполнителем своих планов была нереальной, но почему не попытаться превратить невозможное в возможное? В любом случае разговор с поэтом был забавным событием. И оно было заранее предопределено в рисунке-иероглифе его войны.

Был разгар утра. Воздух был чист, прозрачен и звонок. Он весь был наполнен благоуханием, и грудь Тота широко раскрылась, чтобы вобрать в себя чистый звон. Могучие горы сходились на горизонте и круто обрывались, давая место для прохода великой реки. Лучи солнца заливали ее блистающим светом, превращая ее гладь в сверкающее жидкое серебро. Река впадала в море, виднеющееся далеко слева.

Одеяния Тота сверкали белизной, вокруг шеи серебрилась тканая пелерина. Ноги были босы.

— Я приношу искренние извинения, мой друг, что позволил себе пригласить тебя во дворец, а не сам пришел с визитом к храму твоей мысли,— четко, хорошо поставленным голосом сказал царь.— Но ты должен знать, война отнимает много сил. Я плохо чувствую себя в последние дни. Мой глубокий интерес к тебе связан с тем, что до меня дошли любопытные слухи. Оказывается, ты задумал новую мистерию? Скажу тебе прямо: было несколько обидно услышать об этом из чужих уст, узнать, что твой друг, восторженным почитателем таланта которого ты являешься, не поделился с тобой новым поэтическим замыслом, претворив который, он сохранит для потомков и вечности наше время и нашу эпоху во всей их первозданной свежести. Это было, повторяю, несколько прискорбно. Но все же я пренебрег обидой и нескромностью и пригласил тебя сюда, чтобы высказать ряд советов, которые, возможно, пригодятся тебе в твоей работе. Я был бы рад и горд, если бы мои простые мысли помогли тебе.

Иерофант усмехнулся:

— Поэты не нуждаются в советах. Поэзия не может оправдывать массовые убийства. Она не может существовать, если будет поливать елеем преступления вождей.

— Иными словами, великий Тот, ты отказываешься от дружбы со мной?

— Поэты дружат лишь с истиной и красотой, Камбиз.

Камбиз расхохотался и хлопнул в ладоши.

— Убийства, преступления вождей... Эти слова, мой друг, подходят, к сожалению, под санкцию закона «об оскорблении величества»! — голос его вдруг сорвался, стал пронзительно тонок и жесток.— У тебя будет два часа, чтобы поразмыслить над тем, что я сказал. Подумай, еще не все потеряно. В мешок! В каменный!

Стража накинулась на поэта. Окружив кольцом конвоя, его, израненного и закованного в цепи, потащили по дворцовым переходам.

— Бегите! — хрипя и вырываясь, выкрикнул иерофант.— Бегите!

И этот полузадушенный крик был услышан Либертусом, втайне сопровождавшим иерофанта Тота и прячущимся в покоях Камбиза. Страсть к острым поворотам была его второй натурой, и она, по сути дела, и спасла многих.

И едва Либертус услышал приказ иерофанта Тота, и едва иерофант Тот понял, что приказ его услышан, как из-за горных цепей, из безоблачного неба в Тота ударила ослепительная молния, и весь он сразу окутался белым дымом и светом. Через мгновенье в том открытом дворцовом коридоре, по которому тащили иерофанта, виднелись лишь ошеломленные, испуганные стражники да на каменных плитах пола лежали ненужные уже теперь цепи.

 

 

Таинственное исчезновение Тота привело в исступление Камбиза. Несколько месяцев его победоносное войско занималось только тем, что, раскалив на кострах пилоны и статуи, обелиски и барельефы, затем поливало их холодной водой, чтобы разрушить их на мельчайшие осколки. Во всей долине, во всей священной стране Кеми не осталось ни одного храма. Древний Серапис, оплот Посвященного, был уничтожен до основания. Были вырыты и стерты в пыль даже фундаменты зданий, окружавших пещеру, чтобы ничто не напоминало другим поколениям людей о былой жизни, протекавшей здесь. Полгода горели на пустых площадях костры и топились бани — в огне сгинули сотни тысяч папирусов, повествовавших о минувшей и будущей жизни людей, их стремлениях, их знаниях и открытиях. В ослеплении объявив войну красоте и истине, человек на долгие годы потерялся в сатанинском хаосе.

Так на трагически-неопределенной ноте завершилась жизнь великого поэта Тота. И так началась многовековая скитальческая жизнь многочисленных и порой даже безымянных персонажей его неоконченной Божественной мистерии. Жизнь, полная необычайных коллизий и судеб.

Многие из персонажей погибли в дни нашествия Камбиза в результате облав, предпринятых по приказу магацаря. Но многие из них и спаслись, рассеявшись по всему белому свету и отыскав успокоение где-нибудь далеко от первоначальной родины. Исчезали империи и государства, неузнаваемо менялся земной мир, но неизменной оставалась звездная дорога вечных героев сквозь века и тысячелетия. И позже, идя по этой гигантской меняющейся лестнице эпох, сквозь быстро или медленно текущие потоки времени, некоторые из персонажей древней мистерии нашли приют в творениях последователей великого поэта древности — то были Рама, Орфей, Кришна, Сизиф, Геракл, Прометей, Икар, Дон Кихот, Дон-Жуан, Мефистофель, Фауст, Гамлет, Великий Инквизитор, Скупой рыцарь, Беатриче, Лаура, Мастер, Маргарита, Мюнхгаузен, Люцифер... Из книг великих последователей первого поэта земли они вошли в души людей, в их память, в сновидения, в явь их жизни. И только один персонаж, созданный мощным воображением и творческой волей великого Тота,— Либертус,— только он один, пожалуй, так и оставался все эти годы вечным бездомным скитальцем. Ни среди народов Запада, ни среди народов Востока за все это время не нашлось ни одного художника, который попытался бы воплотить этот странный образ в своих писаниях.

И в рассветной хмари, составленной из потоков ночной тьмы и приливающего света дня, мне приснился, причудился, привиделся вдруг образ человека, сверкающий белизной. Вокруг шеи у него виднелась сребротканая пелерина, лицо было невозможно разглядеть, оно мглилось, туманилось, ноги же были босы. То был Тот.

И я услышал:

— Перед исполнением великого замысла я приходил к каждому из творцов. Сегодня я пришел к тебе.

— Ты приходил к Гете и Сервантесу перед тем, как они начинали писать «Фауста» и «Дон Кихота»?

— Да.

— Ты говорил с Данте и Достоевским?

— Да, я приходил к ним в их час. Сегодня же настал твой час исполнения моего завета.

Я очнулся. И в самом деле было уже утро. Ночь прошла. Вокруг меня никого не было. Только бумаги были рассыпаны по столу и на полу.

Что это было? Действительно сон? Быть может, я заснул, сидя за письменным столом? Или это был выход в другой, надреальный мир? Ведь кто-то белый действительно стоял рядом со мной на расстоянии вытянутой руки. Во мне еще жило ощущение этого. Где это происходило? И происходило ли?

Конечно, шутки с Абсолютом порой гибельны. Абсолют не так просто дается в руки. Его неимоверно трудно взять. И часто это упражнения в смерти. Но это путь, который может дать художнику вместо естественного глаза глаз сверхъестественный, равный по силе Божьему глазу, то есть не такой, который видит только то, что есть сверху, на поверхности жизни, а такой, при котором то, что глаз видит, по своей воле становится тем, что близко к Абсолюту. Художник здесь не покоряется самоочевидности, а идет к сверхъобъективности.

Да, я хочу достать до самой высшей планки. И потому мне нужен глаз Тота. И нужен такой абсолютный образ, как Либертус.

— Я попробую исполнить твой завет, иерофант Тот,— говорю я самому себе в тишине наступающего рассвета[2].

8

Время как перенасыщенный раствор. Процессы кристаллизации идут всегда. Можно взять год человеческой жизни. Можно взять сутки. Можно взять час. Можно рассказать и об одной минуте жизни человека.

И в каждом случае перед нами предстанет некое Я, сосуд, в котором идет процесс кристаллизации событий и явлений.

Примерный распорядок дня:

02 — 07 сон

07 — 08 вода, зубная паста, бутылка кефира

08 — 14 университет, лекции на геофаке и физмате, где-то здесь тарелка щей в столовой

14 — 22 книги и рукописи

22 — 02 люди и улицы

Все может идти и наоборот. День может начаться со встречи с человеком и закончиться тяжелой бессонницей. День может начаться со стола и белого листа бумаги на нем и завершиться стаканом водки в кругу приятелей. Он может начаться с новой книги по какому-нибудь разделу науки или со старинного, обветшавшего за столетия фолианта, каждое слово которого — прикосновение к древней тайне, и завершиться разговором с Богом, которого еще не знают люди.

Примерная система мировых координат, в которой колеблется человеческое Я:

Бог: Я один.

Сатана: Я один.

Человек: Я один.

Бог: Нас двое.

Сатана: Нас двое.

Человек: Я между вами, я разодран.

Бог: Я сотворю мир.

Сатана: Он будет мой.

Человек: Я хочу и творить, и иметь.

Бог: Я жизнь.

Сатана: Я смерть.

Человек: Я путь между проявлением и исчезновением.

Бог: Ты — мое творение.

Сатана: Это творение — мое.

Человек: Вы оба — в крови у меня.

Бог: Я — твоя мысль.

Сатана: Твоя мысль — моя.

Человек: Моя мысль и на небе, и на земле.

Бог: Я — твоя совесть.

Сатана: Твоя совесть — моя.

Человек: Моя совесть и наверху, и внизу.

Бог: Я творю.

Сатана: Я разрушаю.

Человек: Во мне страсть и к творчеству, и к разрушению.

Бог: Везде.

Сатана: Везде.

Человек: Здесь.

Бог: Я один.

Сатана: Я один.

Человек: Я один.

 

— Почему ты молчишь? — слышу я голос.

— Я думаю.

— И о чем ты думаешь?

— Я думаю о том, что всегда один,— отвечаю я.— А сегодня не один. С тобой. И еще я думаю о Боге, о Сатане и об азиде свинца.

— О чем, о чем?

— Азид свинца — белый кристаллический порошок,— читаю я вслух.— Чувствительность к внешним воздействиям. Мощная инициирующая способность. Небольшая теплота взрыва...

В углу комнаты стоит елка. Два дня назад отшумело, схлынуло празднество Нового года. Был хохот и смех, были крики. И облака табачного дыма плыли над головами. По радио раздавался звон кремлевских курантов. А на столе, на белой льняной скатерти — бутылки шампанского, водки, разная снедь. И вот уже все ушло.

Завтра утром экзамен по буровзрывному делу. Нужно знать все взрывчатые вещества и теорию действия взрыва в среде, расчет зарядов и способы их взрывания. Надо знать методы и организацию взрывных работ и марки почти всех буровых станков. И, наверное, еще что-то нужно знать.

Потрепанный учебник. Измызганные чужие лекции.

Мне совсем не хочется рыться в их пыли. В такие дни особенно сильно тянет писать. Письменный стол, чистый лист бумаги манят к себе, как манит страшное, как манит высокий пролет моста и где-то далеко внизу блеск черной воды, как манит яркий свет от машины, идущей на тебя из темноты с бешеным нарастающим ревом. Вероятно, творчество равносильно игре с Абсолютом. Это упражнения, разыгрываемые одновременно под музыку и Бога, и Сатаны.

Теплота взрыва, машинально читаю я. Скорость детонации. Это — свойства взрывчатых веществ. А теплота взрыва слова? — вдруг думаю я. Его способность дробить и созидать. Его скорость детонации — детонации в сердце человечества, в мозг.

Хочется курить, но нет сигарет.

Гюльназ сидит в другой комнате. Слава Богу, наступили школьные каникулы, и мы наконец-то вместе. Сквозь приоткрытую дверь я вижу ее. Она склонилась за пишущей машинкой и, шевеля губами, старательно и сосредоточенно бьет по клавишам букв одним пальцем. Первые, самые трудные азы — удары внезапны, редки. Кажется, что кто-то забивает маленьким молотком гвозди. Гюльназ в ярком халате. Рукава широкие, длинные, сползают до локтя, и тонкие руки обнажены. Раз, еще раз... Она вздыхает. Русые волосы — в косичках и бантиках, как у школьницы.

Вчера она огорченно сказала:

— У меня появилась морщинка. Понимаешь, первая! — и в глазах замерцала обида.

«Мое второе Я. Моя женщина»,— думаю я. Почувствовав мой взгляд и обернувшись, Гюльназ улыбается. И улыбка как рассвет, как утро. Большие темно-серые глаза всегда незнакомы.

— Ну, как? Получается? — спрашиваю я.

— Обязательно получится. Я стану заправской машинисткой и буду печатать тебе сама все твои великие романы, научные статьи. Ты не будешь тратиться на машинисток. И самое главное, исчезнет опасность, что ты в кого-нибудь из них влюбишься.

— Ты считаешь, что твоей любви мне будет достаточно?

— Я бы очень хотела этого. Я бы хотела, чтобы в нас было столько любви, что ее хватило бы и на жизнь после смерти. Ведь говорят же: «Вечная любовь!» Я бы хотела, чтобы у нас была вечная любовь.

— Человек мечтает о вечности, а смерть ходит рядом. Вчера у нас на факультете умер один парень. Собирался жениться. Был вроде здоров. Вскрыли: страшная скоротечная саркома. Всюду метастазы. Вчера опять провели испытательный взрыв водородной бомбы в атмосфере. Значит, кто-то еще обречен.

Я говорю, глядя Гюльназ прямо в глаза. Там, в их глубине, я вижу нарастающее, чуть отдающее горечью недоумение. Вспухшие, исцелованные ночью губы чуть приоткрыты.

Она долго внимательно смотрит на меня, потом говорит:

— Мне кажется, ты чем-то давно ранен, Булат. У тебя душа поранена. Чем мне излечить ее?

— Любовью.

— Любовью,— повторяет она.— Хорошо. Я буду лечить твою потревоженную чьим-то злом душу любовью. Я завидую героям Грина. Он часто пишет о них: «Они жили счастливо и долго и умерли в один день». По-моему, лучше и не придумаешь. Лучшей жизни для двоих, наверное, и нет.

— А ты знаешь, что вот этого мгновения, когда мы с тобой вдвоем, когда снег и ночь, когда нам хорошо и тепло, могло и не быть,— говорю я.— Никогда не быть, если бы не тот случай два года назад; когда ты выходила из трамвая, а тебя кто-то случайно толкнул, и из твоих рук посыпались на асфальт книжки. Мне иногда становится страшно, когда я вижу, что какой-то случай определяет все в человеческой жизни. Значит, придет час, и какой-то случай может так же легко и просто все в нашей жизни разорвать.

За окном мглистой снежной лавой плыла ночь. Да, она права. Отчего всегда так неспокойно у меня на душе? Отчего руки не могут лежать на теле жизни уверенно и спокойно?

Гюльназ подошла ко мне, крепко обняла меня за плечи, притянула к себе. Мы смотрели друг другу в глаза. Ее дыхание слилось с моим.

— Прикоснись рукой к моей груди, — сказала она.— Да, вот так. Расстегни пуговицы. Еще, еще.

Я поднял ее и отнес на кровать. Гюльназ смеялась, когда я раздевал ее.

— Целуй, целуй, — шептала она.

Я очнулся через час. Узкая комнатка. Стол, заваленный бумагами. Пишущая машинка. Гюльназ сидела в низком кресле — серые несмелые глаза, волосы, заплетенные в косы с бантами, яркий халат из желтых и красных яблок, свисающий до пола.

— Ты уже встала?

— Я давно сижу здесь и смотрю на тебя,— ответила она.

— У какого-то француза есть роман — «Мы будем любить друг друга завтра». Довольно средний роман.

— Мы будем любить друг друга сегодня. Каждый час, каждую минуту. Ты напишешь другой роман. Он будет лучше, чем у француза. И я отпечатаю его тебе на машинке. Без ошибок.

Мы смеемся.

Потом — уже через несколько минут — я сижу на кровати, читаю то, что напечатала Гюльназ в порядке пробы. Она стучала на машинке, наверное, около двух часов, разыгрывая пассажи и гаммы. А после, скомкав, бросила бумагу под стол. Я поднял ее, развернул. Опечатки, описки. Несколько слов пробито без интервалов, подряд друг за другом.

Из кухни голос:

— Идем пить чай. Скоро уже в кино.

— Сейчас...

 

На холмах Грузии лежит ночная мгла.

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко, печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою.

 

Александр Сергеевич Пушкин... Здравствуй, волшебный неизъяснимый поэт. Я совсем не могу нормально печатать. Но учусь. Мне надо стать помощницей для своего художника. Он только начинает свой путь, но я верю в него. Верю и боюсь. Такие дела, Пушкин. Жизнь продолжается. Сейчас мы пойдем с моим любимым в кино, а завтра утром я еду в Арск, на учительскую конференцию. Арск — это маленький городишко в пятидесяти верстах от Казани, а в десяти верстах от него располагается моя деревня Янасала, где я преподаю в школе. Сюда я получила назначение после окончания педагогического института. Сейчас каникулы, и я вместе со своим любимым, а потом мне опять уезжать в деревню к моим школярам. Но врозь мы будем жить только до лета, а летом махнем в Сибирь. И знаешь, Пушкин, мы уедем в Сибирь уже втроем. Весной я рожу мальчика. По радио поют сейчас очень хорошую песню. У меня душа разрывается, когда я слышу наши старинные песни, где как бы светится народное сердце. Знаешь, милый Пушкин, уже третий день нового года. И что принесет он нынче мне, моему Булату? Иногда словно какое-то предчувствие беды охватывает меня, но я отгоняю его. Ты находишься теперь в других мирах и, наверное, видишь нашу жизнь? Скажи, нам ничто не грозит? А я тихо-тихо напою тебе татарский романс. Мне кажется, Пушкин, он тебе понравится?

 

Дулкыннар, дулкыннар,

Ник болай шаулыйсыз,

Ярларга сугылып

Сез нђрсђ даулыйсыз?

Мин аћлыйм бит сезне...

 

Волны, волны! Зачем вы шумите? И, ударяясь о берег, о чем вы стонете? Я ведь вас понимаю...»

— Идем же. Булат. Чай остывает.

Покачиваясь, Гюльназ стоит у двери, чуть в стороне. В тонкой руке — кружка с водой.

— Ага, читаешь? Ты почему читаешь, не спросив у меня разрешения?

— А почему ты пишешь письмо Пушкину?

— Я люблю его.

— А меня?

— И тебя. Ты можешь ревновать меня ко всему, но не к Пушкину.

Голос ломкий. И прячущаяся несмелая улыбка в расширившихся глазах. Человеческая улыбка, чудо, связывающее людей волшебным составом любви.

— А теперь расстегни у меня вот эти пуговицы! Еще, еще!

— Ты что? Ведь нам пора идти в кино!

Вода в кружке. Облитая, мокрая рубашка. Мокрые глаза на мокром лице. Мокрые хохочущие, вырывающиеся губы.

Потом мы шли, и я читал вслух стихи:

 

— Я буду любить тебя столько,

сколько звезд на небе.

— Да, милый, да.

— Столько дней,

сколько звезд на небе.

— Да, милый, да.

— Столько лет,

сколько звезд на небе.

— Да, милый, да.

А утром звезды погасли.

 

— Ну как? Хорошие стихи, правда?

— А чьи они?

— Одной девчонки. Из литобъединения в музее Горького. Лет семнадцать ей, что ли? Тощенькая такая, волосенки на лоб челкой лезут,— говорил я.— А вот и в ее сердце любовь. И трагическое ощущение этой любви. Быть может, мы, люди, вообще орган страдания?

Мы шли.

— Я узнал, где живет Фахрутдинов,— сказал я.

— Какой Фахрутдинов?

— Сослуживец отца. Вместе с ним был в плену. И кажется, именно он его выдал, когда группа пробиралась на восток. Их было трое или четверо. Отец возглавлял группу, и двое предали одного. Один из этих двух — Фахрутдинов. Деньги нуќно достать, чтобы слетать в Якутск. Маленький поселок где-то возле Якутска.

— Опять ты ворошишь ушедшую жизнь? Ты же сам сказал, что любой случай может стать роковым, перевернуть все в жизни. Зачем будить старое? Это опасно.

— Я должен все понять. И узнать все.

— Жизнь в другом. В радости.

— Жизнь в разном. И в радости тоже.

Мы шли.

— Почему ты хромаешь? — спросил я.

— Знаешь, ушибла колено и ногу. И все не проходит. Уже вторая неделя.

— Надо показаться врачу.

— Если ты никуда не поедешь, если не будешь искать встреч со всякими Фахрутдиновыми, у меня все пройдет само собой.

— Я не могу отказаться от пути, который выбрал, но тебе, пока ты в Казани, нужно показаться врачу.

— Чепуха! Пройдет,— сказала Гюльназ.

Улица, выстеганная ветром. Густой, мокрый снег в лицо. Дома терялись в нем, щуря щели окон.

Мы шли.

— А ты знаешь, я сегодня опять почувствовала толчки,— говорила она.— Два сердца уже во мне, да? Когда ребенок шевелится, то и на самом деле как котенок маленький за пазухой. Странно, ничего не было совсем, и тебя не было, потом пришел ты и поселил его во мне. Само ощущение новой жизни в тебе — какое-то странное, очень острое. Родится, и будет любить, плакать, смеяться. Потом заведет свою семью, станет, возможно, знаменитым человеком. Или будет обычным человеком, но хорошим, добрым.

Мы шли.

— Ты рад, да? — спрашивала Гюльназ.— Сначала я думала: девочка, а сейчас мне больше кажется, что мальчик. Ты рад, рад?

Мы шли, и я снова читал в снежной ночи стихи:

 

Я помню снег чистейшей пробы

И след от валенок твоих.

И блеск мигающих сугробов,

Одно безумье на двоих.

 

— А чьи это стихи?

— Макарова. Юрки Макарова, старого пропойцы и грузчика. А также, по несчастью, поэта.

— Почему «по несчастью»?

— А потому что иметь дар творчества — это несчастье для человека. Нет на земле профессии опасней, чем быть поэтом, художником. Ты знаешь, например, что я задумал великий роман?

— Непременно великий?

— Если получится. Но меньшего я не хочу. Когда в душу приходит великий замысел, художник помечен. Не знаю кем — Богом или Сатаной, а возможно, обоими вместе. И я чувствую, что я помечен и уже не принадлежу себе.

9

Встава-ай.

прокля-атьем

заклейме-ен-ный!..

 

И словно рушился обвал.

Не было уже вялой, какой-то вымороченной тишины, сквозь которую нудно сочились слова, скрипа стульев, шепота и тупой, обессиливающей скуки. «Интернационал» клубился, набатно гремел, вдруг ниспадая куда-то и снова тяжко рокоча. Я оглянулся. Сзади, крадучись, тихо вылезая к проходу, студенты уже стекались, скапливались серой усталой толпой у дверей, торопясь скорее вниз, в раздевалку.

Какая-то конференция, участником которой я вдруг стал непонятно по какой причине. Видимо, по недоразумению. Красный стол президиума. Плотные ряды спин, плеч, затылков.

В этом зале когда-то молодой Ульянов принимал участие в сходке. Теперь в этом зале были мы.

— Курить хочется,— с тоской в голосе отчетливо сказал кто-то сзади.

Заболела голова. Рубашка от пота стала мокрой, прилипая к спине. Хотелось скорее выйти на улицу — в ветер, в ночь, в пахнущий весной февраль. Хотелось одиночества и тишины.

«Конференция, черт бы ее подрал. Отрепетированные мизансцены, затверженные наизусть речи. И толпа скучающих, равнодушных статистов»,— я поморщился.

И вдруг все смолкло. Раздавалось только несколько голосов, да и те угасли потом в одиночестве. Нездоровая тишина обрушилась внезапно, грубо смяв и разрубив все, нависнув над старым университетским залом тенью.

— Текст есть? Там с мандатом должен быть, у меня потерялся. Текст? — бессмысленно повторял кто-то сзади.

А тишина росла, ширилась. Кто-то робко, точно стесняясь и силясь сдержаться, закашлял. Кто-то засмеялся. На мгновенье в толчее других, в президиуме, взблеснуло испугом и растерянностью сухое маленькое лицо секретаря комитета.

— Разрешите на этом комсомольскую конференцию считать закрытой! — откашлявшись, деловито и вдруг довольно бодро и независимо провозгласил он.

— Закрытой? Сволочье! Вам все надо закрыть! Все вы закрываете! На всю жизнь заглушку поставили!

Я вдруг увидел впереди старика. Он вырос откуда-то с первого ряда, взобрался на сцену, сутулый, огромный, брезгливо поморщившись, отмахнулся, как от мухи, от что-то шепчущего ему на ухо секретаря. Черный новый костюм висел на нем мешковато. Крупное, морщинистое багровое лицо было искажено яростью. Глаза из-под вспученных бровей сверкали сухо, жестко. Старик стоял накренясь, опершись руками о красный стол президиума, сгребая судорожно корявыми, толстыми пальцами скатерть, и красная скатерть ползла, свешиваясь к полу все больше и больше и обнажая лысый стол.

— Какого черта вы меня сюда пригласили? Какого рожна? Свадебный генерал вам нужен, чтобы, как поп, благословлял ваши отработанные мерзости? Так знайте, я семнадцать лет оттрубил за колючей проволокой только за то, что я и старой сволочи говорил в лицо, что она — сволочь!

И ожесточение, боль прорвались в дрожащем надсадном клекоте. Набрякшее, отечное лицо багровело. Старик рванул вдруг ворот, тяжело дыша, покачнулся.

— Подонки! Сегодня вы забыли гимн, за который мы отдавали жизнь, завтра вы с потрохами предадите социалистическую идею. Вы предадите страну, предадите себя, своих будущих детей!

Стало холодно.

И холодно стало, когда над примолкшим залом опять поплыла широкая мелодия революционного гимна. Старик пел хрипло, густым сорванным голосом. Полузабытые слова звучали сурово, жестко, строго. Они будто рождались заново, очищенные от пыли и ржавчины. Их трудно было узнать. К старику присоединился я, за мной другие. «Интернационал» снова набатно гремел, тяжелым, как глыба, валом разбиваясь о стены.

«Кто он, этот старый зэк»?

Медленно и тихо разбредались после по лестницам, тихо, без обычного гвалта, гомонили в очередях у раздевалки. Тихо, толпа за толпой, вываливались на брусчатую, мокрую от талого снега университетскую площадь, в центре которой стоял памятник молодому Ульянову. Падал мокрый снег. Ветви черных лип были в шапках снега.

Подошел знакомый парень.

— Как жизнь? Ничего?

Я тяжело и угрюмо посмотрел на него:

— У меня нет настроения. Иди.

— Ты что? Чокнулся? Сегодня мотогонки на льду были. Лед уже плохой, правда. Тепло.

— Лед плохой? Тебя только это беспокоит? Счастливец. Хочу выпить со счастливцем,— сказал я.— Пойдем выпьем.

— Нет, не могу. Форму разрушу.

— А для чего эта твоя форма? Зачем? Если не хочешь пить, пошел тогда к черту! Ты не понял? Я же тебе сказал!

И ошарашенное лицо, недоуменные глаза.

Улица ударила по лицу сырым ветром.

Я стоял у университетских колонн, подняв воротник, мусоля в зубах потухшую сигарету. Крошки табака горчили, жгли губы.

Не все дни дарят радость, ощущение свободы. Иногда приходит усталость. Трудно объять одной мыслью время, в котором ты живешь. Мир разношерстен. И потому душе необходима правда. Правда без ухищрений. И честность. Но в чем она? Что необходимо делать сейчас на земле?

Я ждал старика. Зачем, для чего — Бог его знает. Часто руководствуешься не рассудком и даже не разумом, а каким-то неизъяснимым, потаенным шестым чувством.

Я стоял, ссутулившись, сунув озябшие руки в карманы пальто, машинально посасывая погасшую сигарету. И опять бредовым, горячечным накатом плыли: слова, слова, долгое, маятное ожидание улицы и свободы, скука, которой, казалось, не будет конца и вдруг — взрывом — оглохшая, как в морге, страшная тишина, перекрытая и смятая набатом забытого «Интернационала». Да, что-то было во всем этом роковое. Какая-то грозная весть слышалась здесь.

И вспоминалось лицо старика. Его тяжелые, толстые, опухшие руки на смятой скатерти. О чем думал он в ту минуту, стоя перед молчащим залом?

Я ждал, глядя на часы. Площадь перед памятником пустела. Из подъезда выходили последние. Потом в фойе погас свет — желто и скупо тлели лишь две люстры, и сразу померкло, почернело на улице, упала густая серая мгла. И будто проснулась, выплыла откуда-то из небытия тишина. Стало слышно вдруг, как падает снег.

Я увидел старика, когда уже собрался уходить. Он стоял рядом у колонн в длиннополом, черном, какого-то довоенного покроя пальто, тяжело опираясь на суковатую трость.

Я подошел к нему.

— Я из тех, что забыли «Интернационал». И жду вас. Не думайте, пожалуйста, о всех нас плохо. Я понимаю, вам было неприятно.

Старик медленно обернулся.

— Вы? Кто вы? А-а, да-да. Я думал об этом,— словно вынашивая мысли где-то в себе или даже разговаривая с кем-то внутри себя, проговорил он.— Нет. Вы тоже должны простить нас. Мы все виноваты. Я был не прав. Судить нельзя никого. Или всех разом. Стариковская обида. Опять же склероз, глупость. Жизнь идет. С ней ничего не поделаешь. И почему вы должны жить с нашими идеями, если мы с ними толком выжить не смогли? У вас свои идеи. Неизвестно только, куда они приведут страну и вас самих.

— Если позволите, я провожу вас? — сказал я.— Моя фамилия Бахметьев. Зовут Булатом. У меня нет отца, он погиб. Мать, как я узнал, умерла в психиатрической клинике. Я их почти не знал,— обронил я вдруг нечаянно.— Узнаю только сейчас. Сам я тоже в детстве побывал там, где пришлось быть и вам. Только не здесь, а у немцев. Я хочу поговорить с вами. Впрочем, я и сам не знаю, чего хочу.

И снова старик внимательно и долго глядел на меня. Морщинистое лицо, цепкий взгляд много поживших глаз.

— Снурницын Иван Степанович,— сказал он, наконец, протягивая руку.— Я знал одного Бахметьева. Работал в Наркомземе. Мы звали его Испанцем. Он воевал в Испании. Потом его арестовали, приговорили к смертной казни, к расстрелу. Уже во внутренней тюрьме на Черном озере я слышал, что его освободили в тот день, когда должны были расстрелять. После того, как Ежова заменили Берией, наступило временное послабление, и людей стали даже выпускать.

— Его все-таки казнили. Но не в Казани, а в Берлине. На гильотине.

— А ты, выходит, его пацан?

— Да.

— А у меня нет сына. Родить успел, а воспитать, вырастить нет,— обрисовал Снурницын себя.— Детство у него прошло в детдомах.

— У меня тоже.

— Ну вот, а он пошел по уголовной линии, сгинул в тюрьмах. И сейчас у меня ни кола, ни двора, ни единой живой души. Жена померла в лагере. Ее взяли первой, потом уж меня. Встречи мы не дождались... Ну, что ж, пойдем ко мне,— предложил Снурницын с внезапно появившейся на лице чистой улыбкой. — Посидим, потолкуем о чем-нибудь. Чайку попьем. Водки купим.

Летел легкий снег. Улица была пустынна. Мы спустились вниз по скользкой Университетской к Профсоюзной, потом вышли к Кольцу, к неоновым огням магазинов с их гастрономическими запахами. Снурницын жил рядом в старом доме на улице Островского и, захватив в ночном магазине бутылку водки, колбасу и сыр, мы через десять минут сидели уже в маленькой комнатке старика. Через стену о чем-то неразборчиво бубнили соседи, из общей кухни докатывался вдруг острый запах щей и чего-то жареного, из щелястой, разбитой двери, выходившей в коридор, доносились голоса детей, но у нас шли свои разговоры и текла своя жизнь.

— Просидел в лагерях семнадцать лет. Недавно сказали, что засунули туда по ошибке,— рассказывал старик.— Оказывается, ни в чем не виноват. Полностью реабилитирован. Дали справку. Видно, вместо ордена. Вернули партбилет, облагодетельствовали вот этой комнатой. Гляди, какой жирный клоп! А вот таракан по делам бежит. Впрочем, к этим животным за семнадцать лет жизни на лагерных нарах я привык. К ним не в претензии. В претензии к судьбе. Следователь, который меня несколько месяцев допрашивал и пытал, состоит в той же первичной парторганизации при домоуправлении, к которой прикреплен и я. Пенсионер с розовым лицом. Персональный. Активист. На каждом собрании доклады делает,— выпив водки и раскрасневшись, Снурницын смотрел на меня удивленными глазами, он даже как бы помолодел.— Теперь иногда сидим вместе за столом президиума.

— Не напоминали? — спросил я.

— Он мне раскаленным напильником кожу на спине чистил, а теперь делает вид, что не узнает. Память неважная у человека.

— Чувства мести нет?

— В точку попал, сынок. Убил бы его,— Снурницын вдруг захохотал, во рту у него не было нескольких зубов.— Каждую ночь об этом думки. Как кино. Крутятся. Здоровее меня, гад, боюсь, вдруг не получится. Знаю, и он спит и мыслит, как от меня избавиться. Вот так. Такая история, сынок. Два глупых старика живут на одной улице, всякую ночь бессонница, и до утра каждый вынашивает планы, как прикончить другого. Один дурак томим местью за прошлое. Другой — страхом перед будущим. Оба профессионалы. Зэк видел множество смертей и сам умирал не раз. Другой, следователь, делал из нормальных людей зэков и смертников пачками. Для него чужая смерть вообще не вопрос. Сюжет для Достоевского: кто кого опередит? И оба этих старых больных безумца, которые неизвестно на что потратили свою единственную жизнь,— товарищи по партии! Единомышленники! Вот я к чему веду. Вот в чем драма! — в голосе Снурницына прорезались вдруг горький сарказм и боль.

Одним махом он проглотил полстакана водки, выругался матом — затейливо и многоступенчато.

— Почему вы рассказываете мне об этом так откровенно? — спросил я.

— А чем я рискую? — сказал Снурницын.— Тому, кому осталось жить мало, терять нечего. Я обречен. У меня рак. А что касается тебя, молодой человек. Ты того же засола. Идеалист. И, видать, той же судьбы. Да и глаз что ватерпас. Взглянул, расшифровал, и все до последней жилки ясно. Пей, ешь. Колбаса ничего.

— Отчего же вы тогда возмутились, что мы забыли партийный гимн? За семнадцать лет отсидки вы разве не потеряли веру в эти идеи?

— А чем плоха социалистическая идея сама по себе? И почему я должен потерять в нее веру? Другое дело мы, людишки, оказались не в масть ей. Что плохого в том, чтобы оторвать человека от пустой наживы? Повернуть его тупой мордой к общему делу, к добру. Человек — грязное животное. Дай волю — не только соседа или брата, себя от жадности с кишками сожрет. Что плохого, если эта идея, даже в испоганенном и испохабленном виде, как теперь, дает человеку обеспеченную старость. Небогатую, да! Но спокойную! Дает ему жилье. Берет, например, его, дурака, за шиворот и вселяет в новенькую квартиру. И еще дает ему работу, образование, какое он захочет. Бесплатно лечит его. И все это поносимая многими социалистическая идея дает не одному человеку, а всем. Животное в человеке благодаря ей переводит взгляд с земли на небо. У нас рога со лба падают, а во рту клыки превращаются в зубы. Трагедия в другом. Слишком подлец человек по своей природе и из этого подлого состояния его можно вывести только палкой. Палка оказалась не в тех руках.

Я с интересом и удивлением смотрел на Снурницына:

— Значит, и палка необходима? Та именно палка, которой били и вас? А как вы оцениваете то, что произошло со страной в эти десятилетия? Сейчас все поголовно читают Солженицына. Лагерная тема — крик моды!

— Мне не нужна подсказка Солженицына. И кто это такой, не знаю. Я с ним не сидел,— старик брезгливо поморщился.— А насчет оценки? — Старик смотрел на меня в упор, глаза в глаза.— Была заманчивая идея о справедливом строе. К слову, идея, объективно существующая. Смотрите, весь XIX век работал на нее. Но и темные силы не дремали. Они намеревались использовать эту идею как прием для захвата мирового пространства. И они изначально висели над ней тенью. Я был участником XVI и XVII партсъездов, воевал в гражданскую, потом на советской работе... Не без греха сам, много кое-чего перевидел, чего не видали другие. О многом слышал. Как говорится, из первоисточников.— Снурницын усмехнулся.— Революцию сделали на деньги Кайзера и Сиона. К фигуре картавого вождя, которого нам насильно суют в глотку, надо присмотреться внимательнее. Ничего нет случайного. И Солженицына не случайно выпустили на страницы журнала. Кто-то его выпустил. Кто-то обеспечивает ему оглушительную рекламу. И пропаганду первых палачей не случайно доводят до абсурда и последней степени маразма. И это кому-то надобно. Все политика. Я не доживу, но скорей всего придет час, когда народ будет блевать сегодняшними прописями. Его специально доведут до последнего, скотского, невменяемого состояния. И его вытошнит всем завоеванным. Глуп народ. А человек глуп просто до ужаса!

Мы выпили почти всю бутылку водки. Мы съели почти всю колбасу и весь сыр. Мы пили теперь густой, крепкий чай. Даже не чай. Чифирь.

— Пожалуй, надо потрясти соседей,— говорил старик.— Принести что-нибудь еще из жратвы. Пока не спят! И выпивка, поди, найдется?

— Да не нужно,— говорил я.— Посидим лучше. У вас какой-то другой взгляд на историю, чем у всех. А водки мне хватит. Не хочу больше. Допивайте сами.

Снурницын налил себе еще полстакана:

— Мне каждый день надо пол-литра. Тогда в норме.

— Выпив, он долго смотрел на опустевший стакан, наконец заговорил:

— Все союзники России по первой мировой становятся победителями, и только Россия оказалась побеждена Германией. А? Как это понять? Ненавижу картавого. За полученную власть расплатился с Кайзером позорным Брестским миром. Оттяпал от России Польшу, Финляндию, Прибалтику, отрезал часть Белоруссии, Украину. Погнал немцам эшелоны с продовольствием, уголь, золото. А с Сионом чем расплатился? Было уничтожено русское офицерство, придушена и изнасилована интеллигенция, потравлено в 1921 году голодом русское крестьянство. Сиону он отдал на унижение и смерть и православную церковь, и самого царя. И что? Виновата социалистическая идея? Социалистическая идея здесь абсолютно ни при чем. А что такое НЭП, который он провозгласил? Ведь это же была попытка реставрации капитализма. Задурив головы социалистическими лозунгами, захватили власть в стране, взяли экономику в свои руки, армию, репрессивные органы, физически ликвидировали прежний слой управления, и — поворот к капитализму? Очень умно. Да не удалось повернуть. Социалистическая идея проросла уже в массах. Вторая попытка реставрации капитализма намечалась в тридцатых годах. Но и здесь у них вышел прокол. Ладно, Сталин покрепче оказался. Многое вернул. Но ничто не вечно. И его похоронили. А сейчас, похоже, другая тактика. Все будет спускаться в трубу постепенно и медленно. Я вышел из лагеря, обомлел. Другие люди, другая страна.

— Непонятно, вы отсидели семнадцать лет,— сказал я,— и у вас нет счета к Сталину?

— Страшная борьба идет в мире, Бахметьев,— сказал Снурницын.— Невозможная борьба. Такой борьбы никогда еще мир не знал! В лагере стал верить в Бога. Для коммунистической идеи атеизм вовсе не обязателен. Это картавые вожди приклеили нам на лоб атеизм. Так вот, у Бога в двойниках сам Дьявол. В каждом деле есть две стороны, светлая и черная. И в революции тоже. В ней есть божественная, чистая струя, социалистическая. И есть струя черная, сатанинская. Сатанизм сейчас вовсе не ослабел. Он, как вампир, присосался к социалистической идее и сосет ее кровь. И что дальше будет, неизвестно. Коммунизму, как и Богу, нужен совершенный человек. А дьяволу — кто поплоше, похуже, погаже! А таких — миллионы! В этом его сила!

Чего хотел я? Чего хотел этот безумный старик с его страшной, неожиданной правдой? Какая-то идея жила в нас обоих, какая-то мысль. Возможно, это была мысль о совершенной жизни и совершенных людях? Возможно, каждый из нас искал какого-то Бога — и не только для себя, но и для других?

Этого Бога я ищу в самом себе, в каждом прохожем, в своем погибшем отце, в его товарищах. Этого Бога я ищу и во встреченном старике. Я, как гончая во время охоты, иду по любому следу, чтобы узнать человека в его чистоте и красоте. Это нужно мне, потому что невозможно жить, не имея в прошлом духовной опоры. Жажда совершенства — это жажда того, что может разорвать круг одиночества, сообщить жизни высший, надбытовой смысл.

Проще придумать выход для одного себя. Этим занято большинство. Но выход для одного себя не выход — тупик. Выход для всех — вот что нужно найти нам.

Я ушел от старика под утро.

Улица была пустынна. Я медленно шел по ней, мысленно продолжая разговор со Снурницыным. Трудно было освоить сразу все, что он сказал. Вдалеке, на соседней улице, заскрежетал первый трамвай. С ветки тополя сорвался снег и рассыпался у меня на плече.

У себя дома я открыл форточку, с наслаждением вымылся холодной водой и, едва коснувшись постели, мгновенно уснул.

10

Из расшифровки записанного на пленку разговора между Булатом Бахметьевым и Константином Синицким (неизвестно, сделана ли запись с разрешения или без ведома отвечающего).

Голоса Бахметьева и Синицкого:

— Вы были другом моего отца?

— Как вам сказать? Пожалуй. С некоторой долей условности. Мы были сослуживцами. А отношения?.. Отношения между нами были действительно неплохие, приятельские. Бахметьев заведовал агроотделом зерноуправления, кроме того, одно время выполнял обязанности заведующего семенным отделом. А я был несколько повыше. Начальствовал над зерноуправлением Наркомзема. Я ценил тогда вашего отца как специалиста. Но мы были и приятелями. Близки были друг другу.

— Вы сейчас на пенсии?

— Ковыряюсь в саду, в земле на четырех сотках. Самое лучшее занятие.

— Мне интересно, каким был отец? Каким человеком?

— Я затрудняюсь ответить на этот вопрос. Не писатель. Знаете, вызывал к себе доверие... Трогательная жена была у него. Хочу сказать, это была трогательная пара. Любили друг друга, это чувствовалось. Правда, отношения между ними, мне кажется, были сложные.

— Не помните, как они познакомились?

— На собрании партячейки. Сейчас, по-моему, знакомятся на танцах или на улице, а они познакомились на собрании. Гулял на свадьбе. Помню, было весело. Помню и вас. Как-то я зашел к Бахметьевым. Азгар был один. Мыл полы, стирал пеленки, качал люльку с ребенком. Помню: какой-то фартук на нем, рукава засучены, лицо радостное. У меня была бутылка вина, до ночи просидели на кухне. Иногда просыпался и плакал ребенок, заглядывала Алсу, жена его, гнала меня домой, а мы все разговаривали. Я это помню потому, что пришел домой ночью, почти на рассвете, и моя жена подняла скандал, приревновав Бог весть к кому. Пожалуй, только так, в фартуке, я и помню Бахметьева. А больше никак не помню. Фартук был синий, в белый горошек. По-моему, это было после его возвращения из Испании.

— Я не совсем понимаю, где связь? Агроном по специальности и самолеты?

— Аэроклуб. Многие тогда бредили авиацией. Впереди была большая война. Увлечение авиацией и парашютизмом поощрялось. К тому же Бахметьев был человеком авантюрного склада.

— А как вообще он жил? О чем вы говорили с ним?

— Тогда все мы жили более или менее одинаково. Совсем иная эпоха. Сейчас люди как бы старше, зрелее, рассудочнее. Трезвости больше, расчета, меркантилизма. Изжит категоризм, который свойственен молодости. Я иногда вспоминаю: это было время действительно большого подъема. Первые пятилетки. Все в новинку. Как новые ботинки после лаптей. Все не так, как раньше. Энтузиазм. Нам хотелось как можно быстрее сделать то, что мы делали. Не хотелось идти на компромиссы. Люди, мне кажется, были как дети. Но это я сейчас так думаю. Задним числом. Всякое, конечно, случалось. Все было.

— Мне интересно знать и всякие мелочи. В мелочах человек иногда проявляется ярче.

— Видите ли, в памяти всегда одно и то же. Как будто на пластинке воспроизводится единственная мелодия. Или даже одна только нота. А все остальное куда-то уходит. Я не помню даже лица Бахметьева. Причем совсем! Вот здесь, на вашей карточке, узнаю его, а в памяти оно у меня стерлось. Помню только: человек в фартуке. В горошек.

— А голос?

— Вчера шел по берегу Волги, по песку. Много следов. След чьего-то каблучка. Чьих-то туфель. Жизнь оставляет много следов, о которых мы туг же забываем. Одни следы умирают, другие появляются.

— А голос? Голос Бахметьева не помните?

— Голос стирается из памяти быстрее, чем все остальное.

— А что не забывается? Осталось что-то, что не забылось?

— Остается ощущение человека. В каждом человеке своя музыка. Да, помню руки Азгара.

— Руки?

— Очень небольшие. Но с широкой ладонью. Смуглая кисть. Он был вообще очень смугл. Много вен. Сам был рослый человек, а рука, странно, была очень небольшая. Помню еще, я подкалывал его, какого он происхождения? Тогда вопрос о происхождении имел определенное значение.

— Значит, только рука в памяти.

— Да, руку его я помню.

— А как к нему относились люди? Его любили, ненавидели?

— Трудно сказать. Бахметьев был в общем-то замкнутый человек. Когда мы работали вместе, его интересовала только работа и семья. Он считал: каждый должен выполнять тот круг обязанностей, который есть. Конечно, мы были не только сослуживцами, но и близкими приятелями, но сказать, чтобы Бахметьев особенно близко подпускал кого-то к себе? Ведь даже мы с ним обращались друг к другу на «вы». Причем дистанция этого «вы» всегда исходила от него и диктовалась всегда им. Правда, никакой нарочитости в этом не было. Просто казалось более естественным говорить с ним на «вы», чем на «ты». Не знаю, чем это объяснить.

— На показательном процессе в январе 1938 года на Бахметьева навесили расстрельную статью. Все это происходило на ваших глазах. Вы были тогда начальником моего отца, его близким приятелем и, наконец, одним из главных свидетелей на суде.

— Разумеется! Разумеется, я что-то помню. Но если говорить о деталях... В деталях я могу быть не совсем точным!

— И все-таки? Как это началось?

— Как все началось? С бумажки. Такие дела всегда начинаются с бумажки. Ваш отец был командирован в Москву в Наркомзем Союза на довольно длительный срок. По какому вопросу, я не могу сейчас сказать. Повторяю, Бахметьев был хорошим специалистом, и его даже, насколько я знаю, хотели оставить там для работы в аппарате. Точнее, он даже снялся у нас с партучета, хотя семья его оставалась пока здесь, в Казани. Но потом, спустя какое-то время, в парторганизацию Наркомата земледелия, там, в Москве, поступило заявление, в котором говорилось, что Бахметьев, ваш отец, работая в Казани, был связан с врагами народа. Дело в том, что незадолго до его отъезда в Москву был разоблачен как враг народа заместитель наркома республики Агишев. Заявление же, как выяснилось потом, написал один из сотрудников нашего республиканского Наркомзема. Из его заявления следовало, что своими указаниями Наркомзем в лице Агишева, меня, Синицкого и вашего отца, видите ли, ориентировал районные земотделы считать сортовыми посевы, засеянные семенами, полученными из Заготзерна. Во многих пунктах Заготзерна, утверждал этот сотрудник, орудовали враги народа, а, значит, сортовое зерно, поступившее из колхозов, было нами обезличено. Все это называлось срывом сортообмена в масштабе республики. Естественно, парторганизация московского наркомата запросила в нашей парторганизации материалы о Бахметьеве. В первом письме было сообщено, что никаких компрометирующих материалов на Бахметьева в Казани нет. Однако они не удовлетворились этим сообщением, а командировали сюда, в Казань, своего представителя. Никаких материалов в Наркомземе действительно не было, но поскольку интересы дела требовали, видимо, найти их, они, в конце концов, нашлись.

— Как фамилия того, кто писал заявление? Где он теперь?

— Боюсь, что с ним вы поговорить уже не сможете. Мы с ним служили на одном фронте. Правда, тогда я этого не знал. Он погиб. Погиб где-то в ноябре сорок второго года под Сталинградом. Есть такое село Песковатка близ излучины Дона. Где-то там. Это было, видимо, в первые дни нашего наступления.

— Погиб? Вы в этом уверены?

— Жизнь есть жизнь, ее, вероятно, не разложишь на прямые линии. Доносчик не обязательно должен быть подонком. Он может быть патриотом. Его фамилия была Гуревич. Это был в общем-то неплохой, хотя и излишне, не хочу сказать принципиальный, но излишне усердный человек. Я не знаю, какими мотивами он руководствовался. Во всяком случае, никакой видимой корысти не преследовал. Вероятно, считал себя обязанным так поступить. Хотя ни в чем нельзя быть уверенным. Возможно, кому-то понадобилась должность Бахметьева? Но жизнь подшутила и над этим человеком. Когда ваш отец находился на завершающей стадии следствия, Гуревич за связь с врагом народа, а именно за связь с Бахметьевым, вашим отцом, был исключен из партии и по этим же мотивам снят с работы. Он сам стал кандидатом на арест. В то время парторганизации нашего Наркомзема было неизвестно, что это именно он написал заявление на вашего отца. Правда, все обошлось благополучно. Как раз в январе тридцать восьмого года состоялся пленум ЦК ВКП(б), рассмотревший вопрос об ошибках при исключении коммунистов из партии и формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных и осужденных. Основная идея пленума заключалась в том, что пора покончить с антипартийной практикой исключения из партии ради перестраховки и игры в фальшивую бдительность. Пленум выступил против огульного подхода к людям. Конечно, это был чисто тактический ход. Тогда-то при новом расследовании дела Гуревича и выяснилось, что Бахметьев, ваш отец, как враг народа был разоблачен именно по материалам Гуревича. К счастью, вашего отца хотя и приговорили к расстрелу, но еще не успели расстрелять. Этот пленум спас и его. Могли, конечно, и расстрелять. Видимо, не дошли просто руки низовых работников.

— А ваши руки?

— Что?.. Мои руки?

— Вы считаете свои руки чистыми? Вы были свидетелем на процессе.

— Да, был.

— Вы сказали, что вначале в Наркомземе не было никакого компромата на Бахметьева, но потом этот компромат нашелся. Его дали вы?.. Молчите? Я листал подшивки газет тех лет. В одной из статей, посвященных делам вашего наркомата и суду над отцом, говорилось, что все свои преступления он творил на глазах у начальника зерноуправления, своего ближайшего друга Синицкого. В статье я прочел, что сначала вы не хотели замечать его вредительских действий и даже после его разоблачения не организовали расследования всей деятельности Бахметьева, чтобы в кратчайший срок ликвидировать последствия вредительства. Опасаясь за свою судьбу и чувствуя, что придется нести ответственность за преступления, происходившие с вашего ведома, вы якобы подали заявление об уходе с работы.

— Да, такая статья была. Ее писал некий Фишман. Я счел тогда целесообразным уйти из наркомата. Разумеется, я ничего не расследовал, потому что нечего было расследовать. Повторяю, я считал вашего отца неплохим специалистом.

— Но потом именно вы дали основные материалы на Бахметьева. И выступили на следствии и на процессе основным свидетелем в пользу обвинения?

— Да, так получилось против моей воли.

— Как вел себя отец на суде и во время следствия?

— Он не признал себя виновным ни в чем.

— А как он вел себя?

— Бахметьев не признал себя виновным. Не признать себя виновным на предварительном следствии и на суде было тогда, насколько я понимаю, проявлением довольно большого мужества. И, наверное, силы.

— Может быть, веры?

— Возможно. Мне трудно судить.

— Спрашивая, как отец вел себя во время предварительного следствия и на процессе, я хочу знать, не оговорил ли он кого-нибудь? Например, вас? Вы оговорили его, а не оговорил ли он кого-нибудь?

— Вы можете задавать такие вопросы?

— Я должен задавать такие вопросы.

— Для чего вам все это нужно знать?

— Я не знаю, для чего мне все это нужно знать! Я лишь знаю одно: знать все это мне необходимо!

— Не скрою, в меня вселился страх. Эта статья в газете, были и другие моменты. Жуткие допросы на Черном озере. Сначала я держался, а потом подписывал все, что мне совали в руки. Суд. Отлично его помню. После того, как меня познакомили со статьей кодекса и я обязался говорить только правду, а потом дал лживые свидетельские показания, те показания, которые от меня требовались, я сел на скамью, на которой сидели другие свидетели. Я очень боялся. Мне было и стыдно глядеть на Бахметьева после того, как я выступил, и в то же время меня пробирала дрожь от страха. В конце концов, в любую минуту я мог перейти со скамьи свидетелей на скамью обвиняемых. Но я остался только свидетелем. И все другие свидетели остались только свидетелями.

— Свидетелями обвинения?

— Да.

— И не было ни одного свидетеля со стороны защиты?

— Нет.

— Вы говорите, что свою жизнь прожили хорошо?

— Видите ли, неправильно, мне кажется, судить о том времени, о нас, тогдашних людях, с позиций сегодняшнего дня. Разумеется, сейчас все иное. Что, разве теперь нет ошибок? Есть. Были и тогда. Но было и вредительство. Сейчас в газетах пишут, что никаких врагов у нас не было. Что все те, кого сажали, без исключения были непорочны и чисты. Чепуха! Если бы не была произведена чистка перед войной, во время войны нас бы сломали сразу. В конце концов, мы находились тогда одни в кольце капиталистического окружения. И требование повышения бдительности в общем-то было закономерно. Правда, как-то так случилось, что обычные недостатки, каких и теперь немало, субъективного или объективного характера нами же квалифицировались порой уже как преступления, как вредительские действия. Получалось и так, что мы старались застраховать себя от возможных обвинений в недостатке бдительности и становились уже сверхбдительными. Здесь, конечно, примешивалось и стремление сделать карьеру за счет бдительности и сохранить жизнь. А кто-то, возможно, руководствовался мотивами другого порядка. Местью к кому-то, неприязнью.

— Вы сказали, что отношения у отца с матерью были непростыми. В чем заключалась эта непростота?

— Мне так казалось. Бахметьев был строгий, скупой на слова, на выражения чувств. С ним, я думаю, вовсе нелегко было жить. Алсу же, напротив, была полная ему противоположность. Ранима необыкновенно.

— Мне передали два ваших письма, посланных моей матери.

— Да. Я ее любил.

— Долго вы были на войне?

— Меня вскоре отозвали. Назначили заместителем министра сельского хозяйства республики. Всю войну я был занят тыловой работой.

— Мать сошла с ума. Почему вы не помогли ей? Она умерла в психиатрической больнице для хроников в Смоленской области в 1958 году. Ее закопали в общей яме. Нет даже могилы, хотя прошло всего несколько лет со дня смерти.

— Она пропала сразу же после войны. В те годы я изредка встречал ее. Всегда случайно, где-нибудь на улице. Один раз она схватила меня за рукав, стала уверять меня, что пойдет искать Азгара. Глаза ее были безумны, ярко блестели. Она помешалась на своей любви к вашему отцу. Вскоре Алсу исчезла. Я перестал ее встречать.

— В то время ходили слухи, что Бахметьев предатель?

— Никто ничего не знал достоверно. Слухи были, что он попал в плен.

— И поэтому вы избегали мать, хотя, как говорите, любили ее. Именно поэтому, вероятно, у вас не осталось ни одной фотокарточки, где вы были бы сфотографированы вместе с моим отцом? И ни одной фотокарточки отца? Вы тоже поверили тогда, что Бахметьев предатель? Возможно, вы уверяли в этом мою мать?

— Видите ли, я уже говорил: не совсем правильно смотреть на прошлое исходя из категорий настоящего.

— Вы считаете, что нравственные категории — вещь чисто условная, что они могут меняться в зависимости от времени и места?

— Я понимаю, у вас есть основания для некоторых упреков.

— Я просто пытаюсь разобраться, понять.

— Конечно, я знал Бахметьева. И не верил в его предательство. Но, с другой стороны, разве я знал о нем все? Разве вообще можно о каком-либо человеке знать все? Жизнь — это сложное переплетение обстоятельств. И человек чаще всего есть то, что делают из него эти самые обстоятельства.

— Но ведь не только обстоятельства творят человека. С другой стороны, и человек формирует обстоятельства. Лепит их.

— Возможно. Но в жизни мы — чаще всего лишь чей-то оттиск.

— Вы снимаете с себя всякую ответственность. Вы не чувствуете за собой никакой вины. Так на кого, на что вы ее возлагаете?

— Вся моя вина в том, что я хотел выжить.

— Я ни в чем не хочу упрекать вас. Мне нужно просто понять, почему вы в той ситуации поступили так, а не каким-то иным образом? И почему отец в ситуации еще более сложной и более трагической поступал так, что постоянно оказывался у черты между жизнью и смертью? Мать сошла с ума. Она ушла искать своего мужа, своего Адама. Иногда мне кажется — то ли это сон, то ли видения наяву, что я вижу какую-то женщину, которая годами ищет в мире своего мужа, бродя по вокзалам, по базарам, стучась в больницы, в дома инвалидов, ночуя у могильных плит на кладбищах. Сейчас я пытаюсь по крохам, по крупицам собрать в своей горсти их жизнь. Я не знаю, для чего мне это нужно. Но мне это нужно. Да, конечно, можно учитывать обстоятельства, как-то применяться к ним, жить в соответствии с ними. А может, следует положить в основу жизни что-то более важное, чем те или иные обстоятельства? Именно это я и обнаруживаю в судьбе отца и матери. И каждая новая крупинка, каждая песчинка что-то добавляют к их образу. Оказывается, отец не пропал без вести. Я встречался уже с десятками людей, и везде нахожу его след.

— Вы кончите плохо. У вас своя жизнь. Не надо идти по чужим следам. Все это было давно!

— Можно, конечно, взять за образец для подражания или норму вашу жизнь. Жизнь благонамеренного человека. Но скажите, хоть раз были вы самим собой? Вы любили мою мать. Но любили ли вы ее на самом деле? Вы были другом моего отца? Но были ли вы другом действительно?

— Вы хотите в чем-то обвинить меня?

— Вы не на скамье обвиняемых. Вы — на скамье свидетелей. И я только спрашиваю вас! Спрашиваю!

11

Из расшифровки магнитофонной записи разговора с Аркадием Фишманом, бывшим журналистом.

Голоса Бахметьева и Фишмана:

— Позвольте, я вам напомню кое-что. Мне, к сожалению, пришлось выдрать эти ваши статьи из старых газетных подшивок, но что же делать — заставила необходимость. Я ищу следы отца всюду. Это ваши статьи? За подписью Фишмана?

— Вероятно.

— Вы работали в газете в сельхозотделе? У вас агрономическое образование?

— Нет, у меня не было агрономического образования. Я универсал. Приходилось писать обо всем.

— Вот вы пишете в своей статье... Разрешите, я прочитаю сам. Вы пишете: «Нарочито расплывчато и невнятно говорится в агроуказаниях и о рядовом севе: необходимо добиться такого положения, чтобы обеспечить посев рядовыми сеялками на всей площади в лучшие агротехнические сроки. Такой неопределенной формулировкой агроотдел Наркомзема совсем не запрещал разбросной сев. А ведь в договоре с Мордовией и Чувашией наша республика обязалась рядовым способом засеять все площади». Я ничего не понимаю в сельском хозяйстве. Но где хотя бы логика? Ведь сев рядовыми сеялками на всей площади, повторяю, на всей, само собой исключает какой-то иной вид сева на этой же площади? Или не исключает?

— Чего вы хотите от меня?

— Простите, вы сейчас на пенсии или все еще работаете?

— Веду курс мастерства на кафедре журналистики в университете.

— Учите писать других.

— Да.

— Большой опыт газетчика. Врожденный слог. Интуиция мастера. Я не хочу от вас ровным счетом ничего. Лишь прочесть, если позволите, вместе с вами статьи, написанные одним казанским журналистом тридцать шесть лет назад. Две ваших статьи, которые тоже сыграли свою роль в том, что мой отец был приговорен к смертной казни. Мне хотелось бы понять, почему вы, пренебрегая порой даже самой элементарной логикой, пытались найти злой умысел там, где его совершенно не было?

— Вы думаете, что его не было? И только на том основании, что Бахметьев ваш отец, а отцы всегда должны совершать прекрасные дела? Не слишком ли легковесное объяснение, молодой человек? Вина Бахметьева, не побоюсь сказать, тяжесть его преступлений была тогда доказана весьма основательно многочисленными показаниями свидетелей, данными экспертизы, его собственным признанием. Иначе бы его не осудили!

— Он не признал себя виновным ни по одному пункту обвинения ни на предварительном следствии, ни на суде. К тому же его освободили.

— Это не меняет сути дела. Бахметьев был реабилитирован в 1938 году. Ему повезло. НКВД надо было отмыть от запаха ежовщины. Берия пришел на Лубянку в ореоле благодетеля. Но, извините, наверху идут какие-то игры, а страдать должен Фишман? В 1937 году в глазах всего общества Бахметьев официально являлся преступником. Я писал эти статьи осенью 1937 года, когда он считался преступником. Статьи были написаны на основании проверенных и досконально изученных тогда фактов.

— Какие же факты? Давайте посмотрим их. Вот вы пишете: «Подкормку посевов пшеницы, овса, ячменя и проса агроуказания рекомендовали проводить только при широкорядном севе, не указывая, можно ли подкармливать поля, засеянные рядовым способом». Это, что ли, простите, факт. Но если подкормку рекомендовалось проводить лишь при широкорядном посеве, то значит — только при нем и никаком больше! Или вот еще один ваш шедевр: «Известно, что посев по методу агронома Дамыщенко является одним из неиспользованных резервов повышения урожайности. Он завоевывает в колхозах все больший авторитет. Но напрасно разыскивать в агроуказаниях Наркомзема сведения о технике проведения узкорядного сева — Бахметьевым она была не разработана. Здесь ярко проявилось его вредительское отношение к внедрению новейших агротехнических мероприятий». Кстати, через несколько месяцев метод Дамыщенко был признан тоже вредительским. Я читал все ваши статьи! И вы, вы же беспощадно громили уже других за то, что они придерживались этого метода. А вот ваши перлы о вредительстве в семенном деле. Вы пишете, что вредительство, имевшее место в системе Заготзерна по обезличке сортового семени, не только не разоблачалось Наркомземом в лице замнаркома Агишева и заведующего агрономическим и семенным отделами Бахметьева, но и всячески прикрывалось ими. И в качестве доказательства вы приводите радиограмму Бахметьева, посланную райземотделам, о том, что нужно учитывать получаемые от Заготзерна семена без сортодокументов как товаросортные, предусмотрев, однако, проведение полной проверки посевов для установления сортовых качеств. И на этой радиограмме вы возводите все свои обвинения. У вас что ни строка, то статья уголовного кодекса! Что ни абзац, то приговор! Так что вами двигало? Что заставляло вас делать все это?

— Конечно, теперь эти факты имеют несколько более спокойную окраску. Возможно, являются уже не фактами. Но тогда это были действительно очень серьезные, неоспоримые факты.

— Вы что? Играете в дурачка?

— Нет, молодой человек, но я снимаю с себя ответственность, которую вы пытаетесь мне навязать. Возможно, вы ожидаете от меня позднего раскаянья, биенья себя в грудь, плача в жилетку? Поверьте, я не чувствую за собой никакой вины. Ни малейшей. Я работал. Выполнял то, что мне поручалось. Сегодня писал о процессе, завтра — о городской канализации. Послезавтра, вероятно, о новой премьере в театре. В конце концов, в те годы я и сам висел на волоске.

— Ах, вон что? Значит, и вы — жертва? Жертва неблагоприятных обстоятельств?

— И здесь вы не правы. Я слишком хорошо знаю себя, чтобы не винить других. Каждый из нас жертва и палач в одно и то же время.

— Я себя ни жертвой, ни палачом не чувствую.

— Ошибаетесь. Сейчас вы испытываете наслаждение от роли палача. Вы пришли судить меня, немолодого и не совсем здорового уже человека. Что ж, судите, если получится. Но не советую. Ваш патологический интерес к прошлому нашей страны может быть истолкован по-всякому. Вашего отца реабилитировали, как вы говорите? Его имя чисто? Чего же вы хотите еще? Зачем копаетесь в этих историях? Они принадлежат не вам. Будьте достойны имени отца, и все! Не берите на себя полномочий, которых вам никто не давал!

— О, вы переходите даже в наступление? Превосходно сохранились. Вас надо забальзамировать и — в музей. И потом, зачем вы отождествляете себя со страной? Не слишком ли это великая для вас честь? Меня в данном случае интересует не прошлое страны, а ваша, именно ваша персональная, отдельная от всех, личная роль в судьбе моего отца. И только так можно истолковать мой естественный визит к вам. Кроме того, Аркадий Борисович, вы подаете себя как мастера газетного жанра. Учите чему-то бедных студентов. Представьте, что я такой энтузиаст, который решил бескорыстно исследовать ваше неоценимое творчество.

— Судьба Бахметьева была предрешена без моих статей. Я писал их, вероятно, когда он находился под следствием. Очевидно, редактора вызвали в НКВД, попросили написать. Он пришел, вызвал меня.

— Я не преувеличиваю вашего значения. Но вы нагнетали определенную атмосферу своими зубодробительными статьями. Вы оказывали моральное давление на суд. Вы формировали общественное мнение еще до суда.

— Давайте переведем разговор на деловую основу. Чего вы хотите добиться от меня этим шантажом? Денег? Сколько?

— А сколько вы заплатите мне за мое безотцовство? Сколько вы заплатите другим?

— Хорошо! Давайте сначала выпьем с вами кофе или чаю. Так сказать, успокоим страсти. За чаем обсудим и вопрос о сумме. Простите, я только скажу жене, чтобы подала нам чаю.

— Зачем же лишние беспокойства вашим домочадцам? Не нужно.

— Это не беспокойство!

— Я пришел к вам не в гости.

— В таком случае, я очень прошу вас, сейчас должен вернуться из университета сын. Я прошу вас, при нем ни слова.

— Вы взываете к моему благородству? Или к глупости? Хотите купить меня за чашку чая или рюмку коньяка? А что, если я не благороден? И что, если меня совершенно не волнуют ваши отцовские чувства? Да, ваш сын, насколько я знаю, профессор университета? Читает курс советской истории? Упоминает ли он в своих лекциях о гнусной роли прессы в нагнетании кровавой истерии в тридцатых годах? Сидя за семейным столом или находясь в каком-то другом сборище, вы и ваш сын, очевидно, источаете сейчас благородный гнев по поводу жутких репрессий жестокого диктатора?

— Чего вы хотите конкретно?

— Почти ничего, только понять, почему вы в той ситуации написали этот грязный, античеловеческий пасквиль? Кстати, весьма бездарный. Написанный суконным языком. И — без игры, без дешевой демагогии, пожалуйста.

— Я же вам говорю. Очевидно, вызвали на Черное озеро, отвели в кабинет, сунули материалы следствия. Извините, я понятия не имею о вашем отце.

— То есть?

— Я его не знал. Я никогда не видел вашего отца.

— А когда писали эти свои статьи? А на суде?

— Статьи, скорее всего, написаны по данным экспертизы и материалам следствия. Я сейчас не помню. А на суде я не присутствовал. Зачем мне быть там? Репортаж из зала суда мне, судя по всему, писать не поручалось. У меня были, наверно, уже какие-то другие дела тогда.

— Но как же вы, не видя ни разу человека, не разбираясь в сути вопроса, с чужих слов навешивали на него публично обвинения, грозящие тогда смертью?

— Я же вам говорю, меня ознакомили с данными экспертизы, которую осуществлял специалист этого дела, с материалами следствия. Не доверять этим материалам у меня не было ни малейших оснований.

— Вы могли тогда отказаться писать эти статьи!

— Молодой человек, разве вы заботитесь о других больше, чем о самом себе? Вряд ли, правильно? В конце концов, и у меня самого было трудное положение. Почему я непременно должен был думать о вашем отце или еще о ком-то? В Перми у меня жила сестра. Учительница математики. За связь с мужем-троцкистом и проявления чуждой идеологии ее исключили из партии. Вышло даже так, что у нее оказалось вдруг подмоченным и сомнительным и происхождение. Придрались к тому, что наш отец крупный коммерсант. Да, он был коммерсант, но из сочувствующих большевизму. Во всяком случае, давал большевикам деньги. К тому же он был убит в Киеве в восемнадцатом году во время еврейского погрома. Никаких доказательств в идейной связи сестры с бывшим мужем тоже не было. Наоборот, она даже сама способствовала его разоблачению. Все обвинение было построено из сплетен и склок, поднятых вокруг ее имени директором школы и одной учительницей. А в итоге? Сестра осталась без работы. А ее второго мужа исключили из комсомола за покровительство жене-контрреволюционерке, затем тоже сняли с работы с должности секретаря райкома комсомола. Мало того, их выселили из квартиры. Я благодарил Бога за то, что у сестры была другая фамилия и она жила в Перми. И вот представьте, вдруг она стучит ко мне в дверь. Одна, слава Богу! Без мужа! Я рисковал очень многим. Почему я должен был думать в это время о вашем отце? Правда, потом все как-то рассосалось. Помогли. Сестру восстановили и в партии, и на работе. Но возникли неприятности у меня. Началась кампания против огульных обвинений людей и, соответственно, против карьеристов, клеветников и перестраховщиков. Я написал фельетон об одной кляузнице. Каждый день она строчила заявления, с утра и до вечера обивала пороги всех контрольных организаций. В сумке у нее всегда наготове лежали десятки сигналов на работников различных учреждений. И вдруг оказалось... Словом, по некоторым ее сигналам следственные органы выявили на самом деле ряд контрреволюционных групп вредителей. И оказалось, что под флагом разоблачения клеветников мной был оклеветан, как мне заявили, честный, преданный человек. В нашей же газете появилась обо мне разгромная статья. К слову, я писал ее сам. Короче говоря, я сам был на грани ареста. Правда, позже помогли, и просто чудо, что я избежал допросов на Черном озере.

— Бедняга, вам пришлось писать публичный донос не только на Бахметьева, но даже на самого себя. Что дальше?

— Что... что дальше?

— Вы — чистый, незапятнанный ангел. Вы не виноваты. Виновата жизнь. И сегодня, конечно, вы клеймите ее. Сегодня вы либерал.

— Я не могу понять существа и цели нашего разговора.

— Сколько вам было тогда лет?

— Двадцать четыре.

— В двадцать четыре года вы защищали социализм и Советскую власть от моего отца. Вот ваша фраза в газете: «Завоевания социализма можно сохранить, только очистив наши сплоченные ряды от таких субъектов, как Бахметьев». Сегодня, в шестьдесят лет, вы защищаете... Простите, какой именно строй вы защищаете уже от меня, его сына? Как понять то, что вы сказали мне? Что мой патологический интерес к прошлому может быть истолкован по-всякому? Как именно вам хотелось бы его истолковать? И как вы истолкуете его? В какой форме? В виде телефонного звонка, письменного заявления в КГБ, личного визита с жалобой? Вы до сих пор сотрудничаете с этой организацией?

— Повторяю, моя роль в судьбе Бахметьева была совершенно не существенна! Но если вы хотите компенсации, у меня есть некоторые сбережения. Назовите сумму. Сейчас должен прийти сын. И я прошу вас убрать все эти бумаги, эти статьи! Кроме того, я только недавно пришел с работы. Я очень устал. Я старый больной человек. Неважно себя чувствую. В этом году я уже пережил инсульт. Давайте перейдем прямо к делу. Я не люблю неделовых разговоров. И, пожалуйста, говорите тише. Может услышать жена.

— А за сколько бы вас продал ваш сын? Как вы полагаете? Быть может, мы подождем его и спросим, за сколько рублей он продаст мне своего отца?

Длительное молчание.

— Извините, что вы сказали? Вы что-то сказали?

— Я спросил, быть может, стоит подождать вашего сына и поинтересоваться у него, за сколько он продаст мне вас?

— Мой сын не продаст меня.

— А вы — сына? Я не собираюсь шантажировать и вымогать у вас деньги! Я просто по факту гибели отца веду свое следствие! Я только веду следствие!

(Шум падающего стула. Звук разбившегося стакана или какой-то другой посуды.)

— Мне плохо. В глазах темнеет. Врача. Вызовите врача. Роза, Роза!

(Скрип двери. Тихий голос.)

— Что с ним? Что с ним?

— Внезапно стало плохо. У вас есть нитроглицерин? Ему надо дать нитроглицерин.

— Роза, Роза, я не хочу туда. Прости меня. Все простите. (Крики, вопли.)

— Аркаша! Он умер? Аркаша! Он умер!

12

Все зимние каникулы прошли в непрерывных поездках.

Сначала была Йошкар-Ола, потом через Москву я проехал в Воронеж. Последней точкой моего розыскного вояжа стала тихая провинциальная Вологда.

В Вологде было холодно. Резкий ветер пробирал насквозь. Выйдя из здания вокзала, я подозвал такси. Адрес у меня был, но все равно полдня ушло на поиски еще одного свидетеля жизни и борьбы отца.

Течение и исход каждой встречи были непредсказуемы. Кем я был в этом поиске? Охотником, розыскником, впавшим в азарт погони и бегущим по следу? Мстителем? Орудием возмездия?

Мощная шея, широкое скуластое лицо, нос приплюснутый, как бы перебитый, с длинным кончиком, нависающим надо ртом. С левой стороны лба легкий шрам до середины носа. Мясистые губы, взгляд уверенный. Цвет лица нездорового, свинцового оттенка, волосы в беспорядке. Рот его часто искривлялся в каком-то судорожном подергиванье. На руке наколка — цветок. Наверное, это самое умилительное — цветок на руке экс-палача. Голос густой, с каким-то дефектом произношения, словно мешающим выговорить звук «с».

Таким был Валерий Маркелов, работающий слесарем в Вологодском педагогическом институте.

Выпить и поесть на дармовщинку — только на это можно было подбить этого человека.

Я уговорил Маркелова зайти в ресторан. Мы разделись на вешалке. Распорядитель зала важно провел нас к столу у окна, накрытому розовой скатертью и уже сервированному.

Подошел сонный официант, вытащил из кармашка блокнотик.

— Поллитра нам хватит. Кроме водки, ничего не признаю! Поесть что-нибудь побольше... Да, жаркое в горшочке — это хорошо. Борща еще давай! А закусь сам придумай, но чтоб было вкусно!.. Так какая же надоба во мне появилась?

— Мне то же самое запишите.— Мы отпустили официанта.

— Какая надоба? Вы, вероятно, должны помнить комроты Бахметьева,— сказал я.— Вы были у него взводным. Это было в сентябре 1941 года. Бой у деревни Малая Осиповка. Вашу роту оставили прикрывать отход полка или дивизии.

— Вы меня путаете с кем-то.

— В том бою вы попали в плен,— терпеливо продолжал я.— После войны за измену, за то, что служили у немцев в зондеркоманде, отбыли срок. Срок значительный. Не досидев до конца, были амнистированы.— Я помедлил секунду.— Все правильно? Все сходится? — Маркелов угрюмо молчал.

— Сюда, в этот город, я приехал не для того, чтобы с кем-то валять дурака. В еще меньшей мере мне хочется заниматься этим делом с вами.

— Не понимаю, о чем говоришь.— Вдалеке мелькнул официант.

— Эй, хозяин! — вставая, Маркелов махнул ему рукой.— Знаешь, раздумал. Отмени мой заказ. Совсем нет времени.

— Я уже передал заказ на кухню.

— Не обращайте внимания,— сказал я официанту, обнимая Маркелова.— Он шутит. Садись, Валерий Сергеевич. Такое ароматное жаркое. Грех отказываться. Не нужно ничего отменять.— Я взглянул на официанта.— Если можно, воды, пожалуйста. Минеральной воды.

Мы опять сели за стол. Официант отошел.

— Сейчас принесут минеральной воды. Выпьете, успокоитесь. Чего бояться? Что страшного? Сидим в весьма приличном ресторане, за чистым столом. Смотрите, довольно уютно, скатерть очень чистая. Мне, например, очень хочется есть. Со вчерашнего дня во рту ничего не было. Из Воронежа в Москву. Из Москвы сюда.

— Что вам нужно от меня?

— Я уже объяснял вам,— сказал я.— Я приехал сюда, в этот город, чтобы встретиться и поговорить с вами. Во время войны мой отец Бахметьев пропал без вести. Вы можете дать мне какую-то нить, по которой я мог бы пойти дальше. Со многими я переписывался, кое с кем встречался и вот вышел на вас, на человека, который... В Малой Осиповке, к слову, вас помнят до сих пор! Мир удивительно мал. Люди связаны друг с другом. И, оказывается, помнят все. Можно бесконечно идти по следу от одного человека к другому.

Первые слова, громко вырвавшиеся из судорожно дернувшегося рта — истерично, с каким-то даже взвизгом:

— Все это было давно! Я все искупил! Все! — выкрикнул Маркелов. Я оглянулся. В ресторане было тихо и пустынно. Кажется, никто не обратил на нас внимания.

Появился официант. На подносе возвышались бутылки водки и минеральной воды, стояли тарелки с закусками. Открыв бутылки, официант молча удалился.

— Да, это было давно,— тихо сказал я.— Но не очень.

— То, что знаю, скажу,— Маркелов подался вперед.— Только знать всегда я старался мало. Понял, мало! — он мрачно взглянул на меня.— Никогда не входил в подробности. Вообще всю жизнь старался не знать того, что мне самому не нужно. Проку от меня, как от козла молока.

— Вы служили в одной роте с моим отцом. Он был вашим командиром роты. В окружении, во время боя у деревни Малая Осиповка, вы попали в плен. Отец был взят в плен позже. Месяца через два с половиной. До прихода немецких похоронных команд его, тяжело раненного, успели вынести с поля местные жители. Около двух месяцев он лежал на дальнем лесном кордоне. Там было устроено что-то вроде подпольного госпиталя. Меня интересует, как случилось, что через эти два месяца вы, его однополчанин, его взводный, оказались среди тех полицейских и солдат зондеркоманды, которые на рассвете шестнадцатого декабря окружили избу, где скрывались раненые и где находился мой отец? Формально повторному наказанию вы не подлежите. Лично вам ничто уже больше не угрожает. Но я иду по следам отца. У меня свое следствие. Мне не нужно демонстрации раскаянья, лживых заверений. Не нужно игры. Я всего лишь хочу знать, что произошло в тот день?

— Документы?!

— Что?

— Покажи свои документы.

— Документы? Пожалуйста.— Я вынул студенческий билет.— Я частное лицо.

— Паспорт? — Маркелов внимательно изучил мои документы.— Студент, значит. А что у тебя в портфеле?

— Зубная щетка, мыло, носки. Можете не беспокоиться. И прошу вас — на «вы».

Маркелов не понял:

— Что?

— Обращайтесь ко мне на «вы».

— Зачем ты все это копаешь?

— Такая натура,— сказал я.— Удовлетворит вас такое объяснение? В свою очередь, вопрос к вам. Как вы попали к немцам?

— Был кошмарный бой. Нас перебили. В лагере кормежка раз в день. Да и то если сумеешь вырвать кусок. Спать — на сырой земле. Левая рука начала гнить. А с одной рукой что? До еды даже дотянуться нельзя. На цементном полу две железных бочки, в них варево. Но что такое две бочки, когда народу несколько тысяч? Часто вообще суп наливали в желоба. Хочешь есть, лакай, суй морду в вонючую жижу. Эсэсовцам потеха. А то еще в умывальник еду нальют. Все лезут, топчут друг друга. А охрана дубинками по головам и спинам, а то и очередью полоснет. Жизнь это или что? Ефрейтор пришел: кто, мол, хочет поработать на рейх? Поначалу думаешь: надо как-то перехитрить, приспособиться. Вот и приспособился. На каждую хитрость свой капкан есть. Капканчики в жизни на все случаи имеются.

Официант расставлял на столе дымящиеся тарелки с борщом, жаркое в горшочках.

— Давай лучше питаться, студент. Да и водчонку надо попробовать. Не протухла ли?

Когда официант отошел, Маркелов мрачно продолжал:

— Посмотрел бы я на такого хлюста, как ты, если бы его в полуобморочном состоянии подержали. И если б он знал, что подохнет обязательно! Видел ямы, битком набитые трупами и посыпанные гашеной известью? Может, на ее краю выкрикнул бы для пущего эффекту какую-нибудь предсмертную тираду? Вроде того, что работать на них не согласен, мол, правда за нами, а история покажет?! А им плевать: кричишь, не кричишь. У них работа, которую делать надо. Предсмертная икота твоя в работу тоже входит. Кричали так некоторые. И на допросах кричали. С эффектами умирать легче. Оправдание смерти есть.

— На допросах? — уточнил я.— Вам приходилось потом присутствовать и на допросах?

— Студент!.. Я таких студентов...

— Что?! Что вы делали с такими студентами? — Маркелов посерел. По лицу его тек пот.

— Ешь, студент. Ешь, пока можешь есть. А лучше проваливай.

— 16 декабря 1941 года. Лесной кордон у Малой Осиповки. Последний бой Бахметьева?

И снова будто бешенство ожгло Маркелова. Подавшись ко мне, он истерично забормотал:

— Да, стрелял! И в комроты стрелял! Всех бы вас! Всех!

— Что там было? Что произошло?

Он вдруг схватил меня за руку у локтя, крепко сдавив, словно клещами.

— Вот ты кто, вон ты как обернулся! — шептал он сквозь зубы.— Собственным сыном прикинулся, Бахметьев? Думаешь, со страха в штаны наложу? Нет, дружок. Через мои руки вашего брата, знаешь, сколько прошло! А я вот живой еще. Через все смерти свою жизнь пронес. Не забыл, как ты меня сучил, когда я тебя, связанного, на телеге вез? Так кто прав? Кто?!

— Да, я это и хочу знать,— прошептал я.— Кто прав? — Маркелов захохотал. Хохот вдруг оборвался:

— Померещилось. Хе-хе! Померещилось! Мерещится иногда всякая чертовщина.

— Вот минеральная вода,— сказал я.— Пейте... Зачем только зубами клацать? — я глядел Маркелову в лицо, неприятное, нездоровое, с каким-то свинцовым оттенком, и вдруг мне показалось, так ясно, что у меня даже помутилось в голове, что я вижу человека, который скоро умрет.

Снова во мне возникло то, что я уже ощущал дважды при разговорах с Фишманом и Синицким. Во время встречи с Синицким это была как бы беглая, случайная мысль, словно бы легкое дуновение ее. Потом я забыл об этом ощущении. Но при встрече с Фишманом это было уже четкое, зафиксированное в сознании представление, тут же на глазах, спустя несколько минут, осуществившееся. Тогда тоже появилось вначале ощущение его неизбежной смерти. И ту же печать блуждающей где-то рядом смерти, некоей неизбежности я увидел внезапно на лице Маркелова.

— Это твоя последняя исповедь,— сказал я едва слышно, потеряв вдруг все силы.— Говори.

С этой минуты я будто приобрел над Маркеловым какую-то странную, таинственную власть. Тяжелым взглядом я смотрел ему прямо в глаза, а его словно прорвало:

— Я все расскажу, все! Взяли в команду. Стал работать у них. На подсобке — подать, привезти. И тут — первая операция. Повезли. Разве я знал, что на комроты нарвусь? Прибыли на место, расставили посты. Все как положено. Выходы из избы прикрыты. Светает, солнышко как раз взошло над леском. Снежок лежит. Чисто!.. Я все искупил! Если и была на мне вина, я всю ее до последней капли отработал! От звонка до звонка! Только нет на мне вины!

— Дальше!

— Да, как сейчас все помню! Как вчера было!

— Дальше!

— Трое нас новичков было, трое. Двое из местного населения, и я — из пленных. Знаешь, лежу на земле, и все во мне дрожит. Хотелось, чтоб скорее все кончилось. Техника какая? Замарать человеку руки кровью по шею, чтобы возврату не было. Но и самим, знаешь, самим нам тоже хотелось кровянку скорее пустить. Да, хотелось! Освобождение приходит. Освободиться хотелось. Ефрейтор кричит: бросай гранату! Санек гранату в окно, но она — бац по раме. Разорвалась, вреда никому. Пальба, я избу поджег, пламя все больше, бревна трещат. Около часа вся эта канитель продолжалась. Дым валит, вдруг из окна трое вываливаются. Мордой в землю. И через огороды в лес. Двоих овчарки загрызли, а одного, полуобожженного, как трофей, в комендатуру поволокли. В телеге гляжу: комроты, оказывается, Бахметьев! Я пьяный в лежку был. После боя мы еще подбавили. Самогону, считай, несколько канистр было. Я больше литра в себя всадил.

— О чем шел разговор?

— Какой разговор?

— В телеге. С Бахметьевым?

— Сучили друг друга. Он меня матом поливал. А я — его! Пьяный был в дрезину. Не помню. Помню только, что потом свалился рядом с ним. Он связанный лежал, а я без привязи. Всех укачало. Все были одна пьянь. Весь обоз! Немцы свое горланили, мы — свое.

— Свое?

— Свои песни. Я — про Стеньку Разина. Где он княжну утопил.

— Что дальше произошло с Бахметьевым?

— А не знаю! В комендатуре вроде избили сильно, а потом увезли куда-то. Ничего больше не знаю. Вот ты появился… И все, что я знаю!

— Значит, первая операция,— сказал я.— Что потом?

— Не спрашивай лучше. Зачем? Я за все ответил. Только мне кто ответит?! Мне?

— Много людей убивать пришлось?

— Я сам не убивал. Когда приказывали, выполнял. А как не выполнить?

— Вешать приходилось?

— Я во вспомогательных частях служил. В обслуге. В караульной службе.— Маркелов не мог выдержать взгляда.— Зондеркоманда есть зондеркоманда. Все приходилось… делать.

Ощущение, что я разговариваю с человеком, уже помеченным знаком смерти, все усиливалось. Оказывается, я все еще держал в своей руке ломоть хлеба. Еда внезапно вызвала отвращение. Я не мог даже смотреть на жаркое. Мои руки показались вдруг нечистыми. Я положил хлеб.

— Почему тебя не расстреляли после войны? Учли молодость, раскаянье? Или нужна была рабочая сила на лесоповале?

— Я прошу тебя. Христом-Богом прошу тебя, Бахметьев. Отпусти меня, отпусти! Дурно мне.

— Нет, ты расскажешь мне все. Даже то, что таишь от самого себя! — безжалостно продолжал я.— Мне надо знать, почему ты стал предателем, вешателем, убийцей?! Мне нужно знать, сколько раз ты отмывал свои руки от крови? Мне нужно знать, почему ты, человек... Да, при каких обстоятельствах обычный человек, самый обыкновенный человек может стать убийцей! Мне нужно знать это, Маркелов. Знать, что сильнее: обстоятельства или человек? И знать, с кем боролся отец? С кем и против чего? — Лицо Маркелова будто на глазах превращалось в маску.

— Что я мог? Никто ничего не мог,— потерянно бормотал он.

— Ты убивал, потому что ничего не мог сделать? Но убивать мог?

— Я делал то, что меня заставляли делать. Что делали другие.

— Значит, каждый? Каждый при известных обстоятельствах?..

— Если кто не толкал в душегубку, его самого заталкивали в нее! Что мы могли?

Меня самого уже шатало.

— Я не судить тебя пришел,— шептал я.— Мне нужно понять, понять. Но, впрочем, может, и судить? Как тебя не судить? Смотри, на твоей руке — кровь отца! Может, и судить!

— Моей же душой вместо удавки шею мне стягиваешь? А если нет души этой у меня? Вся вышла? Или на совесть капаешь? А ежели и ее тоже нет? Ничего вообще нет на земле. Один закон выживания! Жив — значит, прав!

— Нет, Маркелов!

— У всего мира на шее удавка была! Что здесь один человек? Я со своей шеи веревку снимал! Со своей, понял? Со своей!

— Оправдания хочешь? Не будет тебе оправдания! Не будет! — выкрикнул я.

Подошел официант. Важно подкатил, словно приплыл, распорядитель зала.

— Что вы расшумелись? Беспокоите посетителей.

Я оглянулся. Две-три пары за соседними столами испуганно смотрели на нас.

— Ладно, братишка, ладно! На тебе. Сколько мы должны?

Расплатившись, мы вышли из ресторана. Стемнело. Дул порывистый ветер. В лицо било снегом. На противоположной стороне улицы, над входом в магазин, возле которого бурлила толпа, вспыхнули неоновые буквы.

— Я не знаю, можно ли этого избежать? Но вы, Маркелов, скоро умрете. Попробуйте обмануть свою смерть, отсрочить ее,— с какой-то удивившей меня самого уверенностью произнес я.

Дернувшись, как от удара, сверкнув испуганными глазами, Маркелов, грузный, неповоротливый, неряшливо одетый, чуть припадая на левую ногу, метнулся от меня в сторону, наткнулся на стену и по какой-то нелепой кривой побежал тяжелой, подпрыгивающей рысью от входа в ресторан на другую сторону улицы, ближе к толпе, кипевшей у входа в универсальный магазин.

«Сейчас его собьет машина»,— вдруг холодно и ясно подумалось мне.

Груженный железными трубами «ЗиЛ» вдруг выскочил откуда-то из соседнего проулка. Машина шла, вихляя из стороны в сторону. За рулем сидел пьяный амбал. Лицо его было раздуто, как багрово-алый шар, глаза остекленели. Высунувшись из кабины, он что-то орал.

Маркелов уже почти перебежал через улицу, до тротуара осталось всего два-три метра, но «ЗиЛ», взревев мотором, внезапно повернул прямо на него. Передком машины Маркелова ударило уже в каком-то метре от тротуара. Сначала его отбросило вперед, потом переднее колесо, протащив несколько метров, переехало его. Толпа, топчущаяся у входа в магазин, казалось, взвыла одним огромным воем ужаса, и тут только пьяный амбал нажал на педаль тормоза. Задние правые колеса сдвоенной массой навалились на грудную клетку, перевалились через тело, и машина застыла. Что-то хрустнуло, а может,— это сдвинулись железные трубы в кузове. Из-под колес текла кровь. Водитель вывалился из кабины, упал и пополз на четвереньках к телу. Установилась мертвая тишина.

Мне вдруг стало страшно. Это была уже вторая смерть, которую я видел и которую, возможно, сам вызвал. Что-то ирреальное, какой-то мистический сюр присутствовали во всем этом. Фишман, Маркелов, и каждый раз после встречи со мной? И каждый раз во мне созревало ясное до предела, ощутимое до физической четкости предчувствие их конца. Что это? Может быть, только случайное совпадение? Я не знаю еще ничего о Синицком. Возможно, и с ним уже произошло что-то? Но даже если не три, а только две смерти?

Но подряд, и всякий раз как результат встречи со мной? Кто я в этом случае? Орган возмездия? Орудие мщения? Конечно, если быть до конца честным, предельно честным, я хотел их смерти. Они предали отца. Почему я должен был жалеть их? А может быть, это мое желание, тайное, невысказанное, глубоко запрятанное, рвало на части их ауру, безжалостно пробивало брешь в их биополе? И они становились беззащитными. Так кто я в этом случае? Невольный убийца? Физический мститель?

Сгрудившаяся у «ЗиЛа» толпа закрыла от меня труп Маркелова.

Подкатили машины ГАИ с мигалками. Гаишники начали опрашивать людей, что-то измерять рулеткой.

С трудом отведя взгляд от них, от толпы, сбежавшейся на запах смерти, и вытерев лицо кожаной перчаткой, я медленно побрел по улице. Душа словно находилась в забытьи, состоянии какой-то бессознательной онемелости,— действия, совершаемые мной, были механическими. На глаза попался главпочтамт, и я зашел в него. Гюльназ должна была написать мне в Вологду. Получив в окошке письмо, я машинально сунул его в карман пальто. Не было сил читать. Больше того, мне показалось, я не имею сейчас даже права читать письмо. Также случайно попалась на глаза гостиница. Я намеревался этим же вечером уехать снова в Москву, чтобы пересесть там утром на какой-нибудь сибирский поезд, идущий транзитом через Казань, но вдруг ощутил: сил куда-либо ехать нет совершенно.

Администратор гостиницы, пожилая женщина с крашенными под медь волосами, сверив заполненную карточку с данными паспорта, молча дала ключ от номера.

Слава Богу, у меня была койка на ночь. Были подушка, чистая простыня и одеяло, под которым можно было спрятаться от мира и от самого себя.

На часах было пять утра, когда я очнулся в маленьком номере и зажег ночник, висящий над кроватью на желтой стене.

Поднявшись и подойдя к шкафу с одеждой, я вытащил из кармана письмо Гюльназ, распечатал его.

«Я пишу тебе в Воронеж, пишу тебе в Вологду, пишу в Казань. Какая-то непонятная страсть, которой поранено мое сердце, постоянно уводит тебя от меня. Во мне — безумная тоска и боль. Мне не хватает твоей любви, твоих ласк. Я заболеваю от этого. Да, я хочу, хочу, чтобы ты всегда помнил меня. Чтобы понял, наконец, что любовь, а не истины о человеке на самом деле нужны тебе. Я хочу, чтобы ты вернулся ко мне из того страшного мира, в котором живешь. Я думала, мы молоды и здоровы. Впереди у нас большая прекрасная жизнь. Мы будем счастливы. Мы уже счастливы, потому что нашли и любим друг друга. Но теперь я чувствую: в твоей жизни есть что-то, угрожающее нам двоим. Ты не можешь остановиться. Ты никогда не остановишься в своем поиске. И почему-то в сердце исчезает уверенность, что наши жизни пройдут сплетенные вместе. Я чувствую, что мы входим с тобой в какую-то роковую полосу. И радость, жившая всегда во мне, угасает от предчувствия беды.

Где ты теперь? Порой я так боюсь за тебя! Береги себя, береги свою душу».

— Ты права. Я не могу остановиться,— услышал вдруг я свой голос и увидел себя в зеркале шкафа. В предрассветном мраке при свете ночника на меня напряженно смотрел полураздетый человек.— Остановиться или продолжать — это главный вопрос,— услышал я снова свой голос.— Мне предстоят еще встречи и с другими людьми. Но что если с ними случится то же, что произошло с Фишманом и Маркеловым?

13

Я гляжу в микроскоп, описываю шлифы.

«Гранито-гнейс. Структура породы гранобластовая. Состав: полевой шпат, роговая обманка, биотит. В зернах плагиоклаза червеобразными вростками кварца — мирмекитовые образования... Из акцессорных — сфен, характерна клиновидная форма кристаллов, слабый плеохроизм...»

На квадрате стекла — прозрачная, в сотые доли миллиметра, полоска сточенной до пленки, отшлифованной породы. Голубоватые и дымчато-желтые кристаллы полевого шпата и кварца, непросвечивающее пятно канадского бальзама, серповидные золотые чешуйки слюды. Глаза от усталости слезятся. Вытаскиваю платок, отираю лицо.

Выставив как громадные ежи свои острия, громоздятся на стенах проволочные макеты и каркасы кристаллических решеток. Люминесцентные лампы потрескивают, бросая дрожащий зеленоватый свет на стены. Окна темны и бездонны (черные кресты рам на звездной огнистой рясе),— в них бесконечность, молчание. Мысли идут наметом, шаткие, случайные.

«Геофак, старая материнская обитель. Последние месяцы. А там — простор, цыганщина, вечное гуляй-поле».

Мы сидим в минералогическом кабинете втроем — я, Полянин и Переслегин.

— Ну, что, Володя, свести тебя с чувихами, а? С какой-нибудь фартовой, худенькой? Девочки что надо — с уксусом.

Я оглядываюсь. Полянин сидит верхом на стуле (потертое, истасканное лицо, на губах усмешка, глаза — с пронзительным хмельным оскалом):

— Ну как, святая добродетель? — заметив мой взгляд, поясняет он.— Двадцать один год человеку, а все еще невинен! Не могу выдержать. Каких людей страна воспитала!

— А ты что? В роли сводника или сутенера?

— Хочу помочь человеку исключительно из гуманистических соображений!

— Со структурой лучше помоги,— тянет Переслегин.— Вроде лейсты плагиоклаза? Интерсептальная, что ли?

— Структура, лейсты! Жить надо, дурак, жить!

Кто-то распахивает дверь:

— Партию в пинг-понг, ребятишки? Давай перекур, а?

— Пошел вон.

Шум. Грохот опрокинутого лотка с образцами пород. Я снова приникаю к окуляру микроскопа. Описания шлифов нужны для дипломной работы. С ней у меня завал.

«Песчаник неравномернозернистый. Макроскопически порода мясо-красного цвета, обломочной текстуры. В штуфе отчетливо заметно неправильное чередование слоев...».

Секунды и минуты, растянутые в часы, в вечность. Если бы время можно было разбить, как стекло, развеять в пыль, прессовать в какие угодно формы! Большая стрелка на часах описывает еще полтора крута. Марафонский бег стрелки по циферблату и бдение за микроскопом для меня заканчиваются.

Я закрываю микроскоп футляром, накидываю на шею шарф, набрасываю на ходу пальто. Мне надо проверить, все ли нормально у Синицкого, жив ли он? Неугасимое предчувствие гложет душу. Собственно, глубоко внутри уже живет какое-то знание, но я отгоняю его от себя. Я мог бы сходить к Синицкому еще вчера, время было, но я не смог переступить через какой-то внутренний барьер. Сегодняшний визит — как прыжок в воду с большой высоты. Холодеет сердце.

С грохотом захлопывается позади входная дверь геофака. На улице сразу обдает ветром и снегом. Снег летит, мелькая в свете фонарей, частый, белый. Мимо Бегемота, старинного полуразрушенного здания дореволюционной постройки, я сбегаю по Чернышевской вниз, перехожу через Булак. Во мгле снежного дождя уже все — и старый канал, и голые деревья, и тротуары. Снег засыпает город несколько дней кряду.

Пройдя по Кирова, я выхожу на улицу Сакко и Ванцетти. Вот и дом Синицкого — огромный, трехэтажный, похожий на членистоногое существо. Одним концом старый дом выходит на улицу Коротченко, бывшую Мокрую, другим — к железнодорожному вокзалу.

Жизнь как ринг. Надо выдерживать любой удар, но как выдержать удар нокаутирующий?

Широкие вонючие лестницы. Коридор с чадящими керосинками. Дверь.

— Могу я видеть Константина Георгиевича? Я приходил к вам недавно. Я Бахметьев,— говорю я.

В дверях стоит немолодая женщина с потухшим, остановившимся взглядом. То ли жена, то ли дочь. Во время предыдущей встречи она подавала нам с Синицким чай и печенье. Потом куда-то ушла.

— Сегодня десять дней, как Константина Георгиевича похоронили,— не глядя на меня, тихо говорит она.

— А что случилось?

— Нелепость. Я до сих пор не могу прийти в себя. На него упала с потолка хрустальная люстра.

— Что?!

Женщина поднимает голову, смотрит куда-то мимо меня, и я вновь различаю отсутствующее выражение в ее уставших глазах.

— Помните, вы пришли, я принесла вам чаю и собралась к сестре? Сестра давно уже болеет, помочь некому, и я должна была переночевать у нее. Константин Георгиевич погиб от потери крови под обломками рухнувшей с потолка люстры,— ровным, спокойным тоном рассказывает она.— Этот дом строился когда-то под гостиницу. Здесь были номера. Потолки очень высокие. Видите, больше четырех метров. Наверное, это случилось после вашего ухода. Константин Георгиевич стоял, видимо, как раз под люстрой, когда та сорвалась с крюка и обрушилась на него. Осколки хрусталя впились ему в тело, в шею, в грудь, в руки. Он просто истек кровью. Телефон не так далеко, на тумбочке возле окна. Константин Георгиевич, видимо, пытался доползти до телефона, чтобы вызвать врача, но не смог. Телефонная трубка была в его руке. Я пришла на другой день к обеду. Сначала долго стучалась, потом своим ключом открыла дверь. Его труп, уже холодный, лежал в лужах крови. Константин Георгиевич был весь усыпан осколками люстры. Я вначале подумала, что это белые цветы. Даже люди из милиции были удивлены. Они сказали, что это первый случай в их практике.

Женщина тем же ровным безжизненным тоном рассказывает еще о каких-то подробностях, ее рассказ богат натуралистически точными, конкретными деталями, но слушать ее мне уже невмоготу. Я кланяюсь ей и медленно отступаю назад, в коридор.

— До свидания. Сочувствую вам. Сочувствую вашему горю.

— Что передать Константину Георгиевичу? — вдруг спрашивает она.

— Что?!

— Завтра я иду к нему на кладбище. Я передам, что вы приходили.

«Бог ты мой! Это уже маразм, смешанный с абсурдом! Мистика, заквашенная на реальности!»

— Собственно, я...— я даже растерялся.— Я приходил справиться о его здоровье.

— Спасибо, молодой человек. Спасибо. Но Константина Георгиевича уже похоронили. Нелепый случай. На него рухнула люстра.

Обратно по широкой вонючей лестнице я сбегаю опрометью. Скорее на улицу, скорее под удары ветра и снега. Похоже, началась абсурдистская игра каких-то надличных, внебытовых сил. И в центре этой игры я? Я — ее провоцирующее начало?

Гибель Фишмана и Маркелова еще можно как-то объяснить случайным, невероятным совпадением. Прямая, проведенная через две точки, еще не носит обязательного характера. Но здесь прямая смерти точно прошлась уже через три точки. Это уже не случайность, а закономерность. Всякий раз смерть приходила к людям после их встречи со мной. Гибель Синицкого уже неопровержимое доказательство. И что же? Выходит, можно убивать не только ножом, но и словом, мыслью, взглядом? И я — убийца? И какой нелепый способ убийства обозначился в третий раз! Хрустальная люстра! Быть может, сама нелепость, абсурдность произошедшего есть тайный знак? Знак кому? Мне? Но почему, почему вдруг рухнула люстра, висевшая под потолком десятки лет? Мой приход к Синицкому нарушил энергетику его квартиры? Энергетику крюка, на котором висела люстра?

Что за чудовищная глупость?! Все это — сон, сон. Надо проснуться!

Я озираюсь. Оказывается, я все еще стою возле подъезда, где жил Синицкий. Рядом огромный сугроб снега. Я скидываю с себя шапку. Я бросаю под ноги перчатки. Я беру в руки комья снега и погружаю в них горящее лицо. Но даже холодный снег не может остудить воспаленную мысль.

Если это знак, и знак мне, то чей знак?!

14

— Кто вы?

— Студент, бывший мичман. Человек, чье будущее так же неизвестно, как и прошлое.

— А я учусь на историко-филологическом факультете. А вечерами подрабатываю.

— Давайте только просто, ладно?

— Да. Но я совсем не знаю вас.

— Домой вам нужно идти туда? В ту сторону?

— Да, и что?

— А мы свернем сейчас к Профессорскому переулку.

— Разве есть в Казани такой переулок? Здесь, на Кольце?

— Вот видите, вы даже не знаете, какие есть в городе закоулки. Мы будем бродить сегодня с вами там, где обычно не ходим или куда заглядываем очень редко. Сейчас восемь часов. У вас восемь? Сверим часы. Когда маленькая стрелка добежит до двенадцати, мы разойдемся. Где бы мы ни оказались. И больше никогда не встретимся. Не боитесь? Учтите, мы не назовем друг другу своих имен. Мы не оставим своих телефонов. В двенадцать ночи все оборвется. А сейчас — бродить по городу и говорить, говорить про все.

— Я согласна, но только странно... Вы, наверное, все же?.. Или это прием такой у вас? Вы так знакомитесь? Говорите откровенно!

— Если бы так. Если бы мы сошли с ума. Мы умом только и живем. Умом, а не душой. И никогда не выходим из колеи этого бедного ума! Нет! Я просто душу свою хочу поцарапать, если уж откровенно! Я попал в сложный переплет. Если бы мне доставляло удовольствие пить, я бы напился. Хочу забыться! Впрочем, я шучу, шучу. Но не шучу о другом. Это будет у нас и на самом деле единственная встреча! Подумайте еще раз, пока не поздно. Невинная прогулка может превратиться в жестокий эксперимент! В рану всей жизни! Не будьте легкомысленны!

— Вы отговариваете меня? Вы думаете, к двенадцати ночи я безнадежно полюблю вас?

 

Белый от снега вечер. Толпа, осаждающая трамваи. Когда, громыхая и трезвоня, трамвай останавливался, двери облепляли, не давая никому сойти, жадно напирая стадным черным валом тел, голов, рук, но оттуда кричали: «В парк вагон, в парк!» — и волна, словно разбившись с размаху об откос, мерно откатывалась.

Влезть удалось лишь потом. Ухватясь рукой за поручень, нечаянно оттолкнув кого-то, я взгромоздился с трудом на подножку, а там уже понесло, завертело среди чужих спин, рук...

— Почему вы смотрите на меня?

— А что мне делать? Смотреть больше некуда. Но я не печалюсь. Лицо ваше, слава Богу, прекрасно.

Мокрая от талого снега, раскрасневшаяся щека, которой я почти касаюсь губами. Прядка русых волос, выбившаяся из-под шапки. Прекрасные серые глаза, в которых коротко блеснул гнев. Не могла отвернуться, отойти — опустила голову. Трамвай громыхал, звенел, вихляя из стороны в сторону, трясясь, как в падучей. В разбитое окно врывался молодой ветер.

Думал:

«Тонколикая. Волосы из-под шапки мягкой прядью... Дом пуст, комната пуста. Только запах папирос».

Думал:

«Жизнь ограничена рамками. Лекции, письменный стол. День как карусель. Время течет по замкнутой кривой. И вечером почти на том же месте, откуда стремился уйти утром. Крут заезженных, избитых условностей, мир параллельных, не сходящихся линий. Вырваться из круга, из колеса! Все равно как — разбить стекла, выкинуть какой-нибудь фортель, ринуться в авантюру!..»

Думал:

«Чужая... Совсем неизвестная и чужая. Прекрасная незнакомка из первого томика Блока. Или второго? Сошла с какой-нибудь сорок седьмой страницы и села в трамвай... Где там у него про снега и любовь?»

Трамвай гремел, колыхался. Мерзли ноги. Я притоптывал, стучал ботинком о ботинок. Застуженное синее стекло за ее лицом. Прозрачно-белый парок дыхания, слетающий с ее губ.

И вдруг глаза скрестились вновь.

— Ну, зачем вы смотрите? Неужели вы не понимаете, что нехорошо все время не сводить глаз с чужого человека! (Выйти из круга... Выйти хоть на время из круга!)

— Я люблю вас.

— Что?

Глаза сузились, заледенели.

С издевкой, скривив губы, тихо:

— Кто вы? Сумасшедший или обычный третьеразрядный шаркун?!

— И то, и другое. И даже, представьте, третье!

От внезапного бешенства и какой-то злобы вдруг сжалось сердце — опалило, прожгло острой болью: чужая или своя?

Чужая или своя — вот она, первая встречная, незнакомая? Сухо и резко произнес, а где-то внутри кто-то далекий неизвестный, равнодушный: «Зачем все это? Зачем?»

— Мы чужие. Я не знаю вас. Вы — меня. Вы могли бы сесть в другой вагон, я мог бы стоять молча. И все — ничего бы не случилось! И то, что я сейчас говорю это вам — чистая случайность. Люди стоят и молчат. В них страх перед неизвестным, чужим. Через две-три остановки они разойдутся по своим переулкам и улицам, забьются в свои щели. А может, стоит только остановиться, преодолеть страх? Сказать что-нибудь друг другу, и вдруг от этого жизнь повернется иначе? Наполнится каким-то новым, невероятным смыслом? Я не знаю, почему мы, люди, так боимся друг друга?

К лицу вдруг прилила кровь. Стало трудно дышать, трудно говорить. Трамвай остановился. Обрушилась тишина. Продираясь, расталкивая всех, какой-то парень лез к выходу. Кто-то огрызался. Я тихо сказал:

— Я вижу вас в первый раз. И вряд ли встречу еще. Когда еще случай сведет нас в большом городе? Но я подумал: а вдруг вы не чужая мне, и я вам не чужой, а знакомый, близкий... Вдруг я вам чем-то очень нужен, и вы мне нужны? Понимаете? Хотя, быть может, на самом деле вы мне совершенно не нужны. Но вдруг?.. На каком-то ином витке бытия? Сейчас ведь я не знаю! И вдруг нам необходимо было встретиться?

Едва заметная улыбка, пробежавшая по лицу. Расширившиеся серые глаза, задышавшие светом доверия.

— Вам плохо сегодня?

— Сегодня я узнал о себе нечто невероятное. И мне хочется к людям. Нет, сейчас мне хорошо. Мне хорошо,— говорил я.— Мне никогда не было так хорошо.

 

 

Кристаллы снежинок были звездчатыми. Они медленно-медленно, будто на парашютиках, опускались на ладонь. Белые, синие, даже зеленоватые — и в каждой частичка, квант небесного света.

— Хотите сказку? Начало сказки? Это десант, понимаете? Это живые существа. Их только не видно простым глазом. Они все поэты, музыканты, художники. Пока люди спят, они захватят город. К утру он будет уже другим. Белым и чистым. Только живут они недолго.

Мы стояли в Лядском саду.

Все было словно уснувшее — черно-пестрые стволы берез и карандашики сосен с шапками ветвей только на самых верхушках, и узкие ребристые скамейки на аллеях — все по колено в снегу, в белых сугробах, в невспугнутом безмолвии тишины.

Кусочек леса, отвоеванный у улиц, домов, машин. Кусочек простой земли. Ноги соскальзывали с облитых водой, окаменевших ступенек. Мы стояли на ледяной горке, оставшейся с Нового года. И казалось, было уже недалеко до верхушек сосен.

— Как? Поедем стоя?

— Я упаду!..

Свист ветра. Горьковатый, еле уловимый запах хвои. И ветви над головой. Седые космы тонких, посекшихся от ветра ветвей в запрокинутом, страшно высоком небе. А снег все падал и падал. Мы поднялись, лохматые, белые. Стали отряхиваться.

Она смеялась:

— А помните? У Чехова рассказ есть какой-то, помните? Они там катались тоже с горы. Высокой-высокой. Только на санках! Он и она. И на самом крутом спуске, когда сердце заходилось от страха, он ей сзади кричал: «Люблю!» Она не могла обернуться, помните? А внизу под обрывом он молчал или смеялся, как будто ничего не случилось. И так было несколько раз. Она никак не могла понять, то ли правда это, то ли просто ветер звенит. И чуть не плакала. А он смеялся. Ей же хотелось кататься и кататься, слышать и слышать. Она обезумела, а он смеялся!..

 

 

Пусто и тихо. Улицы, засыпанные снегом, чисты. В их белизне что-то нездешнее и далекое. Они кружат, пересекаются, сливаются одна с другой, будто сшивая город нитями огней. Никого нет, только изредка мелькнет сполохом фар машина да бродит ветер, собирая окурки, обрывки бумаг, листая наклеенные на витрины афиши.

Мы медленно идем по мостовой.

Ясный, ломкий хруст снега под башмаками. Тонкое касанье каблуков. Почти в ногу. Но куда эти шаги? Во мглу улиц, в ночь? Или друг к другу?

— Не знаю... Отец какой-то чужой сейчас для меня. Чужой для всех,— голос у нее опять очень тих, но слова тяжелы.— Иногда он мне ненавистен, иногда жалок, чаще безразличен.— Она искоса, немигающим взглядом смотрит на меня. Лицо без улыбки, тонкое, темное в ночи, и какая-то иконописность, отрешенность вдруг в нем: так широки, бездонны и холодны глаза.— Его тоже забирали. Долго сидел. Может быть, там и сломали душу. Вчера прихожу после занятий, дома опять скандал. Отказался платить за электричество, мол, света ему не нужно. Мама боялась все — как дети без отца? Что люди скажут, если откажусь от него и разведусь? А вернулся — радости нет.

— А может быть, ему не хватает вашей любви? Попробуйте быть мягче к нему. Добрее.

— Да? Правда?

Мы идем молча, медленно.

Шаг в шаг.

— Я попробую. Обязательно попробую. А вы лучше о себе что-нибудь. О себе! Я все хочу знать о вас.

Она вдруг улыбается. Глаза лучатся теплом. И что-то невыразимо родное проступает на тонком лице. И сначала как бы слышится, а потом подступает волной странное, всегда в первый раз пьянящее ощущение человеческой близости.

Я рассказал о поселке, о крохотном островке жизни из пыли, старого дерева и грязи, заброшенном в марево зауральских болот и непроходимой тайги. Деревянные тротуары, деревянные заборы и серая, прокисшая от дождей и тут же спекающаяся на солнце земля. На окраине, у узкой быстрой речки Травянки — горы желтого, словно пропитанного солнцем, леса. Сосновые брусья, хлысты, неразделанные длинные комли лиственниц. Острыми пиками тянутся вверх столбы сортировочной эстакады. За ними квадрат зоны, опутанный колючей проволокой и окаймленный по периметру вышками с автоматчиками. В лесном поселке находилась база нашей поисково-съемочной партии. Там мы «загорали», когда подолгу шли дожди, там отмывались от таежной грязи, ходили на танцы в клуб и ждали, ждали писем из дома.

Я рассказал об Атлантике, о черных безднах Тихого и Индийского океанов. О том, как мы месяцами лежали на дне в бронированной титановой сигаре, начиненной ядерной смертью, у берегов Америки или Западной Европы. О боевых дежурствах у пультов, когда весь мир и каждая травинка в нем находились на острие нашего прицела. О том, как всплывали из мрака вод к мраку полярной ночи на Северном полюсе. О глотке чистого, пропитанного звездным сиянием воздуха, казалось, взорвавшего наши легкие после трехмесячной жизни в стальных клетках.

Я рассказал о ядерном полигоне в Казахстане.

Степь без конца и края, ковыльная, дикая, безначальная. Полевые учения, походы, изнуряющие марш-броски. И всегда исступленное, острое, как нож, желание — «пить, пить». Нас, представителей флота, командировали туда, чтобы мы своими глазами увидели результат возможных действий. А возможно, по другой причине. Возможно, мы входили в экспериментальную группу. И после то — страшное, черное, грибовидное, вставшее в глазах неописуемым виденьем надчеловеческой мощи и ужаса. Бетонированная щель, и душная, тесная, судорожно-резиновая ладонь противогаза с мутными, потными, затемненными стеклами очков, глухой, как бы замирающий стук собственного сердца. А потом снова земля, уже другая — опаленная, изуродованная, сожженный скот, оставленный специально, сметенные ураганной волной дома. Конец света.

Я рассказал о Дальнем Востоке.

— Я был там на практике, в верховьях Зеи,— говорил я.— Горы, сопки, изредка заброшенные золотые прииски. Какое-нибудь гнилое зимовье, срубленное из толстых, чуть не в обхват, бревен. Пустые проржавевшие банки в траве времен войны — «пэйкд ин Чикаго». Их было двое, муж и жена. Она заболела энцефалитом. Мы поехали на трех лошадях, а до поселка, где была больница, около сотни километров. Рации в отряде не было. Мы торопились. Надо было успеть ввести сыворотку. Но не успели, не дошли. Ночь, палатка стоит, кругом на десятки верст ни души, дождь сыплет и сыплет по пологу, и она рядом, между нами, в спальном мешке. Пена на закушенных губах, парализовано лицо, парализованы левая рука и нога. К утру жена умерла. Он поседел в ту ночь.

— Не надо, пожалуйста. Не хочу! — вдруг вскрикнула она.— Боже мой, как я хочу радости сегодня! Радости!

— Да.

— Я по снегу ходить хочу. Снегом дышать хочу. Пусть светлым и чистым будет этот вечер. Совсем светлым, а? Ведь он один у нас, единственный! Этот вечер на краю обрыва! И я хочу света и радости!

Я начал читать стихи.

Снежная мгла взвилась,

Легли сугробы кругом.

Да. Я с тобой незнаком.

Ты — стихов моих пленная вязь.

И, тайно сплетая вязь,

Нити снежные тку и плету.

Ты не первая мне предалась

На темном мосту.

— Чьи это стихи?

— Едва увидев вас, я сразу же почувствовал, что вы похожи на Незнакомку Блока. Это его стихи из «снежного» цикла.

— Почитайте еще.

— О, я могу читать бесконечно. У меня что-то с памятью. Мне стоит только увидеть текст на листе бумаги, и я почему-то сразу запоминаю его. Моя голова засорена невероятным количеством ненужных мне сведений. В ней десятки тысяч стихотворных строк, которые я когда-либо читал. И так же легко мне даются чужие языки. Моя драма в том, что я ничего не могу забыть.

— Почитайте.

Я взял ее руку в свою.

 

Открыли дверь мою метели,

Застыла горница моя.

И в новой снеговой купели

Крещен вторым крещеньем я.

 

И, в новый мир вступая, знаю,

Что люди есть, и есть дела,

Что путь открыт, наверно, к раю

Всем, кто идет путями зла.

 

Я внезапно остановился. Последние две блоковских строчки вдруг поразили меня. Ведь и я иду сейчас по жизни путями зла. Неужели это дорога, ведущая к раю? Если бы было так.

— Почему вы перестали? Что с вами?

— Что-то с памятью,— я улыбнулся.— Только что похвастал, а память подвела.

— Нет, вы шутите. Вы все прекрасно помните. Читайте!

— Дальше идут страшные строчки.

— Читайте.

И я читаю, глядя незнакомке в ее прекрасные серые глаза:

 

И гордость нового крещенья

Мне сердце обратила в лед.

Ты мне сулишь еще мгновенья?

Пророчишь, что весна придет?

 

Но посмотри, как сердце радо!

Заграждена снегами твердь.

Весны не будет, и не надо:

Крещеньем третьим будет — Смерть.

 

Шаги.

Легкий хруст снега под башмаками. Тонкое касанье каблуков. Куда эти шаги? В метельную, мутную замять? В наполненность и пустоту ночи? Или друг к другу?

Улица уходила куда-то, сужаясь и чернея.

 

И вот уже двенадцать. Стрелки отливали зеленым на светящемся циферблате. Я поднес часы к уху. Они стучали громко и тонко.

— У вас неточно. Я сегодня проверяла по радио.

— А что толку от двух-трех лишних минут?

Я оглянулся. Мы вышли к железной дороге. Вздыбленные, вознесшиеся над дорогой фермы моста, ледяная ровная лента шоссе, ныряющего под темные своды. Город огненным костром полыхал сзади.

— Расходиться здесь?

Она облизнула губы. Молча подняла на меня глаза. И снова поразила какая-то тонкость, нездешность ее лица, губ, глаз. Она вдруг засмеялась:

— Ерунда! Вы сами говорили, что все случайно. И все на самом деле случайно. Мы могли встретиться не здесь, не в Казани. Где-то в другом городе.

Не понимая, я смотрел на нее.

— Что, если сейчас мы где-нибудь на западе? В Минске или Бресте? — смеялась она.— Какая разница, где мы сейчас! А там еще нет двенадцати, и нам надо просто перевести стрелки. Это не Казань вовсе, понимаете? Это Брест, Львов, Рига — что угодно. И мы там, на какой-нибудь улице. Мы — там.

— А дома? Дома не будут ругать вас?

— Будут. Ну и пусть будут, пусть! Я позвоню им откуда-нибудь. А так нельзя. Нельзя сейчас разойтись. Жестоко это! Неужели вы не понимаете, как жестоко это — встретиться и навсегда разойтись!

И снова двенадцать.

Улицы пусты, безлюдны. Горят только фонари. В домах уже нет света. Мы идем медленно, тихо. Ее рука лежит в моей руке.

— Нас только двое сейчас в городе,— говорю я.

— Да...— она улыбается виновато.— Теперь и в Бресте уже двенадцать. Дальше — Париж, Лондон. Давайте обойдем вокруг земного шара, а? Америка, Аляска, Дальний Восток... Ведь мы могли бы встретиться и там. Какая разница! Ведь кто-то ходит сейчас и там, как мы? А может, это мы?.. Может быть, мы встретились сейчас уже там? Пойдем вокруг земного шара, а? Я никогда не ходила так по земле!

— Но пора расставаться,— говорю я.— Пора.

— Кто вы? Я так и не узнала вас. Но случилось то, что вы предрекали. Моя душа теперь связана.

— Я человек, пораженный идеей. Пора. Прощайте.

Я с трудом отрываюсь от незнакомки. Я иду быстро. Я заворачиваю уже за угол дома, когда она догоняет меня.

— Постойте! Я хочу вам сказать только одно. Наверное, вы обязаны сейчас идти. Наверное, вы не можете иначе. У меня нет к вам ни слова упрека. Вы не позволили себе ничего лишнего. Вы позволили себе только прикоснуться к моей руке. Но знайте, сегодня 16 февраля 1964 года. Меня зовут Нина Арапова. Два раза в год, 16 февраля и 16 августа в шесть вечера, вы сможете найти меня на скамейке в Лядском саду, где мы были с вами. Там, где стоит памятник Горькому.

— Этим летом я уезжаю из города навсегда.

— Уезжайте! Пока я жива, в эти дни я буду приходить в сад, где мы были с вами. Прощайте,— твердо говорит она.

— Прощайте, Нина. Спасибо вам за вашу любовь...

Уже светало, когда я вернулся домой. В почтовом ящике на двери белел конверт. Не раздеваясь, тут же в прихожей ключом я вскрыл его.

Письмо было коротким. От Гюльназ.

«Я сидела за столом, писала, готовилась к урокам. На улице — невозможный ветер, гололедица, деревья стучат обледенелыми ветками, за стеклами окон мрак. Занавески я не задернула. И вдруг отчетливо послышались шаги. И тут же словно кто-то посмотрел в окно, и я услышала хохот. Мне даже показалось, что блеснули глаза. Моя хозяйка проснулась, спрашивает, чего я кричу? А я как-то сникла вся и только потом поняла, как все это глупо, смешно и страшно. И сейчас успокоиться не могу. Страшно и больно. Не пойму отчего. Кто-то чужой и недобрый заглянул ко мне в окно.

Я тебе не писала, но нога у меня так и не проходит. Боли все сильнее. Я ходила к здешнему фельдшеру. Она ничего не могла сказать. Завтра меня везут в райцентр.

Днем сегодня было очень холодно. В классах замерзли чернила.

У ребят пальцы не гнулись, и мы ходили в пальто. Декретный отпуск мне дадут с 12 марта.

Какие дни у нас здесь сейчас! Ветер воет беспрестанно. Что ему нужно? Уже столько дней он не перестает выть. А мне все чудится, что ты… Что вот ветер, а ты вышел со станции и идешь ко мне по степи. Иногда кажется, что я даже и в снах вижу, как ты идешь ко мне…».

15

Я — между будущим и прошлым,

Один с собой. Наедине.

И каждый день, что мною прожит,

Мной прожит словно на войне.

 

Я перебираю старые пожелтевшие бумаги, и из одного разорванного конверта выпадает стихотворение Юрия Макарова.

Нет, ты не один в мире. Кто-то другой там, в версте от тебя, в десятке верст, в таком же состоянии борьбы с сатанинским началом. И его дума о жизни — твоя надежда, твоя вера. Твое мужество быть. Ты не один в войске Либертуса.

Прозренье борется со слепотой, и, чтобы наполнить мир истиной, красотой, чтобы за обманчивыми образами всем открылся нетленный свет, этот свет ты должен зажечь в миллионах разъединенных, распыленных душ. Руками исполина ты должен собрать, связать, соединить воедино разрозненные чувства людей, чтобы все сердца обрели единый путь, и тогда блеснет в тумане чистый божественный луч, и тысячи миров откроются перед глазами. Открой же уста, молчавший нелюдимо, отбрось в сторону щит молчания. Доверься, и пусть боль, отчаянье, мечты, сомненья, крупицы радости, слезы прольются в твоем голосе, и пусть хлынет он в мир радостно и свободно. Не страшись непонимания, измены, ударов судьбы. Человек — твой двойник, твой брат, твое другое Я — услышит тебя. Откликнется на твой зов. Ликуй и плачь вместе с Богом, иди на нож во имя красоты!

Я перестаю шептать, открываю глаза.

Это моя молитва. Всякий раз она разная. И всякий раз одна. Каждый раз, садясь за письменный стол и за рукописи, я приношу обет служения высшим силам. Мне не нужна слава, не нужны богатство и почести. Мне нужна постоянная неразрывная связь с Верховным космическим разумом, с Богом, и я молю его, чтобы он оградил меня от искушений, от соблазнов, от ловушек Люцифера. Таковы мои тайные религиозные медитации.

 

И ужас душа покоряет,

Врываясь сквозь пламя в мечту.

Из жути трагичного мира

Безумье творит красоту.

 

И это ли, братья, не подвиг?

В хаосе драк и смертей

Прекрасные розы восходят

Над грешной землею моей.

 

Это еще одно стихотворение Юрия Макарова. Его сюжет бытия. Но не есть ли это и мой главный, основной сюжет? С риском для собственной жизни, на грани безумья из грязи и пены трагического мира созидать красоту! В саду войн и чудовищных в своей неописуемости атомных грибов, поднимающихся с земли в небеса, выращивать, возносить к солнцу, пусть даже в единственном числе, тонкий прекрасный стебель розы мира!

— Веди же меня, Либертус! — склонясь с пером над чистым листом бумаги, медитирую я. — Веди за границу, за черту наличного знания! В беспредельность! Я — последователь египетского иерофанта Тота, и мой долг следовать его завету!

Это было и казнью, и рождением.

Была ночь. Были узкие черные окна. Был свет от настольной лампы, падавший на чистое пространство письменного стола, на квадрат стекла, на пальцы, зажавшие папиросу. Была тишина. И в этой тишине было слышно только, как где-то за книжным шкафом скребется мышь.

Маленькая серая невидимая мышь и я, следующий по пути, начертанному поэтом Тотом, мы только двое были, возможно, единственными, кто бодрствовал в этот миг.

Желание писать было острым, как похоть, как голод. Была нужда, была жажда освободить себя от груза мыслей, от безумства образов, нелепых, прекрасных, мистических, неправдоподобных в своей неэвклидовой реальности, в своем четвертом измерении, обуревавших душу, накидывавшихся на нее клубящейся остервенелой сворой, — да, освободиться, выбросить на чистый белый лист бумаги всю свою кровь, всего себя, все свои неутоленные и негасимые ничем желания,— в этом была потребность, была необходимость, дабы обрести успокоение, обрести путь.

Писательство подобно наркомании. И я был наркоманом, трясущимся от возбуждения над перемаранными и перечеркнутыми листами рукописей.

Я писал, не думая о том, есть ли смысл в моей работе, нужна ли она кому-нибудь. Пусть никто даже не услышит, никто не будет знать, что некое Я являлось в мире! Пусть все мысли и образы, как бы ни были они, возможно, терпки, необычны и выстраданы, сгрызут после мыши! Что мне до этого! Я писал как фанатик, приползший к камню Каабы, как страждущий, дорвавшийся до последнего в жизни глотка воды. Лишь одиночество ночи разделяло знание моего могущества, и я упивался и хмелел от него. Это было, наверное, инстинктивной потребностью, спасением. Заполнением пустоты в пространстве. Цветы клянутся солнце превзойти, сложив ладони лепестков в бутоны... Да, мы хотим расцвести, раскрыться! Мы хотим крикнуть ароматом тонких губ: «Идите за нами! За нами, прекрасными и бессмертными!» И пусть запоют нам всем сотни небесных флейт и труб, поверив снова в заветный миф. Да, мы не только потребители истории, но и творцы новых золотых мифов. И мы способны на что-то. Спасти себя... Спасти землю, на которой живем. Мы способны и на что-то великое в жизни. Почувствовать себя бессмертными. Стать богами. И, словно став Богом, я писал, наслаждаясь, мучаясь, заново,— и в новом обличии — воскрешая к жизни бессмертные образы иерофанта Тота.

В бесцельности, как говорил один старый поэт, заключено величие драмы. Быть может, и так. Но в поисках цели, возможно, заключен издревле искомый человеческий смысл бытия. Поиск цели — это борьба с абсурдом, преодоление хаоса, акт самоосвобождения из паутины Дьявола.

Что ж, черная мышь Люцифера, посмотрим, кто сильнее? Твои острые зубы или мое слово?

Я писал и вдруг почувствовал, что пишу не о себе. Мое Я, как и Я каждого,— это дверь в бесконечность мироздания. И я почувствовал, как открывается эта дверь, как она распахивается все шире и шире. О чем мой роман? О том, как я собираю себя, словно распавшегося на части, по крохам, по крупицам, по каждому звуку, который слышу, по каждому движению, которое совершается рядом или где-то вдали? О том, как разрушаю крепостной ров, отделяющий Я от МЫ, Я от мира? И об этом, конечно. И еще, наверное, о чем-то ином. Возможно, об упоении откровением, когда погружаешь свою индивидуальную жизнь в коллективный океан необусловленной жизни? Или когда, оторванный от всякого желания, вдруг видишь в глубочайших тайниках своей собственной души некое начало, которое и есть Бог?

Но как все это выразить?

Как выразить человека в его беспредельности?

В одном из эпизодов древней Махабхараты Толлитама, прекраснейшая из всех женщин, сотворенная Брахмой, обходила по кругу собрание богов. Шива, алкая, пристально взглянул на нее, но она прошла мимо него. Из стыда, внезапной робости и застенчивости он не смел следовать за ней взглядом, но так велико было у него желание видеть Толлитаму, что у него вдруг выросло еще лицо, обращенное туда, где она стояла в это время. Прекраснейшая Толлитама шла по кругу, иногда чуть замедляла шаг или приостанавливалась, а у бедного страстного Шивы все росли и росли лица.

У всякого художника тоже есть своя прекраснейшая Толлитама. Это жизнь, и она вращается как бы по кругу. Но я чувствую, мне не обойтись даже пятью лицами и десятью глазами Шивы, чтобы увидеть и понять ее всю, раздетую донага и клубящуюся в своей изменчивости. И как сказать об этом, как выразить эту жизнь, ее текучесть в неподвижных словах, ведь слова, будучи изреченными, убивают?

Обнять мир. Обнять мыслью и образом-символом целое. Стать целым.

Да, я хочу этого!

Я хочу быть капелькой дождя. Я хочу превратиться в шорох первых ростков или звон зерна на токах. Я хочу засиять на воде бликами огня и пройти по ней шелестом летнего ветра, пасущего стада облаков. Я хочу проникнуть внутрь рокота волн. Хочу стать птицей, простым цветком на поляне в лесу или медленным быком, шествующим с лугов по горячей пыли на закате дня.

Кожа на моем теле не физическая граница моего Я. У Я нет границ. Мое бытие открыто, незамкнуто, лишено жесткой очерченности, нераздельно слито с природой. Я частное, Я маленькое, индивидуальное,— лишь одна из масок Я абсолютного, надличностного, беспредельного. И вот к этому беспредельному я и пробиваю тропу.

Путь к абсолюту своего Я это одновременно и путь к Богу. Разрушить все межи, преодолеть все барьеры — прийти в мир, чтобы стать миром!

Я забредаю далеко. Мой дух уносит меня в мое завтра.

Предрассветная мгла ночи. И узкие черные окна. И свет от настольной лампы, падающий на прямоугольник письменного стола, на квадрат стекла. На руку, зажавшую папиросу.

Приглушенный бой часов.

Никого нет. И ты один в комнате, один на всей земле. Выход из границ, расточительство сердца, нарастающее чувство мощи, — словно ты царь и Бог, первый и последний человек на земле. Стремление к надличному, сверхличному — обнять целое собой, стать целым — поднимает в какие-то невыразимые выси. И вот уже ты — воплощение мира, времени, целого!

— Хе-хе! В том-то и дело, дорогой мой! Всеми, и тобой тоже, движет бес тщеславия. Это я послал его тебе! Я!

— Это ты, Люцифер, пришел ко мне?

— Конечно, я. Твой вечный спутник. Твой духовник. Твой слуга. Я принес тебе бесенка тщеславия. Чувствуешь, как он пригрелся у тебя на груди? Жалкий честолюбец! Ты кончишь тем, чем кончали все! Все вы начинаете с того, что хотите служить Богу. А служите мне, посланцу Сатаны. Слава, деньги, страх. Всегда можно на чем-то споткнуться. И человеку даже очень хочется на чем-то споткнуться!

— Не слава, не деньги, не страх,— говорю я.— Нужно кому-то. Нужно, чтобы я писал, говорил, размышлял, жил. Нужно кому-то.

— Но кому, кому?

— Богу.

— Бог далеко. А вокруг пески, сыпучие пески лиц. Я засыплю ими твое лицо. И эта рукопись... Зачем? Все равно ты не успеешь ее дописать.

— Пошел прочь, нетопырь,— говорю я.

— Да-да, я нетопырь, а ты — целое. Ты — весь! Но вот скажи! Вот ты стал всем! Ты — третий, высший человек. Стал всем. А перед тобой, перед целым — букашка, человечек из первого разряда. И делает этот плюгавенький человечек какую-нибудь пакость. Тебе или миру! Что же с ним, этим дерьмовым человечком, ты, наивысший, наизаслуженный, делать намерен? Ведь если ты третий, да еще высший, да еще бесконечный и быть всем желаешь, то этого подлеца-человечка и зло его плюгавенькое ты должен в себя вобрать, своим сделать? Его пакость своей назвать? А если этот подлец не один? А миллион таких и зло у них уже миллионное? Не легче ли уничтожить? Миллион ли низших, а то и миллиард? Кстати, все равно подохнут. Клин клином вышибают, так и зло, поди, злом? Почему маленькое зло миллионов не вышибить большим злом? Так в кого высший в таком случае превратится? В злодея из злодеев. Меня тогда Сатана с работы погонит. Ему работу даст.

— Высший человек миллиона уничтожать не будет. Первый человек равно примыкает к добру и ко злу. Поэтому не злом зло давить надо, а оторвать человека от зла.

— Но может ли человек без зла? Не жалко ли человека без зла оставить? Природа вся может ли без зла?

— Возможно, и не может. Возможно, и останется зло. Но уже не такое, как прежде, а необходимое.

— Необходимое?

— Мы едим каждый день. Организму необходимо пополняться пищей. А можно и переедать. Возможно, и зло есть тоже необходимое для развития, а есть и вовсе не нужное. Задерживающее это развитие. Вот эту границу в зле и добре и нужно найти. Черту! И я ищу ее. Границу ищу, черту ищу. Человека ищу, который ясную линию может провести в зле и добре. Черту не между злом и добром, а внутри зла и добра.

— Люблю беседовать с человеком, бросающим вызов. Но больше всего люблю наблюдать, как этот самый человечек отказывается от своего обета! И я, мой дорогой, тщеславен. Больше того, я — воплощение тщеславия! Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда? Помнишь у Ницше? Так спрашивает последний человек на земле и моргает. Земля стала маленькой, и на ней прыгает последний человек. И моргает.

— Пошел прочь! Надоел!

— Ни одного пастыря и едино стадо! Все хотят одинаково, все равны. Кто чувствует себя не как все, тот сам идет в сумасшедший дом. Или в тюрьму. Куда ты пойдешь? Выбирай!

— У меня другой выбор, Люцифер.

— Другой? А как с Фишманом быть? Как с Маркеловым? Как с Синицким? Это я их тебе подсунул. Ты поражен идеей! А вот уже трупики у алтаря этой идеи. Скажешь, трупы врагов? А если твоя жена окажется на чаше весов? Строительство любой великой идеи — путь по трупам. Ты думаешь, что призван служить Богу! А я заставлю тебя служить Дьяволу! Что, разве нет искуса встать на правильный путь? Он прост. Сожги свой рукописный хлам. И ты будешь свободен. Сколько костров из рукописей и книг я уже устроил в нынешнем веке. Когда горит слово, испытываешь чувство истинного катарсиса! И знаешь, почему? Огонь есть единственно до конца полная, всеупорядочивающая эстетическая форма! Вот тебе искушение. Ты сжигаешь все свои рукописи. Все до единой. Ты навечно отказываешься от всякой формы творчества или твоя жена умирает! Выбирай! На тебе самом — тога спасителя или палача! Ну, говори, говори быстро: кем, кем ты хочешь стать? Все совершится мгновенно! Вот в эту секунду! Выбор и начнется немедленное действие!

Не выдержав, я поднимаю графин с водой и бросаю в Люцифера. Графин летит мимо.

— Как ты вульгарен, Бахметьев. Между тем, вот спички. Белые листы рукописей. Полагаю, они прекрасно горят. Чиркни спичкой! Когда горит слово, испытываешь чувство освобождения. Огонь — самое совершенное произведение! Слабость всегда спасалась верой в чудеса. Она считала зло побежденным, если ей удавалось одолеть его в своем воображении. Путем заклинаний! Но, дорогой мой, границы наших фантазий в строгом смысле есть технические границы. Они определяются уровнем технического развития. Контур твоих мечтаний о Либертусе... Как сказать помягче?.. Да, он просто не современен! Способность к воображению, которой руководствуется нынешний век, обнаруживает себя в другом образе. Она осуществляет не Либертуса, а меня, Люцифера. И осуществляет в огне и металле.

— Уходи, Люцифер. Тебе не искусить меня. Твое присутствие мне неприятно.

— Что значит неприятно? Разве я могу оставить тебя в одиночестве? Ты размышляешь о судьбах мира. Разве не любопытно понаблюдать за ходом размышлений? Кстати, любое размышление есть диалог. Что, если моя реплика в этом диалоге поможет тебе завершить твой бессмысленный труд какой-нибудь гениальной и, повторяю, всеупорядочивающей точкой? Право же, всегда бывает жалко напрасной траты сил. Ты ищешь бесконечного человека. Ищешь на дорогах своего отца, в самом себе, в других людях. Жалкий сизифов труд. Такого человека нет вовсе. Везде присутствую лишь я. Да, я! Один я! Что ты скажешь, если я откроюсь сейчас перед тобой полностью и заявляю, что и твой Либертус — лишь моя маска, с которой я иногда являюсь в мир, чтобы дурачить таких безумцев, как ты? Огонь, огонь, мой милый друг! Лишь огонь освободит весь мир от всех химер, иллюзий, ложных образов, миражей!

— Врешь! Я найду свою точку! Я напишу Либертуса! Я осуществлю замысел Тота!

— История начинается не сегодняшним днем. И прежде были такие попытки. Время от времени находятся безумцы. Но чем эти попытки заканчивались?

— Чем бы мне ты ни грозил, я выполню завет Тота! И это будет моим ответом тебе!

Ночь, пустыня. И этот крик. Нет, пески не засыпят его. Не смогут задушить слово, уже вырвавшееся из губ. Оно прорастет сквозь пески, сквозь стены. Слово, несущее в себе знание о границе внутри добра и зла, одолеет все, как зеленая трава весной.

Позади звучит смех. Я оборачиваюсь. В дальнем конце комнаты, в углу, словно конденсируется какая-то густая темень, и кажется, что именно оттуда доносится этот голос:

— Умрет его жена. Он будет натыкаться на один труп за другим. Оденется сам в камень стен. И вместо того, чтобы предотвратить это, сей чудак именно в данный момент размышляет о грядущем рае. Не смешно ли?

— О чем ты говоришь? Что ты несешь?

— Хочешь узнать въяве, что такое жизнь, что такое смерть? Либертуса узреть хочешь? Грядет он, твой грядущий рай, грядет! Только сегодня ему понадобится жизнь твоей любимой, а завтра — твоя! Не может рай без того, чтобы на его алтарь не приносились жертвы. Но не поздно еще, не поздно! Отложи перо! Стоит только чиркнуть спичкой. Одной спичкой! Огонь — язык современной реальности. Всего одна спичка, и довольно! Твой высший человек мгновенно превратится в моего ученика. А я, учитель, стану его слугой. Поджигай же, поджигай. Жалка надежда, что все, наконец, станут земными богами, что именно к этому приведут равенство, свобода, братство. Нет, земной бог в последнем конце будет один, как один был бог небесный. И для него одного всякая человеческая личность и все человечество превратятся в средство. И этим земным богом стану я. Мы зажжем весь мир. А начнем с твоих рукописей, с этого костра. Богоподобные человечки грезятся, новая порода? Но последний конечный предел есть одна сатаноподобная сила, единое воплощение земной власти, отвернувшейся от всякого смысла мироздания!

Была ночь. Были узкие черные окна. Было полнолуние. Я очнулся от тяжелого сна вдруг в поту. Я лежал, опершись грудью о стол. На бумагах. Ярко горел свет, и было четыре часа утра. Ничего не понимая еще, я вскочил, огляделся. Никого не было, и дверь была заперта.

Что это было? Сон в яви? Или явь во сне?

Вынув из-под кровати бутылку водки, я распечатал ее, налил полный стакан и, не закусывая, выпил. Не раздеваясь, бросился в постель. Сон, казалось, пришел в мгновенье удара лица о подушку,

Долго звонил телефон в коридоре. Потом кто-то стучал в дверь. Звуки доносились до меня, но не воспринимались мной. Наконец, я открыл глаза. На часах было одиннадцать дня.

— Вас к телефону. Проснитесь. Жена просит,— в полуоткрытой двери стояла хозяйка квартиры.— Я стучу к вам в дверь уже пять минут.

— Спасибо. Очень признателен.— Я вышел в коридор, поднес телефонную трубку к уху.

— Ты говоришь из больницы? — почему-то я был уверен, что Гюльназ звонит мне из больницы.

— Я в Казани,— говорила Гюльназ.— Меня только что привезли в онкологию. Знаешь, клиника, что находится под Кремлем? Недалеко от Казанки? Найдешь? Двести вторая палата. Говорить больше не могу. Звоню из приемного покоя.

В трубке запели гудки. Ночной сон наяву оказался вещим. Неужели это был не сон, не галлюцинация, а нечто реальное? И на самом деле Люцифер предлагал мне сделку? И если бы я согласился, то спас бы Гюльназ?

— Вы неправильно положили трубку, не на рычаг — говорила хозяйка квартиры.

— Что-то случилось? У вас изменилось лицо! — Я недоуменно смотрел на женщину.

— Что-то произошло с вашей женой? — снова спросила она.

— Ночью ко мне кто-то приходил,— медленно сказал я.— Вы случайно не слышали? Не слышали чужих голосов? — Женщина недоуменно смотрела на меня.

— Нет,— сказала она.— Нет.

Часть вторая

I

Весь этот роман, как уже было сказано мной в предваряющем слове к первой части, — это фрагменты какого-то иного произведения. Не дописанного, не завершенного Бахметьевым. Произведения об одиссее Либертуса, древнего мифического персонажа, олицетворяющего по замыслу автора божественную субстанцию свободы, подлинное Я человека. Нечто трансцендентное в нем. Произведения, соединенного с фрагментами жизни самого Бахметьева. В его записи. Также незаконченной.

Собрание рукописей, оставшихся от исчезнувшего автора, представляет собой — надо на это четко указать, — не более чем груду черновиков, которые, в общем-то, так и остались черновиками. Моя роль сводится в основном к композиционному построению романа; делу довольно нелегкому, да к кое-какой редактуре.

Некоторые рукописи или фрагменты рукописей, попавшие в мое распоряжение, представляются мне порой большими по объему, чем требуется в том или ином случае, и их подчас приходится несколько сокращать, как бы сжимать, дабы они не казались инородным телом в общей структуре складывающегося повествования. Есть и другие моменты, усугубляющие трудности «реставрации» бахметьевского романа. Но на своем ли месте стоит тот или иной фрагмент, насколько его появление именно здесь подготовлено предшествующим текстом, какова действительная роль фрагмента в общем, весьма сложном идейном составе произведений Бахметьева — судить обо всем этом точно и ясно мне, естественно, нелегко. Поэтому вполне возможно, что не всегда мое вмешательство удачно. Вполне вероятно, что не совсем уместно оно и в данном случае, когда я решаюсь прервать нормально текущую нить повествования своим новым предисловием, теперь уже вторым по счету.

«Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем последняя вещь; оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом на критику,— писал в свое время Лермонтов, предваряя этими словами свой знаменитый роман «Герой нашего времени».— Но обыкновенно,— добавлял он,— читателям дела нет до нравственной цели и до журнальных нападок, и потому они не читают предисловий».

Читают или не читают — неизвестно. Но несомненно одно: нечто справедливое в словах Лермонтова есть. Во всяком случае, для меня данное предисловие служит ни чем иным как оправданием огрехов Бахметьева и моих, если они встретятся, и одновременно объяснением, цель которого высветить и сделать более четкой форму романа.

В самом деле, что стал бы делать ты, дорогой читатель, если бы перед тобой на письменном столе лежала огромная груда чужих рукописей, внешне порой даже мало связанных друг с другом, но объединенных в то же время каким-то скрытым от тебя замыслом? Ты не Кювье, который в свое время прославился тем, что мог по обломку кости полностью восстановить внешний облик доисторического животного. Ты и не специалист по разгадке ребусов и кроссвордов, таящихся в чужих сочинениях. Ты обыкновенный человек, скромный литератор, как я, даже не романист по профессии, а драматург, рассказчик, эссеист, и в руках у тебя обломки. Множество обломков чужой души, жизни. Обломков духа! Какую невероятную форму целостности прозревал этот чужой для тебя человек? Чего хотел достичь в последнем, конечном счете?

Недописанные главы, фрагменты, этюды, черновики... Ответа нет. Ответ должны найти мы.

О повествовании с традиционным сюжетом, спокойно разворачивающимся на романическом пространстве в линейно-направленном времени, с привычными образами, являющимися чаще всего зеркальным отражением социального окружения, какого-то отдельного преходящего момента жизни, не может быть и речи. Человек, встающий со страниц рукописей Бахметьева, человек, не выпеченный на конвейере. Это и не тип, взращенный на определенной социальном почве, а скорее сверхтип свободного человеческого духа, абсолютно независимый от какого-либо влияния и совершенно непредсказуемый в своих действиях.

Естественно, что здесь впору и растеряться. Если невозможно спокойное разворачивание сюжета, то что возможно? Какая форма романа возможна? Форма абсурда?

Слово Бахметьева берет на себя не только функции старых романных форм, но еще и функции драмы, лирической поэзии, философии и даже обязанности журналистских жанров и открытой публицистики. Но это слово без своего хозяина осталось беззащитным. Оно лишено своего поводыря. И как добиться, чтобы его разножанровость служила бы созиданию какой-то целостности, но не ее разрушению? Напротив, обнаружив относительный и условный характер форм, ставших привычными, преодолело бы их прежнюю ограниченность и, вырвавшись из их клетки, пришло бы к естественному единству своей формы с формой современной жизни с ее хаосом и лабиринтами? И, возможно, даже увидело бы в ней и отразило собой то, что старое традиционное клише приемов порой не дает возможности разглядеть?

Словом, уважаемый читатель, я не знаю, как быть. Строить пешеходные мостики, чтобы ты спокойно переходил по ним от одного фрагмента рукописей к другому и даже не замечал бы, что под ногами бездна? Я бы построил их, за чем дело стало, если бы знал, как все это пригнать друг к другу. Повторяю, я не профессиональный романист, не профессиональный путешественник по земле обетованной романического пространства. Словом, я не придумал ничего иного, как только поместить рукописи Бахметьева друг за другом в этой второй части романа и положиться на тебя, читатель. Скрепи их скрепами своей души сам. Быть может, именно в ней, в твоей душе, отрывки обретут необходимое и искомое единство?

Я посмотрел, как строят романы другие писатели.

Справиться с хаосом материала не так-то просто даже мастеру. Как справлялись с этой задачей они?

Вот двухчастный роман Лермонтова «Герой нашего времени». Первая часть состоит из предисловия автора. За ним идет глава, повествующая о встрече автора с Максимом Максимовичем, старым офицером кавказской армии, написанная от первого лица, и подробный рассказ Максима Максимовича автору о Белле и Печорине. Вторая глава — еще одна встреча автора с М.М. и беглое, короткое, случайное знакомство с Печориным, уезжающим по какой-то нужде в Персию. У М.М. остаются записки Печорина. Для чего, зачем Печорин оставил когда-то свой дневник старому офицеру,— неизвестно. Но так или иначе эти записки никому более не нужны — ни Печорину, ни М.М., и автор берет их себе. Вторая часть романа начинается опять с нового предисловия, на этот раз уже к запискам Печорина, умершего, оказывается, по дороге из Персии. Записки же умершего человека, как бы публикуемые автором, состоят из отрывка «Тамань», написанного от первого лица в форме отдельного рассказа, из главы «Княжна Мэри», написанной в форме Дневника Печорина, и из рассказа «Фаталист», написанного тоже от первого лица. В целом перед нами компактный, суперсовременный и как бы графический роман по подходам автора, по манере и технике исполнения, по духу и форме.

Я листаю роман Константина Паустовского «Романтики». В трех частях. Написан от первого лица. В центре повествования — жизнь начинающего писателя. В первой части — юг, Одесса, любовь, творчество. Все — мило, воздушно, акварельно. Во второй части романа — Москва, Петербург, Архангельск; наряду с первой женщиной в жизни героя появляется еще и вторая, метания между ними, радость бытия. И опять все прозрачно, поверхностно, в пастельных тонах. Третья часть романа — первая мировая война, блуждания героя с летучим земским санитарным отрядом по западу России, разговоры с людьми, нечаянные встречи с любимыми женщинами, смерть одной из них, успокоение в другой. И снова — все чисто, красиво, воздушно. Отложив Паустовского, рассматриваю и вспоминаю роман «Сестры» Алексея Толстого из его трилогии «Хождение по мукам». Сорок три главы, нанизанных как бусины на одну нить. Четыре главных героя, используемых автором в роли гидов, рассказывающих о жизни России перед первой мировой и о годах, когда все было поломано начавшейся войной. Роман написан свежо, броско, эффектно, с панорамным охватом главных событий в жизни страны, но тоже несколько поверхностно. Характеров, собственно, нет. Есть только их знаки. Даже фигуры основных героев лишь обозначены, но не даны в их бесконечности. Перед нами хаотическая жизнь, особенно даже и не осмысленная. И не имеющая четкой формы. Во второй книге трилогии, «Восемнадцатый год», предстает гражданская война, поданная через судьбы героев. Принцип построения тот же — бусины на нити, но исполнение на порядок ниже. О третьей книге «Хмурое утро» говорить вообще не приходится. Это уже откровенная конъюнктурная дешевка, находящаяся за пределами литературы. Впрочем, здесь налицо тот же принцип хаотического нагромождения материала вокруг передвигающихся по стране героев.

Что еще можно взять для просмотра в качестве некоего образца романного искусства, удавшегося или неудавшегося автору?

Открываю «Овод» Этель Лилиан Войнич. Компактный, гармонично организованный в смысле формы, двухчастный роман. В первой части — необыкновенная любовь героя к девушке и к наставнику, оказавшемуся вдруг его отцом, участие в тайной организации, невольная вина в аресте товарищей, размолвка с любимой, имитация гибели и бегство в Южную Америку. Во второй части романа — возвращение на родину с изменившимся обликом и под другим именем через тринадцать лет, любовь к любимой и любовь-ненависть к отцу-священнику, вновь опасная борьба за свободу страны, арест, последний разговор с отцом в тюремной камере, неудачная попытка побега, эффектная казнь. Сюжет закручен как воронка вокруг притягательной и странной фигуры главного героя. Правда, немного не хватает в романе, на мой взгляд, анархической свободы, безумья. Во всем чувствуется европейская соразмерность. Но, наряду с ней, возможно, нужны и внезапные прорывы, жуткие падения в бездну, откровенный иррационализм? Просматриваю, как построена «Игра в бисер» Германа Гессе. Здесь тоже, как и во многих других романах, тексту предшествует обширное предисловие или введение, сочиненное якобы одним из учеников главного героя. Затем идет само жизнеописание магистра игры Иозефа Кнехта, написанное с некоторой отстраненностью, дотошной и чуждой российскому духу, тяжеловесной немецкой обстоятельностью и большой дозой скуки. Сначала мы видим Иозефа Кнехта в элитной школе некоего закрытого Ордена, в монастыре, затем в роли ученика, а позднее — магистра в какой-то запрятанной от досужих глаз фантастической республике Касталия.

Философически-серьезные разговоры Кнехта отчасти со своим двойником, отчасти антиподом Плинио Дезиньори, обсуждение вопроса: имеет ли право человек на тотальную изоляцию и сохранение в чистоте своего духа или он все-таки должен вступить в «брак» с живой жизнью; акты духовной медитации, уход Кнехта в реальную жизнь, купание вместе с учеником в озере и заключающая роман смерть героя в его водах. К основному тексту, написанному словно бы неведомо кем, приложены сочинения, оставшиеся от Кнехта. Это стихи его школьных и студенческих лет, достаточно анемичные и рассудочные. И три его жизнеописания, три условные биографии, как они сплелись бы в разные исторические эпохи: «Кудесник», «Исповедник», «Индийское жизнеописание».

Я перелистываю и заново вспоминаю и романы Достоевского. Как строил, конструировал их он?

Из романа в роман кочует ситуация «случайного семейства», тема рано развившегося, болезненно-самолюбивого, обиженного ребенка. Из романа в роман шествуют излюбленные дуэты характеров. Чаще всего: сильная властная женщина под руку со слабым мужчиной. Наверное, все это идет из жизни самого Достоевского — из его детства, юности, из впечатлений, связанных его окружением? Что еще? Заметно пренебрежение подробным изображением среды. Поведение человека обычно детерминировано не средой, а идеей, внутренней «субстанциональной сущностью». Идея, вошедшая в сердце человека, роковым образом определяет судьбу носителя этого сердца. Мотив двойничества или даже тройничества. Черт и Смердяков — прозрачные двойники Ивана Карамазова, Свидригайлов — альтер эго Раскольникова, Кириллов, Шатов и Петр Верховенский — иные лица, разветвленные отражения, эманация Ставрогина. Двойное, тройное и даже четверное отражение одного и того же характера. Принцип изображения — традиционное нанизывание событий на одну нить-связку. Часто романы пишутся от первого лица. В качестве передающего звена — некий хроникер, некое Я, часто лицо само по себе ничтожное, но необыкновенно деятельное и проникающее всюду и всюду являющееся свидетелем драматических, а то и трагических событий, происходящих с другими людьми. Отход от традиции — необычайная, чрезвычайная концентрация, сгущение этих событий в единицу времени. Не только каждый день жизни людей, но даже каждый час, каждая минута их событийны и на удивление драматичны. Концентрация, сгущение действия во времени. И концентрация действия, его привязка к нескольким сценическим площадкам. Чисто театральный принцип — все происходит в нескольких точках пространства, освещенных как бы ослепительным светом прожекторов. Еще один отход от традиционного построения — вставные новеллы. Видимо, проблематика и идеи «Великого инквизитора» в «Братьях Карамазовых» были крайне важны для Достоевского, но никак не вливались сами, не входили органично и естественно в художественную ткань романа. И автор просто приколачивает этот отдельный сюжет, якобы творение Ивана Карамазова, к своему роману гвоздями. Также грубо, без особой подгонки прилеплены к роману и жизнеописание, а вслед за ним беседы и поучения иеросхимонаха старца Зосимы, составленные якобы Алексеем Карамазовым. Значит, возможны и такие грубые приемы.

И все-таки особых побед, блистательных и невероятных по степени своего совершенства, я не вижу. Да, романы состоялись, приобрели известность, некоторые из них стали знаменитыми, переведены на множество языков, но абсолютных побед нет. Все на грани поражения. Я чувствую невыразимые муки их авторов. Бог звал их к предельному совершенству, Сатана тянул в болото дисгармонии и хаоса. Душа художников была разодрана. Часто художественным идеям не соответствовало своей равнозначностью художественное дарование автора. Средства исполнения оказывались слабее силы поэтического порыва. Достоевский в письме к Страхову огорчался: «Как я страдаю от этого сам уже многие годы, ибо сознаю это». Каждый роман — это прыжок над бездной. Не всякий долетает до другого берега. Наиболее интересны и близки к совершенству, хотя далеко и не абсолютному, пожалуй, «Герой нашего времени», «Овод», «Игрок», «Преступление и наказание». Их авторы смогли пролететь над бездной, почти не опалив ужасом паденья своих крыльев. Технология романного искусства у каждого художника своя. Но есть и общие законы. В каждом из удавшихся романов есть любовь, смерть, страсти, необычный, неординарный характер героя. Есть острота в сюжете, захватывающие психологические моменты. Есть высшие прозрения духа, есть мистика. В записках Бахметьева есть тоже все, что нужно для настоящего романа. Но сумею ли я все это с достаточной ловкостью соединить? Смогу ли я так скомпоновать и сбить воедино записки Бахметьева, чтобы они превратились в цельный кусок, в захватывающее чтение для всех? И для дворника, и для академика? И для старой уставшей женщины, и для юноши, у которого жизнь — еще чистая доска?

Лоренс Стерн в свое время заявлял: «Я чувствую сильную склонность начать очередную главу самым нелепым образом и не намерен ставить препятствий своей фантазии». Это было единственное правило, которому он соглашался следовать. И в своем романе «Жизнь и мнения Тристана Шенди, джентльмена» он, как правильно подметил один из исследователей его творчества, то мчался галопом, то ползал, как черепаха, то забегал вперед, то заставлял течь время вспять.

Он помещал предисловие посреди романа, вырывал из него главы, включал в него описание собственных путешествий.

Уповать на стерновскую логику? Кто знает, может, в некоторых случаях она спасение? Ведь обратная логика может быть прямее прямой?

Но спасение ли она в данном случае?

Впрочем, какой бы подобная логика ни была, лишь бы совмещала язык привычных земных реалий, психологических подробностей и язык абсурда, символа, переносно-условной гротескной манеры. Дело не в приемах. Сами по себе они — вещь второстепенная. Главное — в попытке максимального приближения к действительности. И не только приближения, но и открытия, обнаружения в ней источника света, который один, и только один, может дать человеку возможность жить. И не просто жить, но жить, побеждая.

Формотворчество само по себе вещь не только второстепенная, но и ничтожная. Важно формотворчество духа, «выделывание» духа, который мог бы воспринять и воплотить отношения между человеком и вещами. Между людьми, вещами и временем. Между невыразимыми надличностными силами, действующими в жизни, человеком и вечностью. Да, важно «выделывание» духа, который способен был бы постичь собственные пределы, а затем преодолеть их в своем полете к Богу.

Впрочем, я в этих размышлениях иду лишь по следам Бахметьева.

В заключение второго предисловия еще раз напоминаю: мои тексты обозначены римскими цифрами, тексты нашего героя — арабскими. Совместные: римско-арабскими.

2

Было мглистое холодное утро. Черные дома предместья Гравилье окутал туман, а у лавки булочника, толкаясь в запертые двери, уже топтались люди, и вилась, колыхалась нескончаемая очередь.

Как идти домой? Там голодные рты детей, ждущих хлеба. Там пьяный муж, которого каждый вечер надо искать в харчевнях и с силой и криком волочить в постель. На лежанке параличный, вечно канючащий отец, которому давно уже пора подохнуть, а не висеть камнем на шее. А у плиты корыто и серая гора грязного дорогого белья, хотя руки уже исстираны до костей. И вот в дождь, в холод стоять, отупев у бакалейных лавок, заняв очередь еще ночью, а потом, так и не дождавшись ничего, возвращаться в свою узкую конуру, в чердачную щель, из щепотки риса варить пустую баланду, поить ею детей, надоевшего паралитика, и взахлеб, до истерики, до застрявшего в горе крика срывать зло на муже, который никак не может найти работу. Или, мучительно и болезненно кривясь от его злобного пинка сапогом, лежать где-нибудь на кровати, на жидких, потрепанных, обветшавших лохмотьях, не забывая в то же время качать люльку с ребенком, который орет, потому что нет в ссохшейся груди молока.

Крики, визгливая перебранка, порой короткая потасовка, и кажется, что всегда была только одна эта очередь, что уже целую вечность стоит человек у запертой двери лавки, уткнувшись в чье-то потное вонючее плечо, судорожно зажав в руке последнее су.

Все началось с ерунды, с пустяка.

На одном из собраний выборщиков — королевским эдиктом был объявлен созыв Генеральных штатов — владелец бумажной мануфактуры Ревельон, багроволицый, кряжистый, сутулый, сам вышедший когда-то из низов, с ленивой усмешкой обронил:

— Пятнадцати су в день этим канальям вполне хватает на жизнь. Разболтались, мерзавцы!

И слова эти оказались роковыми. В квартирке на чердаке иссохшие рты и прозрачные от голода глаза детей. И терпеть еще издевательства обожравшегося дерьма? Особняк Ревельона в тот же день был взят бешеным приступом и разгромлен толпой. Из разбитых овальных окон полетели, посыпались на мостовую шкафы, зеркала, вазы, кресла, белье. Кто-то забрался в спальню и, топча башмаками широкое ложе, с наслаждением стал мочиться на розовую атласную подушку. Во дворе запылал костер, пожирая гобелены, кушетки и стулья. Тыкаясь с горящей кровавым огнем головней в темные закоулки, в подвале дома уже копошились пропойцы из всех близлежащих улиц, словно чуя своим пропитым нюхом запах доброго бургундского. На конюшне, сгрудившись в нетерпении у охапки сена, всем скопом, но соблюдая очередь, навозили женщину, приходящуюся дальней родственницей Ревельону. Иные из очередников, придя в исступленное возбуждение, уже заранее расстегивали штаны.

На усмирение был послан полк гвардейцев герцога дю Шатле. Кровельщика Жильбера схватили сразу же. За пазухой у него оказалось зеркало. Правда, к грабежу дома он, по его словам, не имел никакого отношения. Он шел к своему сыну в гости, и вдруг — громадная толпа, запрудившая улицу и потащившая его за собой. А зеркало? Ну, зеркало он нашел на тротуаре. У внучки так мало игрушек.

Ах, мало игрушек? Так вот тебе приговор за эти игрушки:

— Быть повешенным и задушенным, пока не воспоследует смерть!

На Жан-Клоде Прево было надето сразу три рубахи. Парень был мертвецки пьян и почти не стоял на ногах. Рослый, толстый, он тупо и добродушно улыбался и косноязычно объяснял, что у него неважное здоровье, поэтому и одеваться приходится всегда плотно. Несколько лет назад он спас зимой человека, тонувшего в Сене. С тех пор здоровье пошатнулось, болезнь иногда сбивает с ног. Что касается выпивки... Почему же не выпить человеку? Это единственная его радость, тем более, что у сестры была помолвка.

Формула приговора была та же:

— Быть повешенным и задушенным, пока не воспоследует смерть!

Торговка мясом Мари-Жанна Бомон, зевластая рябая старуха, указавшая, как донесли, вход в мануфактуру Ревельона и сама каким-то тяжелым дрыном бившая стекла в его доме, на допросе разревелась. Старая шлюха рыдала и выла, бормоча сквозь слезы, что Ревельон был добрым, невинным человеком, почти что отцом бедняков. Он всегда так приветливо здоровался с людьми и так незаслуженно пострадал, приняв смерть на стульчаке в своей уборной, что сердце просто обливается кровью от жалости.

— Быть повешенной и задушенной, пока не воспоследует смерть!

Смерть, смерть!

Но страна уже беременела иным. События, случившиеся в последние предмайские дни 1789 года, были первым робким толчком неведомой еще никому необходимости, жадно и неудержимо рвущейся к жизни.

И слыша близящийся, еще непонятный гул и словно подчиняясь велению какого-то полуосознанного чувства, уже задумчиво приподымали над столами головы безвестные судебные клерки и адвокаты; уже выходили на мостовые из ворот своих скотобоен, не спеша вытирая руки о фартук, провинциальные мясники; и, отяжелев от бросившейся в голову крови, от величественных, открывающихся взору картин, уже забывали вдруг душить в объятьях очередных любовниц, нетерпеливо и сладострастно сучащих в постели жаркими ногами, деклассированные аристократы; и все реже, захороненные в тиши кабинетов, возились со своими тиглями и колбами, исследуя природу огненных флюидов, непризнанные доктора физики и медицины,— все будущие апостолы и реформаторы, все суровые пророки надвигающейся революции, без исключения, прислушивались уже к непонятному гулу и звону, падающему как бы с неба.

Надземный гул приближался. Он становился все слышнее и слышнее. Именно тогда, в те дни, в Париже появились и два вечных двойника — Либертус и его антипод Люцифер. Никто не знал, что именно Либертус, раскачав тяжелый медный язык, первым ударил в главный колокол Парижа. У звонаря снова появилась работа. Человечество делало еще одну попытку встать на путь, ведущий к Богу. Но появилась работа и у Люцифера. Рядом с путем, ведущим к Богу, заблистал путь, указанный Сатаной. Все раздваивалось на белое и черное, на небесное и земное, как всегда.

 

 

В пятый год революции страна была завалена деньгами. Под давящей тяжестью беспрерывно печатуемых ассигнаций, почти не имевших под собой золотых запасов, Франция напоминала женщину, у которой происходил подряд выкидыш за выкидышем. Восковая бледность покрывала ее огромное истерическое лицо.

Вакханалия мародерства и анархии, изъязвившая общественную жизнь как бы проказой, когда все, и в первую очередь будущее, превратилось в игру случая, судорога рыночных цен, не подчиняющаяся ни декрету «о продовольственном максимуме», ни страшному закону «о подозрительных», война с мятежной Вандеей и монархической Европой, забравшая от станков, от земли десятки и сотни тысяч людей, астматическая рука кризиса, остановившая мануфактуры и парализовавшая работу бесчисленных мелких мастерских, разгул реквизиций, костылем террора проводивших в жизнь право верховной власти на собственность, труд и жизнь человека — таков был пятый год республики.

Топор Люцифера стучал безостановочно, и каждый день по мостовым Парижа гремели телеги, увозя трупы казненных на гильотине.

Член Национального Конвента Демулен ностальгически листал подшивку своей газеты «Старый Кордельер», когда, распахнув дверь, в его кабинет с шумом ввалился Жак-Жорж Дантон.

— Обнюхиваешь перед смертью свои испражнения?

— Вроде того. Последний номер конфискован полностью. Типография на замке. Опломбирована.

Не слушая, Дантон прошел к овальному окну, осторожно отогнул шторы и занавески. Дешевые шелковые чулки обтягивали толстые ноги в грубых башмаках и черных суконных гетрах. В длинных панталонах, в расстегнутом алом фраке с болтающимся на груди большим шейным платком, обычно бурный и крикливый, Дантон неожиданно показался хозяину дома незнакомым. Что-то чужое, угрюмое проступило вдруг в странно постаревшем лице, по которому бродила непонятная презрительная ухмылка. Опершись рукой о стену, накренясь, он долго стоял у окна, с прищуром смотря на улицу.

— Стоят, не уходят. И твои стоят. И мои провожатые. Ах, сволочь!

— Из бюро полиции? — Демулен медленно выбивал табак из трубки, тонкие пальцы на смуглой руке мелко подрагивали.— Со вчерашнего вечера.

— Где Люсиль?

— Пошла проведать отца.

— Отправь ее куда-нибудь подальше. Спрячь, пока не поздно.

— Ты так считаешь? — спросил Демулен.

На столе валялся томик Жан-Жака Руссо. Дантон повертел книгу в своих пальцах, небрежно и презрительно полистал лощеные желтые страницы.

— Идеи, конечно, чисты. Прозрачны. В них брезжит истина. Но в руках человека они почему-то всегда теряют свое обаяние. Придурковатый утопист и прожектер! — Дантон брезгливо швырнул книгу на стол.— Сейчас надо читать что-то другое, мой друг. Что-нибудь о любви. Нежное.

— Ты же вулканический человек, Жак! Ты — вулканический человек!

— И я должен что-нибудь придумать? А? Так?! Тогда вели принести вина! — Дантон вдруг расхохотался, большим пальцем правой руки сильно и больно надавил на плечо друга. — В конце концов, какая разница, когда?.. Дело времени. Конец у всех один. Могильная плита.

Положив трубку, Камилл Демулен поднялся. Через несколько секунд молоденькая горничная внесла на серебряном подносе бокалы с красным вином и легкую закуску.

— Так вот, мой друг. Приказ на наш арест подписан. Если хочешь, можешь бежать. Хотя бежать, наверное, уже невозможно. Сожги, по крайней мере, все лишнее. Приготовься.

— А ты? Что будешь делать ты?

Дантон поставил на стол пустой бокал, опять подошел к окну.

— Эта шантрапа из полиции даже не прячется.

— Надо что-то делать! Что-то же нужно делать!

— Делать? Лично мне больше нравится быть гильотинированным, чем гильотинировать других.

— Хватит щеголять фразами! Нужно что-то предпринимать! Мы же, как тупые овцы, ждем заклания! — Демулен трясся в истерике.— Ведь наши имена еще что-то значат. Нет, нас не посмеют, не посмеют тронуть! — Он загорелся вдруг надеждой.— Не осмелятся!

— Ты думаешь, у нас особенные шеи? Гильотина их не возьмет? — Дантон засмеялся.— Революционный процесс требует жертв. Вопрос, кого жрать, историей на данном этапе решен. Ведь надо кого-то постоянно жрать! Если бы у кого-нибудь из нас была сейчас хоть какая-то, пусть плохонькая, идея устройства настоящего и будущего, лежащая вне жранья как средства! Партия сыграна, мой мальчик. Ретироваться некуда. И поздно. Да и родину не унесешь на подошвах своих башмаков.

— Мне надоело выслушивать твои исторические фразы! Перестань хоть в такие минуты быть фразером!

— А меня радует, Камилл, что тебя обезглавит наш друг Робеспьер, не я. Могло ведь дойти и до этого! Право же, мне надоело,— Дантон говорил спокойно, насмешливо.— Да, сначала мы проводили в Пантеон друга народа Марата. У этого кликушествующего пигмея смерть была хоть легкой и теплой — в ванне. И весьма героической. От ванны, наполненной кровью, протянулась нить к головам Жиронды. Марат пал как жертва. Они — как убийцы. Один удар, и нет лишней обузы как слева, так и справа. Еще раньше срублены головы у «бешеных». Потом сообща с Робеспьером мы сожрали Эбера с Клоотсом и Ронсеном. Ну, а что дальше? Теперь наша очередь идти на бойню. И наша очередь именно потому, что мы не знаем, что делать дальше. Робеспьер, Шомет, Колло д’Эрбуа пойдут позже нас. На тот же эшафот. Еще встретимся с ними, в вежливых тонах обсудим ситуацию, когда на том свете они догонят нас. Успокойся, это произойдет уже скоро.

Демулен нервно ходил по кабинету.

— Что же, отдаться на милость этому мерзавцу?

— Революция — это воля Бога или Сатаны, во всяком случае, природы. Она заставляет человека произносить те или иные исторические монологи. Но это хаос, и у него свой разум. Наши монологи произнесены. Робеспьеру еще предстоит произнести один-два последних монолога. Меня интересует только одно, почему наши монологи оказались такими бездарными?

Обезображенное оспой лицо Дантона искривилось, саркастическая усмешка разодрала и сморщила его еще больше. Надменно и презрительно, с какой-то непонятной жутью в глазах, он глядел на Демулена.

В кабинет быстро вошла Люсиль.

Дантон склонился в поклоне, коснулся губами белого, как мел, холодного запястья.

— О чем беседуете?

— О, веселимся! Последние политические анекдоты.— Люсиль вздохнула, села в кресло.

— Мне сообщили сейчас, что казнен господин Лаверди. Это хороший знакомый моего отца, член Академии надписей.— Женщина вопросительно и недоуменно взглянула на Дантона, потом перевела взгляд на мужа.— Поблизости от его старого замка во Фландрии, в каком-то высохшем бассейне, нашли кучу грязи. И почему-то именно на него пало подозрение. Его обвинили, что он уничтожал там хлеб. А господин Лаверди уже много лет живет в Париже и даже не бывает в замке. Его жена умоляла подвергнуть эту грязь хотя бы химическому анализу.

— И что? Не подвергли?

— Ему отрубили сегодня голову.

— Все правильно. Теперь господин Лаверди по крайней мере уже не будет заниматься скупкой хлеба. Франция будет спасена.

— Не кощунствуйте, Жак.

— Это шутки жизни, милая Люсилъ. Жизнь подшутила над господином Лаверди. В одном доме со мной жил некий Раймон Гондье,— продолжал Дантон.— Выживший из ума старик с больным желудком. Доктора предписали ему есть хлеб без дрожжей. Но какой булочник будет возиться каждый день из-за одной буханки хлеба? Поэтому Гондье заказывал и брал сразу тридцать булок, а потом целый месяц грыз сухари. При квартальном обыске полиция обнаружила запас сухарей. Гондье считал себя предусмотрительным человеком и хорошим патриотом. Когда требовалось, даже выходил на улицы с красным фригийским колпаком на лысой голове демонстрировать верноподданность и поддержку революции. Почему спрашивается, этот старый негодяй хотел искусственным путем создать голод в столице?

— Не надо так, Жак! Не нужно так жутко шутить!

Толстую рябую щеку Дантона подергивал нервный тик. Между бровей залегла резкая вертикальная складка. Рот был разодран хохотом. Люсиль с испугом глядела на него.

— Жить в поместье с женой, удить на озере рыбу, сажать цветы — вот в чем смысл жизни! А мы превратили страну в паршивую вонючую скотобойню.

— Ты не сможешь удитъ рыбу на озере,— сказал Камилл Демулен.

— Да,— я не смогу удить рыбу, — повторил Дантон.

Скольких из них уже не стало! Ушли во мрак Мирабо, Дюпор, Антуан Барнав, Верньо, Гаде, Жан-Поль Марат... А скольких еще не будет? Из пучин неизвестности мощным приливом их выбросило на берег, на золотой остров власти и славы. Но океанская волна и родит остров, и хоронит его снова. И он, Жак-Жорж Дантон, тоже один из таких островов. Поднятый к пламени славы революцией и уносимый теперь ее волнами в черный мрак небытия.

Он чувствовал дыхание ветра смерти давно. Но теперь смерть подошла вплотную. Она нависла с тесаком гильотины прямо над горлом. И ощущение того, что уже невозможно изменить ход событий, лишало воли к сопротивлению.

Все оказалось тщетным и напрасным. Не удалось произвести переизбрание Комитета общественного спасения и, диктуя свою волю конвенту, всегда ориентирующемуся только на силу большинства, вернуть страну в русло конституционного режима. Блок с эбертистами тоже не удался. Их попытка угрозой мятежа подчинить конвент была тут же парализована немедленным демаршем правительства. Надежда на приход к власти в Англии либеральной оппозиции и, следовательно, на заключение мира с Европой, давшего бы ему, Дантону, огромный политический капитал, тоже разлетелась вдребезги. На выборах в Англии опять восторжествовала партия консерваторов, что означало продолжение войны.

Да, его монолог уже произнесен, и теперь остался путь только вниз — в пропасть, в бездну.

— Ведь я, в сущности, я был инициатором создания трибунала! Именно я взял на себя ответственность за этот шаг. Будем страшными, чтобы избавить народ от необходимости быть страшным. Организуем трибуналы не как благо, это невозможно, но как наименьшее зло,— Дантон передразнивал сам себя,— дабы меч закона обрушился на голову всех врагов революции! И теперь под этот трибунал угодить самому? Рожденное им детище сожрет отца так же, как гильотина пожрала доктора Гильотена! Что все это? Парадокс истории? Закон бумеранга?

Он очнулся. Никто не слушал его.

Узкое лицо Демулена было бледным. Остановившиеся, загипнотизированные видением близкой смерти глаза сияли безумием.

— Нас не посмеют тронуть! Не посмеют! — повторял он.

Вдруг стало страшно и Дантону. Пустой, никчемный, совершенно бессмысленный разговор. Зачем он пришел?

— Мне нужно еще проститься с женой. Прощайте, Люсиль. Советую вам немедленно скрыться. Относительно вас, возможно, приказа еще нет.

— Я буду с Камиллом. Я не могу оставить его и пребывать в неизвестности и страхе.

— Что ж, я только даю совет. На этом моя роль исчерпана. Встретимся, Камилл, на площади Правосудия. Впрочем, куда привезут.

В глазах Люсиль вдруг забился ужас.

— Вам известен уже приказ об аресте?

Дантон растерянно улыбнулся ей и, поспешно поклонившись, вышел.

Люсиль плакала. Камилл Демулен тронул рукой плечо жены, тихо погладил. Хотел что-то сказать, но ничего не сказал, подошел к окну.

Бежать? Но куда? Надеяться на суд, на оправдание на суде? Но суд даст лишь формальную санкцию на уже принятое решение. Обвинения известны: приверженность роялизму, политическая продажность, связь с Кобленцем, с Англией. Что еще? Да, специально для толпы, для сброда приплетут обвинения в мелком воровстве, в прелюбодеяниях. Он сам не гнушался подобной мерзостью, когда прежде писал о процессах жирондистов, эбертистов и «бешеных».

Теперь с тем же успехом в этот навоз с головой окунут и его.

Взгляд Демулена упал на письмо, лежащее на столе. В нем сообщалось о смерти матери. Какое счастье! Судьба смилостивилась над матерью. Противоестественно, жестоко, когда дети умирают раньше родивших их матерей. Видит Бог, мать умерла спокойно, не опечалившись известием о его смерти. Скоро они увидятся.

— Что ж, моя дорогая, пора обедать,— Демулен мягко положил руку на голову Люсиль.— Вели накрыть стол. И вели принести из подвала самого лучшего вина.

Ночью он очнулся от громкого стука в дверь ружейных прикладов. Не ложившийся спать, а только прикорнувший в гостиной на диване, бледный, тщательно и элегантно одетый, он встретил агентов Бюро полиции вымученной страдальческой улыбкой:

— А-а, корсары мостовых! Куда? В Бисетри, в Консьержери?

— Приказано препроводить вас в Люксембургскую тюрьму, гражданин Демулен,— вежливо доложил инспектор полиции.

— Береги сына, Люсиль. И береги себя. Жак дал нам правильный совет. Прошу тебя, сделай то, о чем договорились.

Последний растерянно-пронзительный взгляд. Последнее прикосновение к сухим, будто опаленным губам мужа. Полуодетая, с намокшим от слез лицом, Люсиль бежала за черной полицейской каретой по ночным улицам Парижа вплоть до тюрьмы.

Это произошло в ночь на 31 марта, а уже 2 апреля начался судебный процесс.

Ядром заговора, его политическим центром, ставившим, как оказалось, своей целью удушение республики, были Жак-Жорж Дантон, Камилл Демулен, Фабр д’Эглантин. От д’Эглантина тянулась нить к Базиру, Делоне и Шабо, замешанным в темной афере, связанной с ликвидацией Ост-Индийской компании. От члена Комитета общественного спасения Эро де Сешеля, придерживавшегося всегда нейтралитета по отношению ко всем партиям и фракциям, след вел к ультралевым и уже прошедшим через гильотину эбертистам. Фигуры финансистов Дефье, Перейро и братьев Гузман свидетельствовали о зависимости заговора от английского золота. Имя аббата д’Эспаньяка, нажившего миллионы на поставках в армию гнилого обмундирования и продовольствия, говорило о продажной сущности заговорщиков, замысливших поход против свободы и суверенитета великой Франции.

Трагические круги смерти, расходясь от каждого человека захватывали в свою кровавую орбиту всех, кто был не угоден и на кого пало хоть малейшее подозрение верховной власти.

Разваливающийся при первом прикосновении конгломерат имен был положен под мощный пресс трибунала. Но этого было недостаточно. Не только убить, но и заставить молчать недавних прославленных ораторов и героев дня, заткнуть им рты, не превратить процесс в арену ненужных и бессмысленных словопрений — эта задача могла быть выполнена только при своевременном принятии дополнительных мер.

На основании письменного доноса, поступившего от одного из арестантов Люксембургской тюрьмы, в котором сообщалось о новом заговоре, возглавляемом генералом Артуром Диллоном и субсидированном Люсиль Демулен, целью которого было освобождение политических заключенных, Национальный конвент немедленно вотировал декрет, позволивший трибуналу всех подсудимых, оскорбляющих национальное правосудие и оказывающих сопротивление, лишить права голоса.

Над вечным городом сияло чистое небо. День на удивление был прозрачным и ясным.

На тротуарах, у подъездов домов, всюду по пути следования смертников, теснились люди. Улицы близ площади Революции забили толпы любопытных. На флагштоках развевались трехцветные полотнища. В воздухе носился ликующий хмель возбуждения.

И сквозь вечный бой жизни медленно и неторопливо двигалось шествие. Впереди во всем черном, отбивая дробь, с барабанами, обшитыми траурным крепом, шли барабанщики. За ними с саблями наголо тянулся эскорт конной гвардии. Рота пеших гранадеров четко и мерно печатала шаг. За дребезжащим по булыжной мостовой множеством красных колесниц с осужденными на казнь шествовал взвод конвоиров с опущенными дулом вниз ружьями.

Толпа вопила, орала, улюлюкала.

Злобно щурясь горячечными глазами, Демулен порывался что-то кричать в ответ. Дантон успокаивал его, пренебрежительно бубнил:

— Оставь эту сволочь в покое. Пусть орет.

Скрючившись, запрокинув голову, лежал на боку Шабо, принявший в тюрьме яд, но несколько подлеченный для гильотины. С раннего утра ему старательно прочищали желудок. Темным, ушедшим в себя взором, глядел на орущую толпу Эро де Сешель, бесстрастно, как лошадь, трясся на рытвинах большой седой головой. И, зверея от бессилия, чуть не плача, брызжа слюной, неистовствовал перехваченный веревками Камилл Демулен:

— Хамье! Ведь это же я, я поднял вас на штурм Бастилии! Как вы могли забыть, ничтожества?! В то время как убивают ваших лучших граждан, забавляетесь, как дети, их казнью!

Но с улицы несся мощный судорожный рык:

— Смерть тиранам!

Орущая, хохочущая, жадная, одурманенная чадом безумия, нелепыми фантастическими слухами, уже привыкшая к пиршеству непрерывных казней, вечная толпа жаждала зрелища.

Когда повозка смертников приблизилась к дому, где жил Робеспьер, Дантон, улыбаясь, обратил к окнам багровое, потное лицо и, перекрывая рев толпы раскатами своего голоса, крикнул:

— Жду тебя, Макс! До скорой встречи, дружище!

И поворачивая голову, долго еще следил взглядом за знакомым домом, где не раз бывал прежде. Но крепкие, обитые железом ворота особняка с красивой чугунной отливкой были прочно заперты. И наглухо, как всегда, были закрыты ставнями узкие окна на втором этаже.

Люсиль пришла домой к вечеру.

Измученная, разбитая, она медленно поднялась по скрипящей лестнице, горестно улыбаясь, погладила, приласкала выбежавшего навстречу сына.

В гостиной, украшенной старинными гобеленами, сидел отец господин Дюплесси. Бывший чиновник королевского министерства финансов, он был в траурном фраке, благообразный, седой. В слезящихся глазах, робко смотрящих на дочь, светилась тревога.

К чему пустые слова и утешения? Разве они могут изменить судьбу?

— Оставьте меня, пожалуйста,— сказала Люсиль.— Я хочу побыть...

И не договорила. Не было сил.

— Хорошо. Я зайду позже. Может быть, эту ночь вы с Горацио проведете с нами? Благоразумно проявить осторожность.

— Что вы сказали?

— Да-да. Я ухожу.

Из гостиной раздавался смех ребенка. Горничная Мари что-то рассказывала маленькому Горацио. Люсиль, вся сникнув, сидела за рабочим столом мужа в его кабинете и бережно, едва касаясь пальцами, перебирала, перечитывала старые письма, заметки. Еще совсем недавно — не прошло и недели — он работал здесь, обдумывая речь в якобинском клубе или очередную статью для газеты. Она взяла в руки последнюю статью. Казалось, это было только вчера. Немного утомленный, весь во власти бродивших в нем мыслей, он вышел к ней в гостиную и, отдыхая, улыбался, шутил, потом присел к старинному клавесину, тихо тронул тонкими нервными пальцами пожелтевшие клавиши. Почему она не остановила его тогда?

Теперь женщина с ужасом вчитывалась в черновик статьи:

«В тиране все вызывало подозрительность. Если гражданин пользовался популярностью, то считался соперником государя, могущим вызвать междоусобную войну. Если, напротив, человек избегал популярности и сидел смирно за печкой, такая уединенность, привлекая к нему внимание, придавала ему известный вес. Если вы не имели ничего — помилуйте, да вы непобедимый властитель! — за вами надо немедленно установить строгий надзор. Никто не бывает так предприимчив и опасен, как человек, который лишен всего...».

Это была грубая, совершенно очевидная, полная убийственных намеков параллель между монархией римских цезарей и французской республикой. По существу, в тот день он сам своей рукой подписал себе смертный приговор, поместив в «Старом Кордельере» выдержки из «Анналов» Тацита со своими комментариями. Взгляд в прошлое, в историю привел прямиком на плаху. Но зачем? Ради чего? Жить, любить друг друга, растить детей, радоваться их шалостям и проказам — разве всего этого мало человеку? Зачем в ожесточенной злобе душить друг друга, втаптывать ногами в грязь чужую жизнь? Для чего же рожден человек, для исполнения какой цели заселил он землю? Он принадлежит Богу, на него похож человек, возможно, и своим ликом. И неужели только на детей, этих еще не успевших погрязнуть в пороках чистых ягнят, распространяется благодать Бога?

А остальным — тонуть в клоаке суеты и пустых желаний, рвать лепестки надежд? И извечно пребывать слепыми к добру и красоте? Или кто-то другой — не Бог, а Дьявол,— постоянно отлучает человека от света и чистоты?

Женщина плакала. Ей вспоминалось прекрасное, оставшееся в отошедшей юности лето. Тенистые аллеи Люксембургского сада, увитая плющом и акацией скамья. И неумолчный шум тополя, шелест каштанов в солнечной мгле. И детские голоса вдали. Худой, плохо одетый, живущий впроголодь адвокат, не имевший ни клиентуры, ни денег, а лишь детолюбие и горящие глаза, и она, Люсиль Дюплесси, дочь королевского чиновника, сентиментальная, живущая миром слез и мечты, тоскующая неизвестно о чем. Сколько им было тогда лет? Это была их первая случайная встреча. А потом — вихрь революции, водовороты новой судьбы. Эта судьба вознесла безвестного адвоката на вершину славы. Она навек соединила и их. И женщина снова и снова вспоминала свой счастливейший день. Это было в декабре — строгие колонны, торжественная тишина огромного величественного зала знакомой с детства церкви Сен-Сюльпис, и она в белом кисейном платье, в прозрачной вуали, наброшенной поверх волос, радостная, сияющая. И улыбки, цветы, поздравления друзей, выступивших в роли свидетелей — Мерсье, Робеспьера, Бриссо. Как они все были дружны тогда, как любили друг друга!

«Будь счастлива, моя жизнь, моя душа, мое блаженство на земле. Я вижу уже, как бежит от меня берег жизни. Прости меня за мою смерть...».

Женщина вновь и вновь вглядывалась в последнее предсмертное письмо Демулена, написанное им в тюрьме.

Полил дождь. Окна заблестели. Там, за ними, в грозовой тьме ночи, задыхался в кровавом бреду сновидений безумный Париж.

Забывшись, женщина не услышала даже, как остановилась у ворот ее дома громоздкая полицейская карета, как сразу несколько человек, громыхая сапогами, стали подниматься по лестнице, как кто-то уверенно и настойчиво забарабанил в знакомую уже дверь кулаками и прикладом ружья, как, испуганно шепча молитву, бросилась в прихожую горничная.

Через неделю, после прошедшего совершенно незаметно процесса «о заговоре в тюрьмах», была казнена и Люсиль Демулен.

Снова гигантская площадь Революции. Снова построенные в четкое каре войска. Снова приглушенная дробь барабана. Снова толпа любопытных обывателей.

Сошедшая с ума во время следствия и суда, оглушенная безумным страхом, женщина истерически хохотала и, крича, вырываясь, конвульсивно билась в тяжелых сильных руках помощников палача. Ее скрутили, положили животом вниз на широкую вращающуюся на шарнирах доску, мгновенно зажали шею раздвижной дубовой рамой с круглым отверстием посередине. Связанная, намертво схваченная скользкими от впитавшейся крови ремнями, женщина елозила на доске всем телом, судорожно извивалась, раздирала в кровь окаменевшие в страшной конвульсии бедра, и крик, жуткий, хриплый, нечеловеческий крик убиваемого животного бороздил воздух. Потом раздался тихий щелчок пружины, и острый, налитой живой энергией топор гильотины с хрустом вонзился в белую шею, отсек голову, сразу же окрасившись кровью. Но, отвалившись и свесившись длинными седыми космами волос вниз, голова женщины держалась еще на недорубленной полоске кожи, медленно раскачиваясь над стоящей чуть ниже плахи квадратной корзиной. При втором ударе топор со звоном вонзился в дерево.

 

Темные прокопченные своды харчевни. Грубые, сколоченные навек столы. У одного из них за граненой пузатой кружкой пива сидел бондарь Антуан Педро. Рядом с ним, икая и тупо уставясь на припорошенные паутиной узкие окна, качался в пьяной дреме его приятель парикмахер Ле Клермон.

— Пиво, как моча. Но пить надо. Надо, а? Если не пить, что делать — бормотал Антуан.

— Что? Что пить? Где?

— Скоро бумажными деньгами выцедят из кармана последнее экю. Так, может, лучше его пропить? Меня от такой жизни понос прошибает. Только успевай стирать да сушить штаны. Жене лишняя работа. Как из помойной трубы! А мыло сколько стоит? Сколько, я спрашиваю, стоит мыло? А как стирать без мыла? Штаны не выстираешь без мыла!

— Гы-гы! Гы! — вконец уже обессилев, гнусавил пьяный Клермон.

— Пропагандисты?! На гильотину подонков!

Полицейский участок. Лобное место. Молниеносный удар резака. И отрубленные головы с выпяченными от удивления глазами, с ощеренным для крика ртом, со стуком валились в корзину.

Поденщика Франсуа Гийо, реквизированного на сбор урожая в департамент Сены и Лауры, схватили в одном из кабачков. Он сидел там с проституткой Лили, и, конечно, у него не было паспорта, которым снабжали всех рабочих, объявленных под реквизицию. Гийо нагло улыбался, когда его задержали, и болтал, болтал... Не из таких историй он выпутывался. Ночью он шел по улице Пуассоньер, клялся он, его избили и ограбили. Вот, смотрите — синяки. Вытащили и паспорт. Вплоть до рассвета он лежал на мостовой. А сейчас пошел в Коммуну заявить о пропаже паспорта, да встретил нечаянно старую подругу юности. Вспомнили свой городок Экс, свое детство...

Ты вспоминал детство, когда ты реквизирован на сбор урожая?!

Гийо уже не улыбался, уже не болтал.

— В Вест-Индию! На малярийные острова!

Крестьянин Фужер в отчаянии топтал ногами повестку местного муниципалитета о реквизиции хлеба.

— Роялист? На гильотину мерзавца!

Но даже гильотина, это ставшее столь необходимым великое изобретение человеческого ума последних лет, не могла справиться с огромным наплывом материала, подлежащего истреблению. В Лионе Жозеф Фуше расстреливал арестованных залпами картечи, в Нанте Каррье топил осужденных в трюмах барж.

Либертус кружил по стране, но топор Люцифера стучал безостановочно всюду, — многочисленные филиальные отделения якобинского клуба, разбросанные по департаментам наблюдательные комитеты, зорко следившие за всем, что казалось законопреступным и подозрительным, не колеблясь, карали все живое даже за малейший намек на ослушничество, и все большее отчаяние охватывало вечного персонажа.

Однажды вечером в первые дни апреля, бродя по предместью Тампль, Либертус заглянул в харчевню «Лунные ночи Таити». Звуковая волна ударила в уши:

 

Люди,

плюньте на разум!

Главное —

разом,

разом!

 

Песня внезапно оборвалась.

— А вот и он! Собственной персоной! Налейте-ка этому мистификатору Вселенной самую большую кружку! У него горе! Вечное горе! Опять мировая история показывает ему кукиш! Ха-ха! А у меня праздник! Вечный праздник!

Окруженный пьяным отребьем, вальяжно развалясь на стуле, на вошедшего Либертуса посоловевшими радостно-кровавыми глазами смотрел Люцифер.

— Мой брат, мой великий двойник, как я рад тебя видеть! Смотрите на этого праведника. Он ищет сопряжение добра как такового, добра вообще, с пользой! Ну, как, нашел?

— Ты говоришь человеку: будь подонком! А я говорю ему: стань совершенным! — сказал Либертус. — Что легче? Стать совершенным или стать подонком? Да, человек сам делает выбор. И пока в твою пользу. Пока! Он уже пробивается к совершенству. Идет от Сатаны к Богу. От тебя ко мне. Что такое эта революция, как не еще одна попытка порвать с тобой? Пусть она не совсем удалась. Но не удалась сейчас, удастся потом.

Люцифер хохотал:

— Искусы красоты, наваждения, свободы! Правильно, они — как похоть! Они овладевают умами, но на подступах, на дальних подступах. Только! Либо по прошествии поворотных событий в истории. Как запоздалый отклик на них. Но в разгар душетрясений? Где она сейчас, твоя красота? Рассеялась сама собой? Отложена за недосугом на потом? За недосугом! Не по причине ли явной непригодности?

— Наша борьба не кончилась. Торжествовать рано.

— Неявка гуманизма на труднейшие и ответственнейшие испытания, какие история, случается, устраивает человечеству, не самое ли весомое, весомее всех возможных умозрительных опровержений, свидетельство изъянов, присущих твоему пути? Или, ты думаешь, вот этот сброд нуждается в тебе? Спроси, спроси сам! Кто?.. Тихо, болваны! Кто нужен вам больше? Вот он, этот скоморох и вечный провокатор Вселенной, или я, который всегда, уже целую вечность, заботится о вашем желудке, о ваших луженых глотках и ваших половых органах?

— Ты, ты-ы! — орала пьяная толпа.

— А ну, споем еще!

Люцифер отбил ножами по столу барабанную дробь, и пьяный сброд рявкнул:

Извилин извилистость —

к черту!

Главное —

четкость,

четкость!

— Молодцы, ребятки! Да здравствует Сатана! — Люцифер развлекался.— И ты хочешь, чтобы эта немыслящая глина доросла до чего-то великого? Нет, мой дорогой брат и подельник! Я сострадаю твоему горю. Мы уже стары, как мир, а ты все еще не можешь найти мира в мире. Но ты никогда и не найдешь его! Эти людишки думают, что у Создателя лицо Бога! Они не знают, что это именно я пустил такую утку в мир. Нет, у Создателя два лица! С одной стороны лицо Бога, а с другой — лицо Дьявола. И Создатель пустил нас обоих в мир для пробы. Чтобы убедиться, кто больше нужен миру? И как видишь, этому дерьму нужен не ты, а я! Я, посланец Сатаны — пастух, сторож и царь этого человеческого стада! Слушай меня, болваны! — внезапно крикнул Люцифер.— Спрашиваю вас еще раз: кто ваш Бог сегодня? Кому поклоняетесь вы: мне или ему?!

— Тебе! Тебе! — орала толпа.

— Ставлю вам еще по десять галлонов пива и вина!

— Виват Люциферу! Да здравствует Сатана!

— Человек сегодня еще не готов преодолеть себя,— прошептал Либертус.— Завтра...

Но его уже никто не слушал. Сам Люцифер внезапно исчез.

Вокруг пили, чавкали, говорили, кричали, поглощали пиво, слухи, сплетни. Чей-то громкий хохот, пьяные голоса, дым табака, обесцвечивающий лица, драка, тут же захлебнувшаяся в крови, запахи кухни, мочи, какие-то звуки, предметы, лица,— повседневная гонка извечной мелкой жизни, двигающейся, копошащейся, спешащей жить и умереть, плыла перед глазами Либертуса.

Исчезнувший Люцифер и он, Либертус,— два брата-двойника, два антипода, два вечных врага — были в земном мире послами зла и добра, представителями энергетических реальностей, являвшихся двумя изначальными основами бытия, двумя самостоятельными космическими субстанциями. Смешение и борьба этих энергий определяли наличное состояние вещей, их энергетический состав, их судьбу в мироздании, разделение — последнюю цель мирового развития. Смешение и борьба шли во всей Вселенной, на всех структурах и уровнях Метагалактики, и здесь, в одной из ее лакун, в человеческом мире, символами ее стали они — Либертус и Люцифер. Кто перетянет канат? Под чье знамя встанет человечество? Чьим силам, силам Бога или Сатаны, будет служить оно, превратившись в результате своего развития в мощный космический фактор во Вселенной?

Люцифер был силен, он олицетворял собой низы жизни, все земное и черное, что таилось в недрах человеческой плоти, и уже тысячелетия вел с ним Либертус непрерывную изнурительную борьбу за душу человека, за ее небесное будущее. Совершенная красота Абсолюта, родина единственная! Либертус был подданным этого фантастического мира. Он шел к нему сквозь века и тысячелетия, он искал его. Таинственный, многомерный, клубящийся сосуд незримых, неизреченных никем истин, невероятных по простоте пропорций, непознаваемых в своей сущности божественных категорий, существуешь ли ты на самом деле? Или ты волшебный мираж, тревожащий воображение, бесконечная мечта о пространстве откровения, которое невозможно достичь непосвященному? Или ты проблеск ночной звезды, родившейся в параллельном иномирии? Звезды, которой нет в этом мире и никогда не будет, но от которой все же идет на землю людей призрачный обманчивый свет?

Сжавшись, уйдя в скорлупу своей вечной надежды и знания своего вечного пути, Либертус снова и снова бродил по улицам Парижа, как раньше, в иную этажность времени, бродил по улицам других городов, стран, провинций. Топор Люцифера стучал безостановочно, и он не мог никак прекратить этот стук. И в часы, когда по улице Сент-Оноре дребезжали тюремные колымаги, везя осужденных в последний путь — к трагическому венцу с гильотиной, в часы, когда эпидемия насилия, лжи, лицемерия, жажда крови и безумия заражала все новых и новых людей и когда главный палач города Парижа гражданин Сансон, громадный, толстый, здоровый и сильный человек (это были самые счастливые годы в его жизни и карьере), не торопясь, вынимал из корзины только что отрубленную голову, поднимая ее за волосы в вытянутой к небу руке, а голова вдруг как бы нечаянно с грохотом падала на помост, вызывая в толпе вопль сладкого ужаса, и, медленно переворачиваясь, катилась по красным доскам, показывая на мгновенье то ощеренные в предсмертном видении глаза, то полуоткрытый рот с прикушенным и вывалившимся наружу языком, а толстый Сансон, добродушно и словно отечески улыбаясь, не спеша и неуклюже семенил за ней, а потом, поймав, со знанием дела напяливал на нее напудренный белый парик — в часы этого ежедневного торжества Люцифера, этого кровавого спектакля, устраиваемого им, Либертусу не помогал и вечный опыт. Не помогала и надежда. Сверкающие лучи ее ломались, раня его же самого.

Как утихомирить зло? Убивать, чтобы уничтожить убийство, прибегать к насилию, чтобы избавиться от несправедливости,— да, это был один из путей, самый привычный, наиболее часто встречавшийся. Но где-то здесь был и предел, дальше которого убийство служило уже только убийству, насилие — насилию. Действие человека, обретающего новую кожу, в нетерпении преступавшее пределы необходимого, неотвратимо преступало и через какую-то важную грань, находящуюся внутри самого добра и самого зла. В этой черте перехода позыв к добру оборачивался вдруг злом. Использовать средства, которые применял Люцифер, в которых он был всемогущ? Но борьба против Люцифера в таких случаях закономерно оборачивалась поражением его, Либертуса. И поражением тех, кто вступал в войско его судьбы. Цель лишалась средств для осуществления. Средства подменяли цель. Этот путь был бесплоден и опасен, приводил к тупику. У него, Либертуса, должны были быть какие-то средства борьбы, свое оружие. Но нельзя было в то же время нанести ущерб Люциферу, не говоря уже о том, чтобы низвергнуть его, и гуманизмом добрых упований, тактикой непротивления. Красота, лишенная силы и возможностей для защиты, оказывалась тут же растоптанной и униженной. Этот путь тоже вел к тупику. И здесь лежал всегда камень преткновения на выходе из лабиринта. Лицо Люцифера, обычно вначале ловко маскирующее себя под различными масками, затем нагло открывало оскал победителя и вновь и вновь вставало над миром вместо лица его, Либертуса. И это уже длилось века, повторялось снова и снова. Победа над Люцифером была бы возможна только в том случае, если бы человек вел борьбу со злом, влекомый не эгоизмом и жаждой выгод, а единственно красотой. В этом случае он мог бы применять любые средства, в том числе и насильственные — цель всегда бы была отъединена от средств. И последние всегда бы могли быть укрощены целевой установкой. Найти пределы необходимого, сбросить с себя не кожу старого эгоизма, а кожу эгоизма вообще, стать бескожим и бескорыстным, нащупать границу возможного и невозможного и твердо идти по ней — в этом, только в этом заключалось спасение человека. Необходимо было найти и диагностировать ту точку в вечном действии, тот начальный знак, после которого все, даже добро, начинает перерождаться и метастазировать, подобно раковому процессу, в люциферическую дурную бесконечность. Но какой мерой в многоликой и многозначной истории, всегда становящейся, не равной самой себе вчерашней, а завтра поворачивающейся неожиданными гранями, измерить пределы необходимого действия и как научить человека пользоваться этой мерой? Корыстный человек зашел в тупик. Из зла ему никогда не выбраться. Он — вечный подданный Люцифера и всегда будет его рабом. Выход лишь в том, чтобы умертвить в себе начало корысти. Но тут сразу же встает другой вопрос: может ли бескорыстный человек победить корыстного? Корысть всегда коварнее и хитрее. И здесь была та ноющая рана, боль которой уже много веков нес он, носитель мечты. Бессилие передать свое знание людям, вложить в их души единственное оружие, которое было бы способно противостоять дурной бесконечности мирового ада и победить его, мучило как непроходящая жажда. Сбросить с себя кожу эгоизма, кожу вообще, найти пределы необходимого, победить в себе корысть должен был сам человек, но как трудно ему было отмыть свой дух от грязи вожделений. Влекомый соблазнами и наваждениями, не боящийся испачкаться чужой кровью, он снова и снова переступал роковую черту.

Совершенный мир Абсолюта!

Тем не менее ты есть, ты существуешь на самом деле. Ты не пустой мираж, тревожащий больное воображение, не напрасная надежда. Ты реальность и живая звезда,— уже тысячелетия идет на землю людей твой чистый прозрачный невыразимый свет. Этот свет Бесконечного невозможно различить и определить земным разумом, никакой язык не в состоянии обозначить его. То, что бестелесно, невидимо и не имеет формы, что не может быть воспринято чувствами, может быть постигнуто лишь более высшей, чем разум и чувства, способностью, обладатель которой перестает быть носителем конечного Я и освобождается от всякого конечного сознания и конечного эгоизма, приводя себя к мистическому тождеству с Богом. Свет Абсолюта становится все ярче, все сильнее. Каждое поражение человека только приближает его к невыразимому.

Либертус, посол Бога, вечный персонаж первого мудреца земли великого Тота, снова и снова молился Абсолюту. И молитва его проникала в души людей.

Царствовала не только смерть. Была и вера.

Дух красоты был жив. И боролся с духом ада и безверия. Не хотел сдавать и пяди завоеваний.

В парке Монсо, чуть ли не с первых дней революции ставшем учебным плацем, как и раньше, как год или три года назад, по-прежнему маршировали новобранцы, которых обучали воинскому шагу. В театрах с полным аншлагом шли патриотические пьесы. «Марсельеза», принесенная с юга батальоном добровольцев, все еще победно реяла над Парижем:

 

Вперед, сыны отчизны милой!

Мгновенье славы настает!

 

Это был гимн, взывающий к будущему, к бессмертию. Это был повелительный зов самой свободы. И подыхающий на эшафотах и полях гражданской войны, истощенный от недоедания человек в синей блузе, заливший своей кровью несколько лет назад стены Бастилии, все еще видел прекрасные сны и все еще, не уставая, бредил свободой. Равенство и братство! Суверенитет народа!

И ликующая радость, и восторг, надежда, и опьянение своим подвигом — несмотря на голод, на смерть! — туда, вперед, в мир красоты!

И снова и снова раздавался над Парижем грохот сигнальных пушек. И опять и опять взрывался над его древними площадями набатный гул.

Сначала били в колокол где-нибудь в квартале Тампль, и гулкий низкий и матовый звон его долго плавал по окрестным улочкам; ему отвечали где-нибудь на Монмартре или в секции Святой Женевьевы, потом к этому тревожному разнобою присоединялись голоса все новых и новых кварталов, и вот уже весь город, весь Париж объят, как пламенем, воющим, судорожным и каким-то страшным мистическим гулом; утробно ревел колокол Пале-Рояля, низким неземным басом, от которого дрожали стены домов, гудели огромные колокола Собора Парижской богоматери, гудело все, и казалось, что само небо низвергало на город клубящийся грозовой смерч звуков.

Улицы и площади уже запружены возбужденной толпой. Пики, дреколья и пушки. Синие мундиры национальной гвардии. Кожаные фартуки мастеровых. Алые карманьолы женщин.

А над домами Парижа, над старинными соборами, вонзившимися своими шпилями в небо, все колыхался, креп и матерел, набирал все большую силу вязкий тяжелый гул набата.

Звонарь мира Либертус снова и снова бил в колокола.

 

 

Лучи пробивали листву платанов, и аллея золотилась от просветов солнца. Все здесь было полно покоя и тишины.

Город дышал неподалеку. Проступая серой громадой Тюильрийского манежа, смутно угадываемого сквозь прохваченную светом крону деревьев, он не мешал сладостности забвенья, одиночеству мысли.

Не спеша, с томиком Руссо в руках, щуплый низенький человек гулял по саду, иногда останавливался, повелительно звал собаку:

— Брон, ко мне!

Тихий голос бил, как бич.

Лохматый, огромный, пегий ньюфаундленд, оскалившись, рявкал, настороженно провожая взглядом каждого прохожего, неловко срывался с места, преданно, словно моля о пощаде, начинал скулить, и в жутких, налитых любовью глазах, как пламя, билось что-то темное, глухое.

— Спокойнее, Брон. Не отходи от меня. Ты можешь напугать детей,— кротко упрекал своего друга маленький человек.

Чопорный, изысканно одетый, он казался издали молодым. И только мертвенная бледность, резкие глубокие морщины на покатом, с залысинами лбу, делая лицо жестким и холодным, значительно старили его.

У выхода на центральную аллею в голубом ларьке продавали лимонад и мороженое. Чуть в стороне на площадке с песком играли дети. Две девочки в красных платьицах, захлебываясь от смеха, самозабвенно раскачивались на качелях. Платьица бились на ветру, липли к тонким коленям. Человек остановился и, рассеянно и задумчиво улыбаясь, долго глядел на них.

— Новый заговор! Свежие новости! Разоблачение нового заговора!

Мальчишка вынырнул из-за круглого киоска, из толпы мужчин и женщин. Черный, юркий, через плечо — большая сумка с кипой газет, в грязных руках зажато мороженое в вафлях.

— Берите «Монитор»! Разоблачение нового заговора! — пронзительным дискантом кричал он.— Купите, гражданин!

Подняв глаза, он тут же осекся, побледнел. С застывшей и еще не угасшей на лице улыбкой щуплый невысокий человек посмотрел на мальчика. Сунул руку в карман, протянул мелкую серебряную монету.

— О, серебряная! Платят обычно бумажными. Спасибо!

— Как тебя зовут? — наклонившись, ласково и тихо спросил человек.

— Антуан Дюбуа.

— А где у тебя отец, Антуан? Здесь, в Париже? С кем ты живешь?

— Он воюет в Вандее, сейчас ранен. В госпитале. У него на счету уже восемь роялистов,— хриплым от волнения голосом пробормотал мальчик.— А мама работает уборщицей в Комитете общественного спасения.

— Хорошо. Очень хорошо.— Человек мягко улыбнулся, холодной бледной слабой рукой потрепал давно нестриженную голову.— Ты истинный республиканец, Антуан. Я рад, что с тобой познакомился. Но скажи мне одну вещь. Как быстро люди разбирают «Монитор»?

Замешкавшись, мальчик сконфуженно потупился, не смея поднять голову под давящим, спокойным и ласковым взглядом, потом тихо прошептал:

— Позавчера я около двух десятков выпусков принес обратно... в типографию. Вчера тоже.

— Ну, хорошо. Иди, работай, Антуан. Передай привет твоему отцу. И знай, ты родился в счастливое время.

Подозвав собаку, человек уселся в тени каштанов на скамью. Читать газету не хотелось. Все новости он знал и без нее. С какой-то неизъяснимо-печальной грустью смотрел он вслед мальчику.

Не во имя ли человечности он сжег в себе все человеческое и обрек себя на одиночество? Не во имя ли счастья таких вот детей, живущих еще в чистом мире неведенья, лишил он себя и счастья отцовства?

Человек глубоко вздохнул, закрыл глаза.

Минуты отдыха выпадали редко. Но и в эти минуты он не знал покоя. Завтра предстояло выступить с важной речью. И словесные формулировки уже оттачивались в его мозгу.

Что-то странное творилось с ним. Душа запросила вдруг любви. Не страха, который, как он знал, навевало на всех одно его имя, не трепета и повиновения — от этого уже душа завяла, состарилась и устала,— а любви, человеческой признательности и тепла хотел он теперь. Но от кого их было ждать?

Слитки солнца лежали на аллее Тюильрийского сада. Глухо шумела листва платанов. Вдалеке, у голубого ларька, где торговали с лимонадом и мороженым, толпились люди. По-прежнему доносились резкие выкрики продавцов газет, смех детей.

Громадный пегий ньюфаундленд лежал, высунув язык. И одиноко сидел на скамье рядом с ним маленький, хрупкий человек с раскрытым на коленях томиком Руссо. Никто не решался пройти мимо него или сесть рядом на скамью. Окруженный пустотой, он внушал даже издали лишь благоговейный ужас и почтительное любопытство. Но никто не знал, что неимоверная тяжесть его полной отьединенности от обычной человеческой жизни невыносима и для него.

— Могу ли я, гражданин Робеспьер, потревожить вас? Пожалуйста, простите за беспокойство!

Молодая женщина, высокая, красивая, остановилась перед Робеспьером, не смея приблизиться. Собака, скаля клыки, глухо зарычала, но женщина словно даже не заметила ее. Отчаявшиеся прекрасные глаза светились мольбой.

Опять просьбы? Все хотят что-то взять от него, повесить на него свои неудачи, свои каверзы, свою боль. И никто не подходит со стремлением что-то дать ему, обогреть своим теплом. Если бы эта женщина принесла ему в подарок свою бескорыстную любовь, а не нужду! Человек заранее знал все, что она скажет: кого-то арестовали, произошла трагическая ошибка, арестованный, конечно, не виноват. Боже, как все это однообразно и скучно!

— Слушаю вас, гражданка,— вежливо и тускло произнес он.— Подойдите поближе. Брон, спокойно.

— Неделю назад у меня взяли мужа,— говорила женщина.— На него донес в секцию его родной брат! Он заявил, что муж дурно отзывался о революции. Но это неправда! Мой муж республиканец, он брал Бастилию, он принимал участие в восстании 10 августа и в сентябрьских событиях. Брат донес на мужа из-за денег! Из-за наследства. Я ходила в канцелярии, в комитеты, к судьям, к народным представителям, но никто не хочет меня слушать. Никто мне не верит! Имя мужа Орест Буше. Он пекарь по профессии. Я жду ребенка. Прошу вас, гражданин Робеспьер, поручите кому-нибудь разобраться. Только вы можете спасти жизнь отцу моего будущего ребенка!

Человек поднялся. Его лицо было непроницаемо. Доносы, оговоры, прошения — его рабочий письменный стол в пустой мансарде столяра Дюпле, где он жил, ежедневно бывал завален ими. Он не мог читать все эти бесчисленные вороха бумаг. Он лишен права тратить свое время, необходимое республике, на мелкие частные вопросы, отвлекаясь от насущных политических задач дня.

Сухой, бесстрастный, спокойный, не глядя на женщину, он холодно сказал:

— Я не имею никакого отношения к трибуналу. Суд же справедлив. Он выяснит истину. Успокойтесь. От меча закона сейчас умирают только враги республики.

— Но господин!..

— В республике не принято подобное обращение, сударыня.

Отшатнувшись, как от удара, словно поняв жуткий смысл, скрытый в реплике — были случаи, когда за подобные слова люди оказывались под тесаком гильотины,— женщина поникла и, отвернувшись, заплакала.

— Орест всегда был республиканцем. Он всегда поддерживал революцию.

Не слушая, маленький хрупкий человек быстро шел к выходу из сада. Прогулка оказалась малоприятной. Отдыха не получилось.

Это произошло 6 мая. На следующий день, 7 мая 1794 года, когда на площади Революции палач Парижа Сансон должен был отсечь голову безвестному пекарю Оресту Буше, маленькому хрупкому человеку, члену Комитета общественного спасения, руководителю новой Франции предстояло выступить перед депутатами Национального Конвента.

Стрелки на большом циферблате приближались к трем часам. Огромный, длинный, как гроб, мрачный и величественный зал заседаний Конвента — царство симметрии, голая рассудочность прямых углов и линий — постепенно заполнялся депутатами. По шесть, по семь человек, иногда большой толпой, вваливаясь через створчатую дверь, выходящую на террасу Фельянов, они разбредались по залу, продолжая начатый еще ранее разговор, усаживались на свои места, гремя скамьями, крутым амфитеатром спускающимися вниз к массивной огромной трибуне, у подножия которой неподвижно стояли два пристава, позади трибуны, за широким черным столом, подпираемым четырьмя крылатыми чудовищами, листая кожаный фолиант с протоколами заседаний, уже сидел председатель Конвента Барер. Максимиллиан Мари Исидор де Робеспьер появился на своем месте незаметно и тихо.

В зале было, как всегда, темно. Тускло блестели золотые шляпки гвоздей на спинке громоздкого председательского кресла. Сквозь узкие стрельчатые окна свет просачивался слабо, и багровые отблески факелов, горящих в широких чашах кенкетов, огненно ползая и змеясь по стенам, плясали на землисто-багровых лицах депутатов. Мясистой рукой резко тряхнув колокольчик, Барер коротко перечислил пункты повестки дня, которые подлежали рассмотрению и, близоруко взглянув на человека, который сидел рядом, предоставил ему слово.

Спокойно и медленно поднялся Робеспьер на трибуну, держа в руках свиток речи. Тишина, сразу установившаяся в зале, казалась уже вечной. Стало слышно, как оглушительно зашуршала бумага в тонких руках, как громко звякнуло стекло, когда он наливал в стакан воду.

Давно ли, каких-то пять лет назад, настороженный, еще не уверенный в себе, он вместе с другими депутатами от провинции Артуа собирался на сессию Генеральных Штатов, еще не зная, не предчувствуя даже, что делает первый шаг навстречу великой судьбе. Но пламя страсти уже и тогда сжирало его, таясь в глубинах души, спрятанное, замурованное рано созревшей волей. Щуплый, бледный, невзрачный, теперь, спустя пять лет, он был единственным человеком во Франции, чье Я было непререкаемо. Иезуитский колледж Людовика Великого, латинские стихи в честь приезда короля, провинциальный Аррас, адвокатура — все осталось в прошлом. Принадлежало уже какой-то иной жизни, чужой, далекой, на удивление банальной и мелкой. Минувшие годы не прошли даром. Напудренный, чопорный, в голубом фраке и золотистых панталонах, новый властитель Франции стоял перед депутатами, тяжело устремив неподвижный взгляд в пространство.

Он говорил о том, что страна погружена в хаос. Кровавые оргии революции напоминают порой уже агонию. Практика террора также притупила отношение к преступлению, как крепкие ликеры притупляют вкус. Республика коченела, сотрясаясь в конвульсиях, и только красные фригийские колпаки, заимствованные у античного мира, отвлекали взор от изуродованного проказой лица Франции. Попытка законом о максимуме остановить шедшую вразнос экономику и стабилизировать жизнь привела лишь к хроническому параличу промышленности. Отъединить, оторвать Францию от Европы, наглухо, герметически закрыть путь сырью за границу, где за него платили золотом, а не бумажными ассигнациями, ничего не стоившими, — было невозможно. Невозможность же превращала декрет о таксации цен, который еще недавно считался спасительным, в насмешку. Товары подпольными путями, контрабандой уходили из страны, ввоз был немыслим, эпидемия банкротств, как чума, охватывала мануфактуры и фабрики, буйно расцвела спекуляция. Масштабы ее были гигантскими, и жестокий призрак голода, призрак, дотоле загнанный и забитый надеждой, высовывая свой отвратительный бесстрастный лик, несмотря на неумолчную работу гильотины и беспощадную цензуру мысли, вселял постепенно в сердца санкюлотов, заливших своей кровью дорогу, по которой прошла республика, тень сомнения в истинности творимого. Тень первого, хотя и не отлившегося в окончательную форму, разочарования. В этих условиях, необычайно сложных, меняющихся, утверждал он, нужно крепко держать руку на пульсе жизни. Нужна срочная инъекция какого-то нового магического слова, некоей идеи, грандиозной, великой, которая смогла бы сплотить людские сердца, сцементировать их, оживить водой веры.

Этой идеей была идея Божества, гражданского Божества справедливости.

Пронизать все законы и управление моральными истинами, до сих пор содержавшимися в философских сочинениях, внушить человеку веру в существование охраняющего его Высшего существа, в неприкосновенность общественного договора...

Остановившись на завоеваниях революции, Робеспьер незаметно перешел к главному в своей речи — к постулатам новой религии, долженствующей возродить мир в израненных душах санкюлотов. Он говорил уверенно, ровно, и его тонкий пронзительный стеклянный голос завораживал, подавлял, гипнотизировал:

— Кто дал нам миссию возвестить, что Бога нет?! Чего мы достигнем, проповедуя, что слепая сила определяет судьбы людей, случайно карая то честность, то порок, и что душа ни что иное, как слабое дыхание, угасающее у врат могилы?! Только преступник, презираемый самим собой и отвратительный для всех остальных, способен верить в то, что лучшее, чем может одарить нас природа,— это ничто.

Блистая безупречной логикой, из небытия, из неосязаемых метафизических истин маленький хрупкий человек мял, лепил, выковывал и бросал Франции сверкающий лик нового Бога.

Конвент ревел, бушуя неистовством аплодисментов и стуком скамей.

Багровые языки факелов лизали изглоданное властью лицо временщика. Стоя за трибуной и глядя на множественное, скрытое в полумраке капище людских лиц, капище, где было все — героизм, патология низости, безликость болота, жертвенная любовь, звериная, заискивающая от страха ненависть,— и видя, как все это, низменное, возвышенное, героическое, попадая под пресс его тяжелой безжалостной воли, послушно и тупо принимает форму его Я, маленький человек вдруг, уже не в первый раз, ощутил, как чувство какой-то усталости и неодолимого брезгливого отвращения касается его души и заливает ее полностью. И легкая страдальческая полупрезрительная усмешка, в то время, когда Конвент ревел, неистовствуя в аплодисментах, на мгновенье покалечила гримасой его бескровное сухое лицо. В этот момент он стал похож на Люцифера.

Узкие кривые улицы Парижа были темны и пустынны. Слабо светились окна домов, кое-где выхватывая облупленную стену или участок грубой булыжной мостовой. Мигали на столбах редкие фонари. Над черными коньками крыш, над мрачной, вознесшейся в высь готикой соборов дымилась громада неба. Из подворотен, из подъездов домов слышался смех женщин, приторный от похотливости говор мужчин. Иногда долетали звуки пьяной гульбы, оборванные расстоянием аккорды мелодий. Город жил своей таинственной ночной жизнью старого хищника. И медленно, неторопливо шли по улицам два человека в сопровождении небольшой охраны, незаметно идущей впереди и позади.

— Вы говорили сегодня прекрасно, Максимиллиан. Это была одна из самых сильных ваших речей,— наконец прервав углубившееся молчание, сдержанно произнес один из них.

— Слова. Но кончатся и слова. В своих безумных грезах мне чудится порой пророчество чего угодно, но только не того, чего мы хотим! Впрочем, хотели ли мы чего-то? Время подхватило нас на своей волне и несет, несет!

Сен-Жюст с состраданием глядел на своего учителя:

— Время творить добро еще не настало. Отдельные проявления добра, которые делаются, являются только частным паллиативом. Необходимо, вероятно, ждать всеобщего и достаточно широкого зла, чтобы общественное мнение испытало потребность в мерах, способных творить добро. Ложная гуманность не имеет ничего общего с истинным гуманизмом.

Маленький человек печально улыбнулся Сен-Жюсту. На углу улицы Кордельеров они расстались. Тесная голая комнатка. Спартанская постель. Узкий неудобный письменный стол с аккуратно разложенными папками и документами. Медная чернильница с тщательно очищенными перьями. И только натеки воска на дешевом оловянном подсвечнике своей явной неопрятностью вносили что-то живое в аскетическую, словно протравленную холодом, мансарду, где жил вождь Франции.

Ночью он просыпался несколько раз в холодном поту. Дрожащей рукой потирая впалую безволосую грудь, с трудом дыша, он вставал и, опустив тонкие ноги на пол, сгорбившись, подолгу сидел неподвижно. Каждую ночь его мучили кошмары. Обезглавленные, брошенные в рвы и сожженные известью, бывшие друзья и соратники приходили в его сны.

В изоляции от мира и от самого себя, в вынужденном одиночестве бросать якорь в будущее, ускорять в своем сердце наступление будущего и идти к нему сквозь неисчислимые бедствия настоящего, — каким опустошающим душу был этот долгий путь. Он сковывал сердца. Молодых превращал в стариков. И как много человеческой крови пролилось на этом пути! Но разве хотел он ее? Разве жаждал смертей и постоянной работы гильотины? Но как обойтись без ее холодного стального лезвия? Как обойтись без ее спасительного стука, когда так жалок, гнусен, мерзок и подл человек?

И зрело в душе предчувствие неотвратимой собственной гибели.

 

Искра родит пламя.

И если есть пища огню, то оно вырастает в гигантское, фантастическое и непостижимо жуткое зарево, от жара и мощи которого душу охватывает сладкий ужас. Но сгинуло в нем все, что может гореть, и пламя начинает увядать, постепенно терять силу, гаснуть. Пожрав окружающее, огонь с той же хищнической ненасытностью сжирает самого себя, и вот уже только черный дым стелется по опаленным огнем дорогам земли.

Но ослепленный недавним блеском человек не видит еще, что стоит уже среди пепелища.

В начале июля 1794 года Тюильрийский сад был временно закрыт для посетителей. Намечалось грандиозное празднество в честь Верховного существа. Из картона, папье-маше, из фанеры и дерева спешно воздвигались гигантские колонны и статуи, трибуны и ложи.

Драпируясь под властью традиций в одежды античного Рима, заимствуя у него лозунги, общественные и политические институты, республика стремилась основывать и искусство на римских образцах, приближая его к искусству древности.

Господствовал дух простоты, классически ясных образов, суровой символики.

Против деревянного амфитеатра, имитировавшего собой зал заседаний Конвента, возвышался на огромном постаменте отвратительный янусовидный лик безбожия. Три гигантских гидры, воплощающие в себе Атеизм, Раздор и Честолюбие, подымались день ото дня все выше и выше. Все это громоздкое сооружение во всем его бездарном великолепии готовилось к закланию на громадном жертвенном костре, чтобы открыть путь к статуе Мудрости, в экстазе простирающей к небу свою руку.

Поспешные приготовления шли и на другом берегу Сены, на Марсовом поле близ Военной школы, где намеревались провести заключительную часть торжества.

И день прославления Верховного существа, наконец, наступил.

Уже чуть ли не с рассвета предместья Парижа были забиты толпой. Чувство возбуждения и ожидания чего-то необыкновенного, как ток, передавалось от человека к человеку. Залпы мортир, перезвон колоколов и переливающееся, как радуга, море фраков и карманьол, платьев и униформ, и гул голосов, и шарканье ног о мостовую, и радостный пьяный смех, и истеричные вопли женщины, потерявшей ребенка в толпе, и приветственные крики — все перемешалось на улицах Парижа. Казалось, весь город был устремлен к Тюильрийскому саду.

Отделившись от членов Конвента, медленно взошел на трибуну хрупкий маленький человек с букетом цветов и колосьев в руках. Его изможденное костлявое лицо со скошенным назад лбом было одухотворено. На тонких губах дрожала улыбка.

— Французы! Республиканцы! Друзья! — выкрикнул он.— Настал, наконец, сей навеки счастливый день, который французский народ посвящает Верховному существу. Свободные от предрассудков, мы собрались здесь утвердить на развалинах повергнутых суеверий единственную религию, у которой не будет ни тайн, ни таинств. Ее единственной догмой станет равенство, ее проповедниками — наши законы, ее жрецами — наши должностные лица, которые будут сжигать свой ладан только перед алтарем нашего общего божества — Отечества!..

Под музыку, прославляющую Бога — творца гармонии и порядка вселенной — была разыграна сцена сожжения. Один из незначительных депутатов Конвента поднес основателю новой религии горящий факел. Приблизившись к гигантским скульптурам, маленький хрупкий человек ткнул факелом в пропитанный горючей смесью постамент, а потом швырнул уже ненужный, пышущий жаром жезл по направлению к страшному лику чудовища, и вот пламя уже загудело, загуляло, взметнулось вверх, и три гидры безбожия — все зло, вся порочная, нечистая сущность прошлого и настоящего — стали тонуть, скрываться в огне. Прошло с полчаса, и за струпьями пламени, пожиравшего остатки чудовища, сделанного из фанеры и папье-маше, за дымящимися руинами перед народом предстала как видение белая статуя мудрости.

О, Бог мой! Какая буря энтузиазма! Какая невиданная радость возникшему из огня откровению охватила народ!

Не все услышали сквозь поднявшиеся вопли и крики торжествующий хохот Люцифера.

Два вечных двойника, два антипода — Люцифер и Либертус — тоже находились в толпе.

Люцифер был как сомнамбула. Закрыв глаза, с дьявольской улыбкой на лице он повторял инвективы пославшего его:

Извилин извилистость—

к черту!

Главное — четкость,

четкость!

Либертус болезненно и страдальчески морщился, яростными проклятьями осыпал Люцифера.

Процессия между тем медленно шествовала к Марсову полю. Дома на набережной Сены были украшены полотнищами и трехцветными знаменами. Гремела мелодия «Марсельезы», и казалось, что весь Париж объят музыкой бессмертного гимна. Шли санкюлоты секций Парижа. Рабочие, ученые, ремесленники, художники. Делегации департаментов. Депутаты различных народных обществ. Представители крестьянских общин. Отряды национальной гвардии. Солдаты регулярной армии.

Окруженные трехцветной лентой, шествовали члены Конвента. В руках каждого были букеты из колосьев ржи и полевых цветов. И чуть впереди законодательного корпуса шел невысокий человек в напудренном парике. Вновь сосредоточенный и отчужденный от всех, усталый, измученный, окоченевший в затворнической пустыне абсолютной власти, непонятый, вызывающий ужас, в голубом фраке и желтых панталонах, держа, как и все, в руке завядший букетик цветов и колосьев, медленно шел он, равнодушно вслушиваясь в разнобой приветственных криков и здравиц.

Лишь он один, возможно, в поднявшемся гуле воплей и криков различил хохот Люцифера, и внезапный страх сковал его душу.

Дымный чад славы уже не манил этого человека.

И только изредка поднимал он тонкую слабую руку и изредка склонял голову, горько и брезгливо улыбаясь какому-нибудь чрезмерно восторженному санкюлоту. Маленький, сутулый, худой, покрытый уже предсмертной бледностью, медленно и одиноко шел он, окруженный пустым пространством, в котором были ненависть, любовь, страх, в котором все было возвеличено, поставлено на котурны и все — непрочно и зыбко.

И никто еще не знал в тот день, не знал ни во Франции, ни в мире, что за этой хрупкой прозрачной фигуркой, готовой вот-вот растаять, там, в последних битвах революции, при блеске артиллерийских зарниц, уже возникла, как призрак, тень его двойника и достойного продолжателя, будущего первого проконсула республики, одержимого безумием вселенской власти, будущего императора, который вскоре безжалостно раздавит вскормившие его идеи свободы узким армейским сапогом. Никто еще не видел в тот день этой зловеще-черной тени Люцифера.

И никто в тот день на забитых народом улицах Парижа не обратил внимания и на Либертуса, вдруг низко склонившегося над землей, а потом и совсем вставшего на колени. Перед ним истекал кровью маленький человек. Пятилетний ребенок лежал на булыжной мостовой, распятый, задавленный насмерть возбужденной, стремящейся куда-то толпой. Тень Люцифера все плотнее заволакивала пеленой его чистые глаза.

Либертус поднялся, осторожно держа тельце в руках. Пошел. Издали казалось, что кто-то несет у себя на груди огромный красный цветок...

III (3)

В бумагах Бахметьева, помимо приведенного отрывка, осталось немало записей рабочего характера, посвященных Французской революции. Видимо, ее жестокие уроки и неразгаданные тайны всерьез интересовали его. Думаю, что кое-что из этих заметок следует здесь привести. Во всяком случае, это нужно, наверное, сделать, чтобы понять ход воззрений Бахметьева на историю, ибо материалами мировой истории, ее воздухом он хотел пропитать свой миф о Либертусе и Люцифере.

Вот эти заметки. Не все, разумеется, потому что их довольно много:

«Люцифер часто торжествует в истории, и определенные основания для торжества у него есть. Человечество, не меняясь в своей основе, подчас меняет свою ложь. Оно сбрасывает с себя старую ложь, подобно змее, сбрасывающей старую кожу. Старая феодальная ложь одряхлела, протерлась, стала, как ветошь. В этом смысле голова Людовика Капета, скатившаяся на помост эшафота, а потом брошенная палачом в корзину, есть голова всего старого феодального мира, отрубленная самой историей уже как бы за ненадобностью. В историческом смысле эта голова была уже не голова какого-то отдельного частного человека, а некий знак, символ. Экспонат минувшей эпохи, выставленный на обозрение народу Парижа. Но вместо головы Людовика Капета на сцене театра марионеток появляются головы Дантона, Марата, Робеспьера, Бонапарта. Что означают их головы? Словарь Либертуса, а действия Люцифера? Мировой убийца рядится в одежды своего двойника-антипода, украшает себя его цветами и драгоценностями и старается говорить его языком? Для чего? Какие силы стоят за этим маскарадом? Через сто лет в России — повторение сюжета. По слухам, голову расстрелянного Николая II в заспиртованном виде привезли в Москву для демонстрации новым властителям. Кто стоял за ними — за Лениным, Свердловым, Троцким, Бухариным, Кагановичем? Что означает появление голов этих марионеток на сцене театра кукол вместо головы Николая II? И вновь — словарь Либертуса, а действия Люцифера. Идет раскрой новых отношений и захват мира. Новая ложь, приходящая на землю в облике новой истины, еще сильнее сдавливает человеческие внутренности. Люцифер, Дьявол, Сатана приходят в мир всегда в ряженом виде. Они никогда не приходят в своем облике, они всегда «ряженые», всегда в одеяниях лжи. И в этом их сила. Попробуй разгляди Сатану в хитросплетении словес, источаемых им о добре, истине и красоте! Именно в этом причина поражения Либертуса в дни французской революции. Но здесь же таится и корень будущего поражения Люцифера. Превратится в ветошь и его новая ложь. И она источится молью времени. Та же Французская революция показывает и то, как неодолимо и сильно в человеке стремление прорвать блокаду наличной необходимости, заменить ложь не ложью, а истиной. И Либертус это видит. И в этом — тайна его непреходящего исторического оптимизма, тайна его веселости. Человек без кожи, человек без эгоизма, человек, освобождающимся от ига Сатаны, будет снова и снова стучаться в дверь мира».

А вот что писал Бахметьев в 1964 году в другой своей заметке:

«Я присматриваюсь к каждому персонажу спектакля, поставленного на французской сцене. Кому он служит? В чьем войске состоит? В этом не так просто разобраться. Вот Анахарсис Клоотц, оратор рода человеческого. Его никто не хотел слушать. Его манифест о рождении на сцене мира единого и неделимого рода человеческого и о единой политической организации всего земного шара встретили в Конвенте издевательскими насмешками. Но почему так сжимается сердце, когда ныне, спустя почти два столетия, я читаю его строки? Права человека, одинаковые во всей вселенной. Единство физической природы земного шара... Нелепой и фантастической казалась его проповедь всеобщего мира в момент, когда Франция вела ожесточенную войну, стремясь овладеть всей Европой. Утопическими казались и его экономические воззрения, хотя в некоторых отношениях он был гораздо дальновиднее и реалистичнее, чем многие его современники. Он увидел, интуитивно предощутил наступление того дня, когда нации, раздираемые экономической конкуренцией, вызывающей между ними политическое и идеологическое соперничество и войны, сольются в единое целое, в один организм. Но в чем трагедия? Либертус хочет, чтобы этот организм был естественного строения, гармоничным, справедливо-истинным. Люцифер, борясь также за единую природу мира, видит его будущее в тоталитарной, фашистской упаковке. День «всемирного санкюлотизма», таким образом, может наступить либо окрашенным в знак Либертуса, либо в знак Люцифера. Анахарсис Клоотц был гильотинирован. Но кто его казнил? Люцифер? И за что? А вот другая фигура. Другой провозвестник универсалистских ценностей, Бафер, также закончивший свою жизнь на смертоносном станке, в первые годы революции считал необходимым воздерживаться от пропаганды коммунистических идей, хотя они к тому времени уже сложились у него в голове: «49 из пятидесяти рода человеческого еще не думают об этом, о таком будущем еще нельзя говорить вслух и, хотя мы быстрыми шагами идем к великой революции, нужно, чтобы первоначальные шаги были замаскированы и чтобы не видно было, к какой цели они направляются». Снова тема маскарада. Люцифер всегда приходит в мир в маске Либертуса. А Либертус? Он в маске или не в маске? Нужна ли ему маска? После Наполеона в мировой истории самая крупная, самая загадочная и непонятная фигура — Сталин, умерший или умерщвленный одиннадцать лет назад. Ленин, Троцкий, Свердлов и прочие, вероятно, из породы сатанистов, люцифериане, рядящиеся в либертические одежды. Вначале Сталин вместе с ними. Вместе с ними он поднимает руку на русскую православную церковь. Вместе с ними раздает врагам и недругам России значительные пространства земли. Вместе с ними наращивает обороты репрессивной машины. Но потом в его деятельности появляется незаметный вначале акцент. Под жерновами репрессий во все возрастающем количестве оказываются и сами сатанисты. Россия, пусть под другим именем, собирается воедино и превращается в мощный организм, не поддавшийся и бронированному кулаку фашизма. Русской православной церкви, другим религиозным конфессиям возвращаются церкви, храмы. Порой я думаю, не тайный ли это либертианец, носящий маску подручного Люцифера, вынужденный в силу условий участвовать в люциферической игре и играющий в ней по-крупному? Загадка. Возможно, ее разгадает время».

В другом месте Бахметьев писал:

«Якобинская диктатура создала — и впервые в истории — народную организацию власти неслыханного дотоле размаха. Эта власть не стеснялась проявлять себя властью, «не связанной законом, опирающейся на голое насилие». Такую природу носила власть прежде лишь в уголовных бандах. Погружаясь в глубины якобинизма, не можешь победить ощущения органической порочности всего этого движения, его проступающей сквозь словесный камуфляж люциферичности. Люцифер, таким образом, мог прятать свою сущность и в маске народа. Обращенный лицом своим к свободе и красоте, народный по субъекту (огромные толщи масс из всех классов, вовлеченных в дело переустройства мира), якобинизм объективно явил собой лишь смену одной формы порабощения человека другой, одной лжи — новой ложью. Т.е. он как бы наперед полагал необходимость ограничения себя выполнением нужд лишь одного класса, не более, а отсюда вытекала и неизбежность собственной гибели, когда эти нужды будут удовлетворены. На роковой вопрос: что делать? Какова должна быть программа положительной деятельности? — никто из исторических деятелей той эпохи ответа своим действием не дал. И, возможно, именно поэтому они все пошли друг за другом в мясорубку. Еще Марат выдвигал свою кандидатуру в диктаторы. С мыслью учредить личную диктатуру, как в греческих городах или в Риме, носился и Шомет. В своих диктаторских наклонностях Робеспьер был не одинок. Бонапартизм — иного выхода из лабиринта смерти никто не знал — предшествовал явлению самого Бонапарта. Бонапарт лишь осуществил в свою пользу — и в своем духе — эту носившуюся в воздухе общую идею, дал ей свое имя. Таким образом, бонапартизм есть как бы порождение люциферизма, точка его внешнего обнаружения. Наполеон Бонапарт — вочеловечившийся Люцифер. И Люцифер, первоначально торжествующий свою победу. Но что самое парадоксальное, так это вечная улыбка Либертуса, его веселость, несмотря ни на что. И Либертус оказался прав: на полях России кукла Люцифера — Наполеон обломал свои челюсти».

Детали и приметы быта, кропотливое изображение зримых, вещественных подробностей внешнего мира, характеры отдельных людей — все это интересовало Бахметьева, мне кажется, постольку-поскольку. И в древней римской истории, и в бурных пестрых событиях французской революции, и в трагедийных исторических спектаклях XX столетия его больше интриговало, на мой взгляд, не поведение того или иного человека в какой-то конкретной ситуации, а бытие человека вообще, его глобальные взаимоотношения с добром и злом. Отсюда и прием — разработка и моделирование на историческом материале разных эпох и на судьбах разных людей одного и того же повторяющегося архетипа: перед нами человек, находящийся всегда в крайних, пограничных обстоятельствах. Отсюда дробление единого сюжета (линия, повествующая о вечных персонажах иерофанта Тота Либертусе и Люцифере, детективно-криминальный узел, связанный с поиском Б. своего отца, лирическо-любовный пунктир, сюжет, связанный с работой Б. над романом) на перекрещивающиеся, на внешний взгляд даже несовместимые друг с другом пласты, а также тяготение к рефлексивным раздумьям и прямому, не скрытому в персонажных масках выявлению человеческого «я», опять же не столько частного, конкретного, сколько способного вобрать в себя всю человеческую идеальность во всей ее совокупности.

Резкий экспрессивный общий рисунок, напряженная пластика фигур, частые разрывы действия во времени, внезапные смещения его в пространстве,— все эти моменты, складывающиеся при повторении в сложную вязь полуабсурдного орнамента, создают в его записках особый, трудный и напряженный ритм движения.

Быть может, тот напряженный ритм и есть то, что брал Бахметьев из современной действительности?

Приведу еще одно его наблюдение, из которого вырисовывается взгляд Бахметьева на историю последних двух столетий и, возможно, главный сюжет его записок, да и жизни:

«Сатана, как и Бог, стремится к власти над земным миром, к мировому господству. И в своей неослабевающей борьбе за эти цели он использует все — людей, общественные и религиозные движения, отдельные народы, их тягу к первенству, устремления классов, эгоизм государств. Некоторые народы и государства — их можно назвать — уже совершенно отпали от Бога, став всецело подручными одного лишь Сатаны.

Преподобный Нил Муроточивый (XVI в.) проповедовал, пророчествуя о конце II тысячелетия: «Какое сделается тогда хищение! Какое мужестрастие, прелюбодейство, кровосмешение, распутство будет тогда! До какого упадка снизойдут тогда люди, до какого растления блудом! Тогда будет смущение с великим любопрением: будут непрестанно препираться и не обрящут ни начала, ни конца, будут спорить и враждовать о всем человек с человеком и народ с народом».

Приход люцифериан, сатанистов к власти над миром готовится и организационно.

Уже объявлено, что родился «Машиах» (Мессия), которого ждет все человечество, что при обрезании ему наречено имя «Еммануил», прямо по писанию, и что родной отец назвал его «Мелехом». И что этот «Еммануил» или «Мелех» объединит все человечество в одной религии — с общего согласия или путем насилия.

Вот как представляет явление ставленника Люцифера Бенджамин Крим, религиозный философ: «Всемирный учитель объявит себя публично в назначенный день. Не думайте, что он придет как духовный наставник или религиозный руководитель. Он явится как мессия нашего времени, будет выступать по телевидению, и люди всех наций и племен будут иметь возможность видеть и слышать его — каждый на своем языке... Он будет признан всеми нациями и народами, потому что будет способен разрешить все проблемы общества и вывести человечество из мирового кризиса. Он будет человеком современных идей, заинтересованным в практическом разрешении проблем экономического и социального порядка. Каждая религия мира признает его своим избавителем. Для евреев он будет Мессией, для христиан — Христом, для буддистов — Буддой...».

Этот мировой архитектор Вселенной начнет свою деятельность в глобальном мировом тресте — Организации Объединенных Религий, созданной по образцу ООН. Мощная поддержка средств массовой информации, которые во всех странах практически находятся в руках сатанистов, обеспечит его «человеколюбивой» деятельности симпатии всего человечества.

Идея мирового господства разрабатывалась сатаномасонством давно. Сотни лет. И сотни лет шло ее опробование. В ее основе ныне лежат представления об установлении нового мирового порядка, единой глобальной цивилизации, мирового правительства и общей церкви, представляющей собой союз оккультизма, масонства, христианства и иудаизма, и фактически предполагающей полный контроль над мировыми религиями. И вот тогда-то, став «единым царем» над единым человечеством, Еммануил станет «Зверем», «человеком греха», «сыном погибели».

Люциферианство уже не скрывает своих намерений. Оно всюду, где только можно, сует свое число 666 — в банковские карточки, в фирменные значки, рекламирующие алкогольную, табачную продукцию или огнестрельное оружие, в этикетки, проездные документы, номера автомобилей...

После закрепления в Северной Америке люциферианство медленно, но планомерно и настойчиво осваивало католическую и протестантскую Европу. На эту работу ушло несколько столетий, и она завершится тайными альянсами католичества с масонством и иудаизмом. Уже с начала XIX века делаются попытки прорыва в православно-мусульманскую Россию (Павел I, декабристы), но основной удар наносится под прикрытием революций 1905 и 1917 годов. Россия с трудом, но выстояла, и новые попытки захвата ее пространств предстоят, вероятно, в 80 — 90-х годах. Затем удары будут наноситься по мусульманскому миру и буддистско-индуистской Юго-Восточной Азии.

Основная ставка делается всегда на подрыв государств и народов изнутри испытанным приемом «троянского коня».

Не трудно предугадать: и в России в предстоящие десятилетия люциферианство сделает своей основной ставкой доведение универсалистских социалистических идей и практики их реального воплощения до абсурда, до маразма, до нелепости. Мешками денег Люцифер попытается закупить на корню и полностью разложить, растлить весь мир ради его будущей упаковки в число «Зверя», в число 666.

Еще не утвердившись до конца на евразийском континенте, сатанизм будет продумывать шаги для дальнейших походов — против исламистского и буддистско-индуистского миров земли. В этом плане в будущем вполне вероятны масштабные провокации, в результате которых славянская цивилизация может быть стравлена с тюркской цивилизацией, а православие — с исламом и буддизмом.

Контроль над религиями — контроль над человечеством. Над его «мыслями», над его «душой».

Суть мировой борьбы заключается не в противостоянии социалистического мира капиталистическому. В срезе вселенского конфликта — роковой поединок богомира с сатаномиром.

И где в этой борьбе я, Булат Бахметьев? В чем заключается моя позиция?

Я — не с Люцифером. Я — с Либертусом. И поскольку я с Либертусом, я принимаю на себя обязанности воина, пусть даже в одиночестве отстаивающего божественные ценности. Я противостою Еммануилу!

Жизнь человечества между плюсом и минусом в объятиях Бога и Сатаны драматична. В случае проигрыша в этой борьбе Сатане и его земным приспешникам индивидуальное и национальное сознание людей будет уничтожено (такая перспектива вполне реальна), а мы сами будем превращены в стадо биороботов, полностью лишенных воли и права на собственный путь. Элементы такого будущего проглядывают уже теперь. Если же, ведомые Богом, мы выиграем сражение с сатанизмом (и эта возможность вполне вероятна), то станем боголюдьми, богочеловеками.

Из проповедей архимандрита Нектария (Моулатсиотиса) из Греции: «Многие утверждают, что антихрист должен был родиться в 1964 г. (или 3-5 февраля 1962 г.), когда наблюдался парад планет, так как парад планет был в 6 году до Р.Х., за два года до рождения Господа нашего Иисуса Христа. Может, это и так, а может, и нет. Но события, происходящие в наши дни, говорят о серьезном».

Из книги Джин Диксон, пророчицы из США: «Будущий антихрист родился ранней весной 1962 года где-то в Сирии или в Ираке. Это событие держится в великой тайне. Оно отмечалось евреями во всем мире великим торжеством. Воцарится же он по прошествии тридцати лет. Время истекает».

Родился носитель идей Люцифера? Возможно. Но родился и я, носитель идей Либертуса. И наш спор, начавшись не вчера, закончится не завтра.

«С кем ты сегодня? С Богом или Сатаной? С Либертусом или Люцифером?» — это главный бытийственный вопрос жизни, встающий перед каждым человеком.

И сегодня я сделал свой окончательный выбор».

4

Впереди был семинар по истории КПСС.

Короткой резкой дробью прозвенел звонок.

В урну полетели сигареты, папиросы.

— У нас конферансье как раз нет, взять бы херувимчика,— пробормотал Полянин.— Жевал бы на эстраде свою семинарскую жвачку, порол ахинею. Вот смеху!

Я оглянулся.

По солнечному длинному коридору шел Арансон. Худое хрящеватое лицо, острый взгляд блеклых серых глаз. Я не любил его. В нем чувствовалась какая-то фальшь.

Мы сели за задние столы. Аудитория была огромной и светлой. Я вынул Бунина, стал листать рассказы. Где-то у окна жужжала муха, и ее тонкий, нудный звон раздражал, бесил, как бесил почему-то и Арансон.

«Один из евнухов в гареме псевдомарксистских идей. Послушно пасет нас. Завтра все перевернется на 180 градусов, станет с тем же унылым видом плести полярно противоположное и пасти новые поколения. И никогда никаких сексуальных эмоций к прекрасным милым идеям».

«Дома, наверное, жена, дети? Как он спит с женой? Так же, как с идеями? Но откуда тогда дети? Может быть, жены пастырей обладают свойством бессемянного непорочного зачатия? Но возможно и другое — в постели пастухи становятся людьми. Только в постели. И еще за обеденным столом».

Я очнулся, и опять в одиночество мысли врезалось что-то серое. Голос Арансона был сух, монотонен, словно тупым, зазубренным скальпелем бороздил кожу:

— Мы обсуждаем сегодня очень интересный вопрос. Вопрос о будущем человеке. Здесь многие совершают ошибку. Повторяю еще раз. Мораль не автономна. Она является прямым слепком породивших ее материальных общественных отношений. Больше того, этическое обоснование социализма должно быть отвергнуто как концепция, несовместимая с подлинной наукой о развитии общества.

Я сидел, бездумно глядел в окно.

А изнутри сосал душу зверек:

«Если спросить сейчас у него... Перебить и спокойно, как о чем-то само собой разумеющемся, спросить, что он лично думает об Еммануиле?»

— Простите,— вслух оказал я.— Вы говорите, мораль не автономна. Но вы ведь тем самым убиваете свободу человека?

— Вы не посещаете лекции по истории КПСС, товарищ Бахметьев. И задаете на семинаре такие вопросы? Нужно посещать лекции. Повторяю, шестой тезис Маркса о Фейербахе, это нужно уяснить очень твердо, устанавливает основное различие между объективной человеческой сущностью и формой индивидуальности и отмечает абсолютно вторичный характер индивидуальности по сравнению с объективной социальной силой. На этом моменте я строго акцентировал ваше внимание на лекциях. Надо внимательно слушать.

Сбоку тыкал рукой в бок Полянин.

— Булат? Сыграем?

— Ну?

Я тряхнул головой. Виктор Полянин тасовал в руках новенькую колоду карт. Она была совсем крохотной в его длинных худых пальцах.

— В очко. В банке полбутылки пива!

Играли втроем — Хасанов, Полянин и я. Мне не везло. Не было хорошей карты.

— Так-то, мальчики,— веселился Полянин.— Заработаю на одном стекле, когда буду сдавать бутылки. Рискуйте! Риск, говорят, благородное дело.

Хасанов зачумленно смотрел в окно. Стрелки на огромных настенных часах почти не двигались. Было душно. Стекла полыхали от солнца. Желтые прямоугольники света тонкими золотыми листами лежали на полу.

Гул. Шепот. Никто не слушал Арансона.

Мы играли, уйдя за спины и головы.

Вдруг донеслось:

— Полянин! Товарищ Полянин, осветите, пожалуйста, этот вопрос.

Полянин поднялся, неторопливо положил колоду карт на стол под книгу, тихо прошептал:

— Пардон, коллеги. Минутку терпения.

Лицо его неожиданно сделалось бесстрастным, сухим.

— Простите, вопрос о воспитании и развитии личности? Всестороннем совершенствовании человека? — переспросил он.

—Да.

Полянин стоял, опершись руками о стол. Потом глухо закашлял, нагнулся, поглаживая подбородок, как бы задумавшись и в то же время листая какие-то брошюрки. Выпрямился, заговорил. Фразы были округлы, тяжелы, гладки, безличны. Он говорил уверенно, на акцентах мерно ударяя костяшками пальцев о стол.

Лицо выражало пустоту и надменность. Если бы он запинался? Если бы хоть раз обмолвился как-нибудь или ошибся? Нет, бубнил так же и в той же тональности, что и Арансон.

Я вдруг перестал слышать. Я только видел, как открывается и закрывается у Полянина рот, как прыгают, подскакивают и беззвучно пляшут на его лице тонкие бледные губы. Арансон смотрел в нашу сторону, и я почувствовал, как окостеневает и твердеет и мое собственное лицо, как и на него наползает постепенно какая-то чужая маска.

Я провел рукой по щеке, сдирая ее с лица. Я вдруг улыбнулся. Я улыбнулся потому, что заставил себя улыбнуться. Потом я тихо засмеялся. Потом мне стало на самом деле смешно, потому что никто не смеялся, а смеялся один я, и я смеялся уже потому, что мне хотелось смеяться. Потом начали смеяться другие, и я смеялся потому, что мне было смешно, что смеются другие.

— Кончай трепаться,— вдруг громко сказал я Полянину.— Банкуй! Твоя очередь банковать. Почему не банкуешь?

— Прекратите! — тонко, фальцетом, выкрикнул Арансон.— Где вы находитесь?

— А почему нельзя смеяться, если смешно? Почему вы считаете, что на семинаре по истории КПСС проявление нормальных человеческих чувств недопустимо? Может, мне уже плакать хочется.

Преподаватель был уже, похоже, в бешенстве:

— Что? Хотите сорвать семинар?!

Зазвенел звонок. В перерыв вышли в коридор. Я вытащил сигарету, закурил. Подошел Шишко. Он был грузен, сутул. Толстые губы, сонные, заплывшие жиром глаза, лицо, всегда цветущее в добродушной ухмылке.

— Хандра, мин херц?

Не отвечая, я смотрел на него.

— Что смотришь?

Мимо прошла первокурсница. Шишко повел на нее взглядом:

— Смотри, плечи божественные... А ноги, ноги! Лодыжки какие тонкие! — он облизнул губы.— Плечи просто замечательные. Так незаметно ниспадают от шеи! Произведение!

Шишко бормотал быстро, пришептывая, подмигивая. Лицо играло, то вдруг старея, то снова становясь мальчишеским, живым.

— Что смотришь? — неожиданно осекся он.— Что-нибудь на лице?

— И на лице. Абсолютная пустота. И за лицом. Тоже пусто. Давай марш-бросок до писсуара, пижон!

Сигарета погасла. Чиркнул спичкой, затянулся.

И опять началась схоластика пустых словопрений. Опять нахлынула седая скука.

Мир глухонемых. Мир восковых фигур. Школа лицемерия. Школа по подготовке лжецов.

— Ты чего шепчешь? Стихи?

—Да.

Дать пощечину! Вытравить, содрать с этих лиц коросту маски! Шутовства какого-нибудь, хулиганства! Подурачиться чуть-чуть, поиздеваться, стряхнуть с себя пыль скуки и небрежно ногой развалить выстраиваемый на песке домик. Вспомнился анекдот. Вместо петуха — кочетом. Вместо собаки — кобелем. Да, нечто вроде этого. Человека уже не накормишь словом и не купишь на слово. Ему необходима простота и правда. От лицемерия, от ханжества и словоблудия его тошнит, и он тонет в своей же блевотине. Кому нужна окраска жизни под райскую купель, кому нужен груз ложных иллюзий и верований, которые опутывают человека с рождения до смерти? Не лучше ли оставить его наедине с действительными проблемами жизни. И что означают все эти слюнявые, серые, как тоска, разглагольствования о будущем человеке? Весь этот бесконечный, заезженный набор цитат, заменяющий живую мысль? Полное, от доски до доски, оправдание бездарности настоящего, угодническое лакейство перед будущим, которое — сама неизвестность.

— У меня вопрос, Семен Ефимович! Представьте, живут-поживают два старика. Оба убежденные сторонники коммунистической идеи. Но один из них был следователем, а второй — обвиняемым. И первый посадил второго на семнадцать лет. Теперь оба одиноки и оба стоят на учете в одной партийной организации при домоуправлении. Иногда во время партсобраний обоих выбирают в президиум. И каждый при этом мечтает убить другого. Бывший следователь мечтает убрать бывшего зэка потому, что тот портит ему старость. А бывший зэк лелеет мысль убрать бывшего следователя потому, что тот испортил ему молодость. И вот один из них убивает другого. Да, обыкновенным топором. Раскраивает ему голову.

В аудитории шумели.

— Опять? Зачем? Понесло, черт!

Полянин дернул за пиджак, больно сжал руку.

— Отстань! — я отмахнулся.— Что я предлагаю? Давайте обсудим здесь, на семинаре, эту экзистенциальную ситуацию.

— А кто, кто убил? — где-то сбоку бормотал Шишко.— Следователь зэка или зэк следователя? Кто?! Кто?

— А это я еще не знаю. Топор еще не опустился на голову.— Я засмеялся.— Он вот-вот опустится.

— Не будем тратить время на праздные разговоры,— перебил Арансон.

— Нет, извините. Вчера на моих глазах группа парней стала избивать одного человека. Они пинали его ногами, как будто меня рядом и не было. Они не приняли меня даже в расчет! Сегодня вы — все, все! — я не смог сдержаться, крик перешел в шепот,— сегодня вы все... И тоже как будто никого нет рядом с вами! Вы тоже не принимаете человека в расчет!

— Повторяю, Бахметьев, садитесь!

— Нет, простите. Я говорю о бессмертии так называемого зла. Но и о бессмертии добра! И в этом поединке извольте с человеком считаться. Вы же в своих планах будущего мироустройства, готовите ли вы этот будущий мировой порядок под прикрытием коммунистических идей или, напротив, антикоммунистических, уже совсем не считаетесь с человеком!

Все словно ушло в туман.

В аудитории стало тихо. Тишина была напряженная, полузадушенная. Лица куда-то пропали. Осталось только одно, будто высеченное тьмой из света. С этого темного люциферического лица на меня смотрели блеклые холодные глаза. В их взгляде была не только настороженность, в нем читалась и какая-то острая явная заинтересованность.

— Я думаю...— начал я.

— Нас совершенно не интересует то, что вы думаете! Немедленно садитесь и не мешайте вести семинар!

— Нет, простите! Простите, Семен Ефимович!

Я говорил тихо. Я говорил и улыбался ему, ненавидящему и любившему меня и ненавидимому и презираемому мной.— Ранние христиане пришли в мир, где было так много богов и не было единого бога, с десятью заповедями добра и человечности, кончили же, однако, кострами инквизиций, концлагерями, крематориями. Где была ошибка? Первый проповедник уже изначально был мошенником? Или его последователи стали мошенниками? А может быть, главной задачей насаждения христианства были вовсе не догматы Нагорной проповеди, а стремление покорить мир под прикрытием Нагорной проповеди? Грандиозный эксперимент не удался. И вот новая попытка в России. Орда каких-то людей, проживших всю жизнь за границей, подобно саранче нахлынув из опломбированных вагонов и спецпароходов, покрывает все тело России кожаными куртками и предлагает ее народу новый кодекс морали, новые десять заповедей. Невольно приходится думать: а может, эти десять заповедей тоже только прикрытие, камуфляж? А цель та же: покорение мира? В чем причина нынешних неустройств? В том, что первые проповедники коммунистических догматов были мошенниками? Или мошенники мы, их последователи? Может, это благо, что всю первую волну мошенников израсходовали как врагов народа в 37-38 годах? Да, вопрос, который мы обсуждаем сегодня, серьезен. Каким образом возникнет совершенный человек, если он пытался возникнуть и не возник раньше? Из чего он родится? Из какой новой духовной материи? Каким образом практически личная, частная человеческая корысть и воля совокупятся навсегда с общественной добродетелью? И, конечно, возможно ли все это в принципе? Во всем, что здесь говорилось, ответа на эти вопросы нет. А пока они не разрешены, разговор о так называемом гармоническом развитии личности настолько нереален, что напоминает диспуты средневековых схоластов об отношениях между благодатью и свободной волей или о жизни блаженных. Почему вы не нашли ни одного серьезного аргумента? Почему вместо них вы прибегаете к талмудистике, общим фразам? Разве этих аргументов нет? Разве мы так бескрылы и так идеологически беспомощны? Человеку нужны правда, свет, красота. Он должен ясно видеть перспективы развития жизни. Ему нужен идеал. А что вы, лично вы, суете ему?

Я говорил что-то еще и еще.

Было душно. В окна все так же огромным снопом, роняя лучи, ломилось солнце. И клочок неба за переплетом рам был чист и ярок. Я отодвинул стул, сел. Я стоял, накренясь, вцепившись пальцами в кромку стола, и только когда сел, почувствовал, как устали руки. Во рту пересохло. Хотелось пить.

«Стакан томатного соку. Один стакан с солью».

— На блокнотик его! На блокнот! Хе-хе!

Тишина вдруг распалась. Она взорвалась, обрушиваясь голосами, скрипом стульев, тяжелым литым гулом. Все заговорили вдруг сразу, вскакивая с места. Голоса вздымались, перехлестывая друг друга — на одной острой, как лезвие, высокой ноте. Кто-то, юродствуя, вскочил, начал паясничать.

Неожиданно опять стало тихо.

Я взглянул на Арансона.

Он ехидно и как-то сардонически улыбался.

— Насколько я понял, вам не нравится советский порядок? Занимаетесь антисоветской пропагандой? Иначе ваше провокационное выступление расценить нельзя,— голос был вкрадчив, странно мягок и тонок. Его тональность полностью расходилась с содержанием сказанных им слов.

— Ну вот, провокационное. Для вас любое мнение, отличающееся от бездарного клише, которым обычно руководствуются, провокация или антисоветчина,— отозвался я нехотя.

Но вдруг снова меня наотмашь захлестнул кураж.

— Вы как всегда ошибаетесь, товарищ Арансон. Если говорить о наших порядках, то наши порядки и вы — вещи различные. Вам не стоит отождествлять себя с ними. Больше того, моя реплика вызвана именно тем, что я просто не могу позволить вам отождествлять себя с ними.

— Немедленно вон!

Арансон стоял у кафедры, держась рукой за доску, серый и какой-то отстраненный.

— Позвольте мне заметить!..

— Вон! — вновь тихо сказал он.

— Если бы дело касалось только этого семинара... Если бы дело касалось только моих частных отношений с вами, отношений преподавателя и одного из студентов...

В аудитории шумели. Истерической разноголосицей бились крики. Обвал — словно что-то сошло, сдвинулось с грани.

Я говорил:

— На лекциях и сейчас на семинаре вы утверждали, что мораль всего лишь простой слепок породивших ее материальных отношений... Что этическое обоснование социализма должно быть отброшено... Что тезисы Маркса о Фейербахе отмечают абсолютно вторичный характер индивидуальности человека по сравнению с объективной социальной силой... И все это вы называете коммунизмом? Все это вы выдаете за учение коммунизма? Я могу привести вам на память целый ворох цитат из первоисточников, благо память меня не подводит. Как само общество производит человека как человека, так и он производит общество. Это мысль Маркса! Обстоятельства в такой же мере творят людей, в какой люди творят обстоятельства. И это его мысль! В замечаниях на второй проект программы социал-демократической партии, составленной Плехановым, Ленин также подчеркивает, что коммунистам нельзя ограничиваться указаниями только на материальные возможности ликвидации старого общества путем классовой борьбы. Если упоминать о материальных, то надо добавить и идейные, нравственные предпосылки. Те самые нравственные, этические предпосылки, которые вы выбрасываете теперь напрочь. Выбрасывайте, пожалуйста! Но в таком случае говорите от своего имени или от имени какого-нибудь сатаномасонства. А не от имени социализма, который вы порочите. Неизвестно только — бессознательно или совершенно сознательно.

В аудитории возбужденно и радостно шумели.

Я медленно прошел, минуя все столы, к двери. Я открыл ее. Я тихо притворил ее за собой. Папиросы, спички... Папирос не было. Я подошел к окну. Снег на крышах слепил глаза. Он лежал, белый, нетронутый, и крыши полыхали от солнца. Город с высоты был похож на меловые горы. Улица далеко внизу, стиснутая глыбами домов, казалась грязной и черной. Я взглянул вниз. Узкая, уходящая куда-то в каменную неподвижность, стрела асфальта, крохотные, будто игрушечные, фигурки спешащих куда-то людей...

Я пошел к выходу.

Я был уже у двери, когда меня догнали ребята. Полянин, Шишко, Хасанов, Аношин.

— Дурак ты идейный, жертва! Устроил спектакль! — Шишко сплюнул, на лице цвела ухмылка.— И как тебя еще в университете держат? Сейчас пойдут таскать по парткомам, по комитетам! А то и выкинут! Я бы на месте ректората... фокусник, а? Всегда что-нибудь выкинет!

— Для тебя это был спектакль? — я остановился.— Ты такой же, как Арансон. Для тебя нет ничего дорогого, кроме собственного брюха. Все, что я говорил Арансону, я говорил и тебе. И вот ему! — я ткнул пальцем в Полянина.— Вы уже привыкли не быть. Или, вернее, быть всеми и всякими!

— Ну вот, получай за здорово живешь! Я-то причем? Интересно!

— Я смотрел на твое лицо, когда ты говорил,— сказал я Полянину.— Если бы ты хоть запнулся, ошибся в чем-то? Нет, превращение рубахи-парня в послушного робота, с полслова угадавшего, что надлежит говорить и в какой интонации и даже любовавшегося этой своей способностью к мимикрии, совершилось мгновенно. В кого еще ты можешь превратиться?

— Нет, он не от мира сего! — Полянин захохотал.— Зачем лишний шум? Себе портить жизнь, другим. Пошли, пошли! — он сгреб всех за плечи.— Шесть бутылок пива. Люблю, когда проигрыш платят наличными. И вообще, чем крепче нервы, тем ближе цель.

Мы зашли в буфет.

Тонкие, с листик бумаги, ломтики колбасы на засохшем белом хлебе, биточки с макаронами. Я ковырял вилкой макароны, нехотя, медленно жевал. Захотелось вдруг напиться.

— Арансон тебе припомнит на госэкзаменах,— бормотал Шишко.— Отыграется, сколопендра!

— Если припомнит, я сам ему устрою госэкзамен. Материал я знаю лучше его, — сказал я.

— Какой наглый, а? — захохотал Полянин.— Ну, и наглец! Люблю наглых!

— Ладно, остальное без меня,— сказал я.

Я ушел.

К чему вся эта плоская бесконечная игра? Никчемный, дурацкий, бессмысленный день. И сколько таких никчемных дней было раньше и будет потом! И сколько уже было таких спектаклей, зачинателем которых я являлся, устраивая их то в ресторане, то в общежитии университета, да, впрочем, где попало... Что же это во мне, когда душа без удержу идет вразнос? Средство от скуки, самоутверждение себя на бессмыслице?

Да, превращение рубахи-парня в исполнительного робота произошло в Полянине мгновенно. Все это было и раньше. Все это происходило, наверное, и прежде десятки раз — и с ним, и с другими. Но я не хочу, чтобы это происходило со мной.

Я иду дорогами каких-то превращений, какие случаются, видимо, с человеком. Но я не хочу на этой дороге потерять себя.

Чего мне хочется? Найти что-то неизменное, противостоящее власти мгновенья? Не знаю.

Я нашел отца. Его жизнь, достаточно необычная, достаточно выделяющаяся из ряда других, возрождающаяся снова из воспоминаний десятков людей, находившихся с ним порой в крутых и сложных взаимоотношениях, развертывается передо мной во всех ее мельчайших подробностях.

Свободны ли мы друг от друга? В судьбе одного человека, пусть это будет мой отец, связываются друг с другом воедино судьбы десятков и сотен людей. Все они проявляют в нем, пусть это было всего лишь одно короткое мгновенье их жизни, свою собственную сущность. Судьба одного человека бросает свой отсвет на жизнь десятков и сотен людей.

И где, в ком, проявляется сейчас мое «Я»? И какое оно? И смогу ли я пронести это «Я» сквозь тяготы жизни не отмеченным знаком Люцифера?

5

Нейтральных событий нет. Их и не может быть в переходную эпоху. Любое твое действие, даже самое ничтожное, в том числе и любая твоя строка — определенная политическая акция, определенный выбор. Каждый твой шаг, даже самый простейший, элементарный, политизирован. И где ты? Куда направлено твое действие?

Концентратом как социального зла, так и социального добра является среда. Но среда состоит из людей и познается через человека, который и есть частичка этого добра или зла. Так кто ты? Подневольный ли производитель зла или его активная сила? Пассивный ли ты носитель добра или его сознательный защитник? Кто ты, человек? В каком войске ты сегодня? В войске Люцифера или в войске Либертуса?

И тот, и другой ни что иное как твои собственные сущности. Но Люцифер — сущность, принадлежащая темному началу, это выплеск вовне твоего одномерного или двухмерного «Я». Либертус же — сущность, за которой стоит светлое начало. Он субстанция твоего многомерного, бесконечного «Я».

С кем же ты, идущий рядом со мной? И за кого ты?

Об этом — о борьбе человека за свое бытие, за право идти под флагом Либертуса либо Люцифера — моя сага. Эта борьба и есть главный ее сюжет.

Но как отразить его в слове?

Сейчас, в последней трети XX века, на исходе второго тысячелетия я, человек, живу в другом, совершенно другом мире, но описываю его языком, средствами выражения, принадлежащими прошлому миру, из которого я ушел и в который, вероятно, никогда не вернусь.

Помимо страстей человеческих в жизни действуют ныне еще и гигантские надличностные силы, и они тоже, видимо, должны быть включены в структуру нашего действия, но мы еще не находим терминологии, соответствующего языка для их описания. Но, может быть, этот язык уже найден? Быть может, мое слово просто должно быть еще и мыслеемким, апеллируя не только к чувству, но и к разуму будущего читателя? И к нему даже в большей мере? Ибо разум этот тоже наши страсти, наши чувства, и через его врата мир также открывается предельно и полно. Перестройка мышления на иные уровни, более многомерные? Быть может, нужны перемены в подходах?

И вот о чем еще я думал:

— Соединить собой дух, соединить культуры, соединить в один ствол две ветви знания — западную и восточную, которые в течение тысячелетий вынашивало в себе человечество... Западное «Я» искало себя в познании множественного, отдавало предпочтение движению. Его взор направлялся всегда вдаль, стремился охватить пространство и время в их количественной протяженности, отыскать внешние связи одного с другим. Вещи не воспринимались им сами по себе. Только с точки зрения полезности, пригодности, как части общей системы. Взгляд западного человека — взгляд на предмет со стороны, извне, прослеживающий во всем причинно-следственную зависимость. Его знание — знание, ограниченное рамками понятий, логически-понятийного мышления. Его философия — философия непрерывности, его культура линейна. Восточное же «Я», напротив, проникало в единичное, искало покой в движении. Его взор останавливался в глубине предмета. Здесь сосредоточение мысли на чем-то одном, стяжение ее в одно, в центр круга, единственно неподвижную точку, в которой исчезает время и пространство, в которой — бездна, вечность. Взгляд восточного человека — взгляд на предмет изнутри, познание его не через описание, а через переживание его в себе. Первоинструмент познания не понятие, а образ. Развитие здесь идет не по принципу линейности, а по принципу круга, спирали, яруса, цикличности, когда один слой действительности наслаивается на другой и ничто не исчезает, не умирает, только уплотняется до бесконечности. Здесь философия прерывности.

Но ни «Я», вычлененное из множества, не привело человека к идеалу, ни концепция «Не-Я» или «Я», полностью погруженного во всеобщий ритм вещей, не привела его к свободе. Но если соединить «Я» и «Не-Я»?! Быть может, тогда только удастся выйти на идеальный уровень, придав слову духовный, пророческий смысл?

И была еще одна мысль:

«Что бы вы сказали о грандиозном романе, который начинается с Рождества Христова и кончается гибелью последнего человека на земле, распадаясь на пять отдельных романов, — писал некогда одному своему знакомому Дюма-отец. — Один роман разыгрывается при Нероне, другой при Карле Великом, третий при Карле IX, четвертый при Наполеоне и пятый в будущем. Это покажется вам, вероятно, безумным...».

Дюма не написал этого романа. Но замысел — объять необъятное, залить все пространство мировой истории ослепительным светом авантюрного человеческого действия, — был, конечно, грандиозен. На нечто подобное, по существу в своей саге о Либертусе покушаюсь и я, но в человеческих ли это силах? Возможно ли выполнение этой задачи в принципе?

Обнять мир. Обнять мыслью и чувством.

Да, я хочу этого!

Был вечер.

В узких окнах плясали огни.

Передо мной лежали отзывы, рецензии, редакторские заключения на мои повести и рассказы, присланные из редакций журналов и издательств.

«Надо понять, что литература — человековедение, и приемы, хитрая композиция, ассоциативность мышления...

«Манера письма перекликается не только с современной западной литературой, но и с предреволюционной прозой символистов...

«Автор демонстрирует чрезмерную «широту «мышления...».

Сегодня днем из редакции журнала пришел очередной отказ. Я проглядел первую страницу, а дальше уже не читал. Я швырнул и записку заведующего отделом прозы, и внутреннюю рецензию в мусорную корзину.

Рядом на столе лежала рукопись только что оконченного этюда о Либертусе и Люцифере. Несколько тоненьких ученических тетрадей в клетку. Нервная вязь слов.

Быть может, что-то прекрасное.

Возможно, что-то жуткое, нелепое и безобразное.

Я сидел, скрестив руки, сгорбившись, иронизировал, философствовал. Снова по-иезуитски тихо и ласково всплывала старая мысль: «Зачем?»

Я сгреб тетради, засунул их в тяжелую кожаную папку и бросил папку на полку книжного шкафа, потом встал из-за стола, потянулся и, чтобы размяться, побаловался немного с гантелями.

Старая пишущая машинка, рукописи, белый ворох газет.

Как писать роман или рассказ, который никогда не опубликовать? Который даже нельзя показать никому? Внутренняя цензура. Цензура внутрииздательских или внутрижурнальных рецензентов. Цензура редакторов. Наконец, официальная цензура. Как пробиться сквозь это сито живому образу и живой мысли?

Бег слов, бражный запой от какой-нибудь сумасшедшей мысли или идеи, но стоит только поставить последнюю точку, и похмелье тоски — нищий, жалкий, разоренный, не нужный даже самому себе. Одна стезя — перепечатать рассказ или роман на машинке начисто, швырнуть его в стол и забыть. Забыть даже самому. Похоронить на годы, на десятилетия, быть может, навсегда.

Да, четверная заглушка на мысль — это великолепное изобретение Люцифера!

Дверь тихонько открылась.

Вошла Гюльназ.

— Можно?

— Ну конечно!

— Ты не скоро закончишь писать?

— Я уже закончил.

— Что же ты не идешь?

Я посидел еще немного, поднялся, прошел в другую комнату. Там было темно, и только от уличного фонаря, медленно раскачивавшегося на ветру, лился в окна слабый, процеженный сквозь шторы свет.

— Между нами стены. Ты в другой комнате. Далеко. А завтра утром мне снова в больницу.

— Сказку тебе рассказать?

— Да, сказку.

— Про мальчика?

— Да, про хорошего мальчика.

Сегодня воскресенье. И после обеда, договорившись с дежурной медсестрой, Гюльназ сбежала ко мне. Онкологическая клиника под Кремлем, а я снимаю комнату на Подлужной, совсем близко. Хозяйка в субботу уехала к родственникам в деревню, и вся квартира в нашем распоряжении.

— Прости. Мне нужно было дописать одну страницу.

— Нет, что ты! Знаешь, дома так хорошо. Я лежу здесь и слышу, как стучит твоя пишущая машинка. Наверное, это — и есть счастье.

— Как нога?

— Болит. Но сегодня меньше. Я боюсь проспать. Я должна прийти рано утром, чтобы не подвести сестру. Заведующая отделением приходит полвосьмого. Она очень строгая.

— Не проспим. Я разбужу тебя полседьмого,— сказал я.— Ничего, скоро ты выпишешься из больницы. А там придет весна, а за ней лето! Я получу диплом, и мы с тобой поедем куда-нибудь в Сибирь. Поживем года два-три в каком-нибудь маленьком поселке, окрепнем духом и телом...

— Ты поедешь один, Булат,— перебила меня Гюльназ.— Один.

— Мне не нравится, что ты мрачно настроена,— сказал я.— Если ты попала в онкологическую больницу, это не значит, что все, конец. Вовсе нет. Кроме того, не все еще анализы сделаны, не все исследования закончены. Я говорил с твоим хирургом. Он не сказал мне ничего определенного.

— Каждый месяц где-нибудь проводят атомные испытания. Мы подопытные кролики. Я лежу в больнице вторую неделю, и каждый день там умирают люди.

— Не нужно, Гюльназ. Прошу тебя.

— Дай мне слово, что когда ты узнаешь что-то определенное, ты скажешь мне правду! Врачи мне не скажут ничего. Они — профессиональные лжецы. Ты должен взять на себя эту обязанность.

Я зажег свет. Наши взгляды встретились. Мы долго смотрели друг другу в глаза.

— Хорошо, Гюльназ. Нам действительно не на кого больше рассчитывать, только друг на друга.

Ее лицо озарилось улыбкой. Она протянула ко мне руки.

— Иди ко мне. Дай, я тебя сама раздену! Я хочу еще, еще!.. Еще! Мне кажется, что сегодня мы будем вместе последний раз!

Это было как забытье, как прекрасный сон.

Когда Гюльназ уснула, я вышел из дома. Что-то гнало меня на улицу.

«В чем жизнь? Ее соль, ее вкус?.. Может быть, в обыденном, простом, а не в мудрствовании? В заурядной поденщине, в серых мелочах? Брать жизнь такой, какой она лезет в глаза, жевать как жвачку, переваривая только желудком? Для чего растет трава? Для чего дерево?»

Улицы. Бессонные снежные улицы.

Я шел медленно, без цели. Страх за жизнь Гюльназ придавливал меня.

Надо было куда-то деть себя. За что-то на время зацепиться душой.

Хотелось людей. И в то же время они были не нужны, как не нужно чужое. Оглушить себя бесноватым шумом и толчеей, притупить растерянность, — все равно чем, лишь бы подействовало как наркотик, лишь бы заставило хоть на время забыть свое, протравив и душу резким запахом?

Впереди зазывно сияла неоном вывеска ресторана.

Сигаретный дым. Мародерство джаза. Пьяный гогот. И лица, как в кунсткамере, мертвенно-бледные, студенистые, как желе.

Рядом за столиком пьянствовали молодые пижоны.

— О-ля-ля! Девочка, принесите!

И пожилая официантка, семенящая с подносом:

— Сейчас, мальчики. Минутку, минутку!

Чуть сбоку молоденькая женщина с пожилым офицером.

— Ты долго будешь здесь?

— Около месяца.

— О, какая прелесть!

— Ты хорошая бабенка.

— Уже почувствовал? Ха-ха! Уже почувствовал!

Во втором ряду оркестрантов, за белым матовым пюпитром, сидел с саксофоном Алексей Аникиенок. Играли что-то убогое. Я долго глядел на него, потом махнул призывно рукой. Аникиенок подошел через несколько минут. Пододвинув стул ближе, сел, вытащил папиросы.

— Пивом балуешься?

— Жене плохо. От тоски спасаюсь. Слушай, Алексей, — помедлив, сказал я. — Как быть? Как быть, если замысел, допустим, абсолютен, а исполнение ниже замысла! Этому абсолюту не адекватно! И что, если все это будет продолжаться всю жизнь? Что, если это тот барьер, который никогда не взять?!

— Ты пишешь роман?

— Да, роман. Об отце. О Либертусе, о Люцифере.— Аникиенок откинулся, положил ногу на ногу:

— Делай десятый, двадцатый, сотый вариант! Пока не добьешь!

— Варианты... В них можно утонуть, в этих вариантах. Как в болоте. Но самое трудное — хоронить потом написанное в столе. Или в мусорной корзине.

— Утонешь, значит — судьба. Тебе что нужно? Результат? Успех?

— Результат. А, может быть, и успех! Главному человеку во мне нужен результат, а маленькому человеку, который тоже хочет жить,— успех!

— Это разные вещи,— Аникиенок поморщился.— Нельзя категории подобного рода бросать на одни весы. Соизмерять ими друг друга. В таком случае лучше заняться чем-нибудь иным…

— Именно поэтому ты зарабатываешь деньги на жизнь здесь?

— Да. Заработок и искусство нельзя смешивать. Когда ты натягиваешь холст на подрамник с желанием что-то заработать, ты что-то заработаешь, но... Дьявол только и ждет этого момента, чтобы поймать в свои силки душу. Именно поэтому я зарабатываю себе на жизнь здесь.

— На днях заходил к Юрке Макарову. Поэт, алкаш. Помнишь, наверное, его? — сказал я,— И знаешь, о чем он говорил? Он спрашивал меня, сможем ли мы взять самую верхнюю планку? Я ответил, что сможем. Но порой я сам не знаю этого. Разум разрушает жизнь. Требования, которые он предъявляет, заведомо невыполнимы. Отсюда — жизнь, как игра на расстроенном рояле! Для человека с музыкальным слухом слушать фальшивую игру убийственно. Но еще убийственнее играть самому! Так сможем ли мы взять нефальшивую ноту? Абсолютную ноту?! Представь себе человека,— говорил я,— который со всей силой фантазии вообразил себе что-то непомерно страшное. Столь страшное, что перенести его невозможно! И вдруг это страшное на самом деле встречается на его пути. Впрочем, зачем это воображать? Человек, оказывается, все равно жив. Вот видишь: пришел в ресторан. Пьет пиво. Разглагольствует. Но в таком случае, быть может, человек есть безумная борьба за возможность в мире невозможного? Когда я говорю, сможем ли мы, я говорю не о себе только. О всех!

— Ну, и чего же ты хочешь? Стать Богом?

— Что-то вроде этого. Чтобы человек был Богом. Чтобы его не поймал Сатана.— Я усмехнулся.— Сможем? — Алексей Аникиенок молчал.

— Ну, ладно. Надо, к сожалению, работать. Заходи лучше как-нибудь домой. Посмотришь новые картины. Дело не в словах. Дело в том, что ты делаешь.

Я смотрел ему вслед.

Аникиенок шел, огибая столики, к эстраде, большой, высокий, чужой всему. Кругом багровела, разевала рты, хищничествовала и сумасшествовала под джазовые вскрики вывернутая наизнанку пьяная голь.

— Эй, друг! Музыкант! Давай по стопарю за дружбу!

— По парочке бефстроганов и по двести грамм коньяку...

Тесная комнатка в доме на Черном озере. Жена, замученная простой женской мечтой, бредившая ею постоянно: «Ребенка я хочу, ребенка. Но куда его? Алексей не сможет писать». Неистовство красок и безумный каждодневный труд. Днем — зимой и летом — где-нибудь за городом, с мольбертом и кистью в руке. Вечерами — кабак. Писать, а потом первому попавшемуся дарить картину. А как не дарить? Сотни холстов. Негде хранить. Некуда девать. Иногда приносить кое-что на выставком: «Почему у вас дерево такое красное? Почему лицо у человека оранжевое?» Позади — фронт, несколько лет в госпитале после тяжелого ранения, неоконченное художественное училище.

Углубившись в себя, я вспоминал его мадонну, висящую на стене у меня дома. Рыже-красное, почти кровавое лицо женщины с прислоненной к плечу почти кровавой по цвету головой ребенка, с одинаковыми глазами-лунами. Разве не был этот портрет портретом моей матери, моей жены?

Я вспоминал другую его картину — заключенного, тонкого, прозрачного, словно исчезающего куда-то, с золотым нимбом над головой. Глаза его разрывали колючую проволоку. Возможно, этот портрет на самом деле есть портрет моего отца? Или меня самого?

Не заключен ли уже в этих картинах ответ на мои вопросы?

Я поднялся и, оставив на столе деньги, медленно зашагал к выходу. Шел первый час ночи. Ресторан постепенно пустел. Оставались лишь завсегдатаи.

— Ребята, сыграйте, а? Ребята?

Я оглянулся.

У эстрады просительно качался пьяный.

Я уже выходил из зала, когда сквозь смутный рой голосов прорвались первые слова — знакомые, слышанные не раз, они среди гвалта, бессмысленного хохота, зачумленных тоской и водкой глаз, столов, загаженных объедками, среди всего этого бедлама звучали необычно.

«Хотят ли русские войны?.. »

Человек стоял, держась за микрофон обеими руками, багроволицый, громоздкий. Голос был редкой, неожиданной силы. Человек стоял и, слегка покачиваясь, пел.

И наслаиваясь, покрывая все своей пронзительной чистотой и напоминанием о страшном, на зал легла постепенно тишина. Нервная, хрупкая — в ней было что-то противоестественное.

И вдруг крик, плачущий, злобный:

— Ты что травишь, гад, душу? Что травишь?!

И вновь угарный вихрь музыки, ритмическая трескотня синкопов.

Оркестр рвал уже липси.

На мгновенье вынырнул из толчеи Алексей Аникиенок — черный, сгорбившийся, прижавший к запекшимся серым губам мундштук серебряной трубы...

Я вернулся домой. И снова, почти всю ночь, просидел над рукописью, иногда подходя к Гюльназ. Она спала, положив локоток под подбородок. Удлиненное бледное лицо ее было безмятежным. Губы полуоткрыты.

Работа над романом не шла. Силки слов рвались, лопались. Чего я хотел, чего жаждал, я не понимал, наверное, до конца сам.

Сага о Либертусе и Люцифере должна была быть сагой и о их вечном спутнике — человеке, ищущем свое абсолютное «Я», свою действительную родину. О том, как человек собирал себя, словно распавшегося на части, по крохам, по крупицам — на всем протяжении мировой истории, на всех ее пространствах. О том, как он постепенно разрушал крепостной ров, отделяющий его «Я» от «Мы», «Я» от мира. Но как отлить этот грандиозный образ человека-космоса в слове? И здесь-то вот силки моих слов и рвались напрочь.

Вряд ли нашим извечным уделом является лишь создание картин, движущихся панорам, фигур, образов, исходя из каких-то данных на сегодня моделей существующего и совершающегося. Когда архив известного исчерпан, мозг, не останавливаясь, переходит к самой высокой и невероятной своей способности, создавая образы событий, предметов и явлений, совершенно не известных ему. Но не значит ли это, что тот мир, который воспринимается нашими органами чувств, мир грандиозный, безграничный, беспредельный, есть вместе с тем только один из возможных миров, существующих не где-то, а тоже здесь и сейчас, в данной точке пространства, в данном срезе времени? Возможно, реальность,— даже самый малый фрагмент ее,— бесконечна не только количественно, но и качественно. И в этом качественном многообразии мира такие персонажи, как Бог, Сатана, Либертус, Люцифер отнюдь не фантастичны, а совершенно реалистичны!

Было полседьмого утра, когда я разбудил Гюльназ.

Она встала, сонная, в белой рубашке. Глаза ее были закрыты, и она улыбалась.

— Я видела сон. Как будто у нас сын. И ты поднимаешь его на руки.

Я не нашелся, что сказать.

— Ты не хочешь чаю? — пробормотал я.

— Хочу. Конечно, хочу.

Она засмеялась. Мы сели за кухонный стол.

— Ты спал?

— Нет. Почти нет. Я не написал ни строчки, но много думал. Я ищу язык, которым можно было бы описать Бога и Сатану. И того человека, который меня интересует.

— И что же еще ты придумал?

— В каждом из нас живет не только маленький, частный человек, но и человек большой — бессмертный, вечный, бесконечный,— говорил я.— Но вся сложность, как ухватить жизнь этого человека? Как поймать ее в силки слов?

— И ты думаешь, что все это очень важно?

— Не знаю,— отвечал я.— Для меня важно. Для меня очень важно. Чтобы Либертус возник как реальный, чтобы ты поверила в него и Люцифера, нужно именно, чтобы мир был постигнут как мир, где они физически присутствуют. А это может произойти только в том случае, когда различные мотивировки приведут сознание к постижению мира как именно такого, где для Либертуса и Люцифера есть место. Я, наверное, запутался и не знаю уже, что говорю. Но я хочу сказать, что человек более фантастическое существо, чем он сам себя представляет! И жизнь, вся реальная жизнь, тоже гораздо более фантастична, чем она есть на взгляд обыденного рассудка. В этом мое глубокое убеждение.

— Ты увлекающийся человек. Наверное, это хорошо. А может, и плохо. Вот ты совсем забыл о чае, который мы собрались пить. А чай уже остывает.

— Ты знаешь, с каких фраз Гете начал своего «Фауста»? — говорил я.— С монолога Фауста. «Я богословьем овладел, над философией корпел, я, право, не жалея сил, и медицину изучил. Однако я при этом всем был и остался дураком». Великие знания — великая печаль и дурость.

Гюльназ засмеялась. Часы пробили семь раз.

Было зимнее утро, рассветно сереющее в окне. И тихая мгла клубком паутины пряталась в каждом углу. Окна были тусклы, пусты.

Мы оделись.

В прихожей я зажег свет, и в его ярком, режущем взгляд сгустке увидел узкое лицо, черные тени под затаившими страх глазами. Гюльназ стояла в криво надетом на плечи пальтишке, теребя дрожащими пальцами пуговицы и морщась.

— Мне больно! Опять больно!

— Потерпи.

Мы медленно шли по рассветным улицам. Дома прятались в тумане снега. Все словно было обрызгано молоком чистого снега. Звонко прогремел где-то на дамбе трамвай.

— Давай попробуем пройти через приемный покой,— сказал я.

Голос вышедшей в приемную больничной сестры был усталый, равнодушный:

— Что, дома гуляла? Проходи, проходи, милая.

Больничная тишина таила в себе опасность.

И снова на какой-то миг сверкнули страхом глаза Гюльназ. Она уходила, оборачиваясь, оглядываясь на меня, словно боясь, что не вернется.

Шаманил за окнами город. Все слышнее доносился гул машин.

Гроздья облаков громоздились над белыми крышами Федосеевской улицы.

До пятидесятых годов в больничном здании располагалась тюрьма.

Сюда после ареста привезли когда-то молодого Ульянова. Здесь в конце тридцатых годов сидел отец. И вот теперь это приземистое мрачное здание, располагавшееся на холме под Кремлевской стеной, стало последней обителью Гюльназ.

Спустившись с горки и выходя на Миславского, я встретил ее хирурга. Это был высокий сорокалетний человек с озабоченным хмурым лицом.

— Я муж Гюльназ Бахметьевой из двести второй палаты. Мы с вами уже разговаривали. Меня волнует ее состояние.

— Трудно что-либо сказать сейчас. Нужны еще анализы, обследования. Посоветуемся со специалистами.

— С какими специалистами?

— Боюсь сказать наверняка, но дело серьезное. Скоро все будет ясно.

— Операция?

— Не знаю, не знаю... Ничего я еще не знаю. Потерпите!

Снег падал и падал. Но в снеговом облачном разрыве над белыми горбами крыш сияла голубизна. Выйдя на Ленина, я повернул к кремлевскому бульвару. Какая-то заторможенность сознания овладела мной. Окружающий мир входил в глаза, но не оставлял впечатлений. Внизу, через несколько кварталов, дымился вокзал. И сразу же за ним, за полотном линий, во всю ширь от станции до голубых снеговых развалов крутого противоположного берега простиралось тело Волги. Вдали, справа, простерев над огромной, закованной в лед рекой пестрые крылья лучей, сияло солнце.

Я долго с какой-то чрезвычайной внимательностью, будто это было что-то неизмеримо важное, следил, как постепенно тают в небе краски, потом равнодушно отвернулся и с той же чрезвычайной пристальностью стал наблюдать за девочкой в желтой шапочке и ее толстолапым щенком, забившимся с куском резины под скамейку.

— Почему он заявил, что нужны еще консультации? — внезапно сказал я вслух.

Я ничего не понимал. И вдруг словно понял все.

С небывалой резкой отчетливостью вспомнился короткий сон, сон-вспышка, увиденный на рассвете, когда я ненадолго заснул.

Это был словно разговор с Люцифером:

—Ты в жертву ее приносишь, ты!.. Грядущий рай, а в фундаменте слезинка ребенка. Прекрасно Достоевский выразился. Теперь и ее слезинка там будет, и ее кровушка, а до рая как было далече, так и останется. Предупреждал я тебя! Ты хочешь узнать, что такое жизнь, что такое смерть человека? Узнаешь. На судьбе своих близких, на собственной судьбе. Идешь по пути своего отца? Хочешь оживить его в своей памяти? На этом пути ты найдешь и свою смерть. Хочешь отыскать третьего человека? Третьего нет. Только первый. Мелкий, злобный, эгоистический ублюдок. И каким он бывает, ты тоже узнаешь сполна!

Это был то ли образ какой-то смутной человекоподобной фигуры, то ли облачко, похожее на сигаретный дым и растаявшее на глазах.

Неопределенное, но четкое предчувствие близящейся катастрофы, какого-то настигающего, преследующего удара, который там, впереди, завтра, близко, который как рок, как судьба, было давним, жило в душе постоянно. Каждый день давно уже всходил в глазах как последний. Ощущение близящегося последнего испытания и крайности, легкости, дискретности всего своего бытия стало уже привычным для меня, уже не пугало, а, напротив, несло даже в себе порой небывалую полноту впечатлений, но теперь я вдруг понял, что все это уже не просто предощущение, не просто ничем не объяснимое предчувствие каких-то грядущих гроз, а ничем не прикрытая реальность. Будущее замыкалось в настоящем, сбывались пророчества и угрозы, сбывалось тайное предчувствие, и вместо ожидания приходил час исполнения.

И я вдруг понял — это пришло ко мне с неотвратимой ясностью,— что скоро останусь один.

Я стоял на бульваре. Внизу простирался огромный город, он обтекал холм, на котором возвышался казанский Кремль и по которому тянулся бульвар, справа и слева, но глаза мои словно смотрели мимо него.

Через два дня я снова был у хирурга. Я застал его в ординаторской.

В посадке тела, в движениях, в жестах, в голосе высокого человека с озабоченным лицом сказывалась предельная усталость. Голова, совершенно лысая, поблескивала под светом, падавшим из окна. Под глазами были черные тени.

Как же его зовут, думал я. Имя хирурга было сложное. Похоже, он был азербайджанцем. Да, Абдулкадыр Магометович Абдулкадыров. Вроде так.

— Тяжелое дежурство,— Абдулкадыров курил, пепел сыпался на полу халата.— Так вот, у нее на бедре был какой-то узелок. То ли родинка, как она говорит, то ли что-то другое.

— Да! Полгода назад узелок стал расти, и в районной больнице хирург убрал его.

— В том-то и дело. Сейчас вокруг рубца и на самом рубце целая цепочка таких узелков. Операция была косметическая, а косметика не всегда идет на пользу.

— Я говорил, чтобы она сходила к врачу. Но беременность, ждем ребенка. После окончания института она учительствует в деревне. Оттуда не так просто выбраться.

— При описании меланом обычно указывают на высокую степень злокачественности, плохой диагноз. Высокая биологическая активность у этих узелков! — с каким-то вдруг раздражением пробормотал Абдулкадыров.— Опухоль метастазировала от матери в плаценту и в организм ребенка. Короче говоря, в данном случае мы имеем дело с молниеносной формой, когда быстрое гематогенное метастазирование невозможно ничем остановить.

— А операция? Операция не может помочь?

— Если оперировать, то надо удалять лимфатические узлы. А это значит, что необходимо иссечение на чрезвычайно широком поле. Реакция на меланин оказалась положительной, а прогноз в этих случаях крайне неблагоприятен. Кроме того, она упала. Зашибла ногу. Похоже, мы имеем дело и с острой формой саркомы. Летальный исход продублирован. Саркома плюс молниеносная форма меланомы.

— Полгода назад она была абсолютно здоровой! Через два с половиной месяца она должна рожать!

— Повышенный радиоактивный фон,— прикуривая новую сигарету, сказал Абдулкадыров.— Ядерные шуточки на всяких полигонах. На кого-то они действуют.

— И вы полагаете, что операция не даст никакого результата?

— Блок иссекаемых тканей очень большой. Но при любом, даже самом большом объеме иссечения операция обречена на неудачу, если процесс вышел за пределы удаляемых тканей. И, наоборот, кажущееся нерадикальным вмешательство может быть лечебным и обеспечить благоприятный отдаленный исход, если оно произведено в случае локализованного процесса. Но дело в том, что часто совершенно невозможно определить протяженность поражения. Отсюда произвольность выбора объема операции, разногласия в оценке их эффективности. Эта проблема сейчас не разрешена. Хирургическая тактика вынуждена считаться с этим фактом. Мы, конечно, можем искромсать ее вдоль и поперек. Но толк вряд ли будет. Это все, что я могу сказать. Прогноз абсолютно неблагоприятен.

— И сколько ей осталось еще жить? — спросил я.

— Месяц. Полтора. Не больше.

— Смерть будет тяжелой?

— Да! Будут необходимы постоянные уколы морфия.

Я вышел в коридор, потом на лестничную площадку. За окном падал последний февральский снег. Я стоял, прислонясь лбом к стене. Холодная стена охлаждала голову. Я стоял, курил, и нервное возбуждение, все набухая, пламенея и ширясь, гнало, толкало меня куда-то. Всполохами рвались торопливые мысли. И я стоял, вслушиваясь в них, всматриваясь в их судорожный лихорадочный извив. Да, час пришел, и гром грянул. Как сказать Гюльназ? Как принести ей весть о ее смерти? Я прошел в палату. Койка Гюльназ стояла у окна. Палата была большая, со сводчатым потолком. На еще восьми койках лежали женщины — старые и молодые, безобразные и красивые. Самой красивой и самой молодой была Гюльназ. Чтобы никто не услышал нас, мы говорили шепотом.

— Остался месяц,— сказал я.— Месяц, полтора. Никакой надежды. Уход очень тяжел. На постоянных уколах.— Ничто не дрогнуло на ее лице.

— Спасибо, что ты не стал мне лгать,— прошептала она.— У тебя есть деньги?

— Да.

— Сегодня же зайди в аптеку и купи мне по несколько упаковок тазепама, нозепама, седуксена,— она улыбнулась.— Я должна быть вооружена. Я давно уже все решила, обдумала. И то, что ты мне сказал, для меня не новость.

— Ты решила уйти так?

— Только, прошу тебя, не уговаривай меня. Жить от одного укола морфия до другого? Проклясть эту жизнь? Я уйду чуть раньше. Но я выберу этот момент хладнокровно и спокойно. Ты сделаешь то, что я прошу?

Я с ужасом смотрел на Гюльназ.

— Да,— сказал я.

Она снова улыбнулась:

— Я очень тебя люблю. В этой ситуации, в которую мы попали, я рассчитываю только на тебя.

— Ты примешь снотворное из моих рук,— прошептал я.— Я возьму этот грех на себя. Не хочу, чтобы на тебе лежала ответственность за уход.

— Это не будет самоубийство. Это убийство. И ты знаешь, кто меня убил... Это... Это твой Люцифер меня убил! И вот их! Нас всех!

— Я помогу тебе,— шептал я.— Все, что нужно, я сделаю. Ты знай, что ты не одна. Ты знай это!..

Вечером пришли ребята. Никто ни о чем не догадывался. Не сказал ничего им и я.

— Как работа над твоими дипломами?

Да, мне надо было защищать дипломы на геофаке и физмате.

— Защищу, когда придет время. Все это неважно.

Мигал зеленый огонек приемника. Надрывным тенорком звенел голос:

 

Смейся, паяц,

Над разбитой любовью...

 

Я вышел на кухню поставить на плитку чайник. Когда вернулся, в комнате уже клубился ярый шумный гомон. Виль Мустафин, математик и поэт, читал свои новые стихи:

 

Вы наших отцов расстреливали,

а утром мам

уводили растерянных

да на свиданье к отцам —

Доброта... Ваша доброта.

Вы наших отцов расстреливали,

а утром нам

дарили гильзы отстрелянные

да с приветом от мам,

Доброта... Ваша доброта.

Вы наших отцов расстреливали,

в тюрьмы вминали мам,

а утром, прямо с постелей,

нас — да по детдомам.

Там еды — кадушки,

там для слез — подушки.

Мы от счастья выли —

нас не задушили!..

Тра, та-та! Та-ра, та-та-то!

Доброта. Ваша доброта!

 

— Почитай еще,— попросил Алексей Аникиенок.

— А может, выпьем? — предложил Полянин.

— Нет, почитай!

Виль Мустафин, худой, черный, читал стихи замогильным басом. Поражала уверенная жесткая интонация, точная звуковая инструментовка, яркая выделка стиха. Это была поэзия не традиционная, а откровенно авангардная. Я смотрел на его лицо. Оно подергивалось от нервного тика.

Сын журналиста Салаха Атнагулова, арестованного в 1936 году и расстрелянного в 1937, Виль Мустафин в раннем детстве был, как и я, заключенным. Только я испил свою чашу в немецком концлагере, а он в ирбитском детдоме НКВД, созданном для спецконтингента, после того, как в 1937 году его мать, как «ЧСИР» была посажена на восемь лет в мариинский лагерь. Его и двух сестренок постарше спас дед, хлопотавший о своем внуке и внучках и без конца ездивший в Москву. В 1939 году, когда произошла замена Ежова на Берию и пришло временное послабление, ему разрешили взять всех троих детей к себе. Через год старик умер, и дети остались на руках тетки по матери. Выжили. Виль Мустафин окончил физико-математический факультет университета.

— Почитай, почитай еще,— просил Аникиенок.

Виль Мустафин охотно читал:

 

История, ты баба истеричная,—

то стонешь, то кричишь истошно...

А скольких сыновей забила до смерти?..

Забыла? Нет, ты помнишь их. История.

Их трупы прижимая, ходишь по миру

и причитаешь: «Родненькие, померли...»

А помнишь, ты им виселицы строила.

аж веселилась допьяна. История?

Не ты ль их, выстриженных наголо, в Сибири

за проволокой тысячами выстроила?

Да хлопала в ладоши, слыша выстрелы...

Что, память вышибло? История, забыла?

Салют — погибшим!

Памятник — повешенным!

Венки лавровые на память им повешены.

             А на столбы, где их недавно вешала,

            твоей рукою флаги понавешены.

            Багровые... Они их кровью крашены.

            История, тебе не страшно?

 

— Молодец, Виль! Молодец! Бьешь наотмашь! — Юрий Макаров говорил с каким-то даже радостным взвизгом, слезы текли по его щекам.— Так и надо эту сволочь колошматить!

— Это не стихи. Это политика,— пробормотал Полянин.

— Дурак ты,— отмахнулся Макаров.— Тебе в лопухах жить и лопухами покрываться!

— Вот дает, алкоголик подзаборный! — Полянин засмеялся.— Лопухи — это уж по твоей части. Не всегда, поди, до дома доходишь?

— А-а, пошел ты! Неужели только в этом прогресс, а? Что вместо креста и гвоздей теперь автомат и яма? Может кто объяснить, что это за кровавый маразм был? Есть этому разумное объяснение?

— Почитай, Виль, еще,— тихо попросил Аникиенок.

Встрепенулся снова и Юрий Макаров:

— Да, давай!

Виль Мустафин снова забасил:

 

Вы, что хором неистовым — «За!»,

затверженно, заученно, заранее — «За!»,

обернитесь назад:

за раскатами зала «За!» —

расстрелов залпы,

за этим «За!» ревом —

дети зареванные —

толпами, толпами.

А вы «За!» были.

Вы забыли,

как вами,

как булавами,

как в живот ногами —

вами били?

Вы — без памяти —

снова тянете руки вверх,

как «Руки — вверх!»

Голосуете... Голосуйте,

суйте в петли головы, суйте...

 

— Нет, это не поэзия,— снова сказал Полянин.— За поэзию нельзя сажать. А за это можно и посадить.

— А вообще-то он прав!

Юрий Макаров вдруг завыл, как воет большинство поэтов, когда читают свои стихи:

 

Эх, Русь моя,

шальная женщина,

талантлива и зла.

Бессмысленно и жертвенно

сама себя сожгла.

 

Ни власть и ни религия

тебя не воскресят.

Осталась как реликвия

необратимых дат.

 

Глаза Макарова вдруг впились в лицо Полянина:

— А Христа нового сможешь? Вальнуть? Большие деньги дадут! Карьеру обеспечишь! Только надо кончить какого-то одного полупомешанного, юродивого?!

— Христа? А черт его знает.

— Сможет. На кой леший Христос ему какой-то или истина, так ведь, Витя? — Аникиенок усмехался.— Он истину и за полтинник не купит.

— А ты купишь?

— А вообще-то это серьезный вопрос,— сказал Аникиенок.— Что должен делать художник во времена Апокалипсиса? Какие сюжеты он должен брать в работу? А на какие не имеет права? Может он бежать от действительности? Или должен в ней находиться?

— Художник должен быть абсолютно свободен,— сказал Виль Мустафин.— Что ему взбредет в голову, пусть то и пишет. Представьте, художника расстреливают, а он пишет розу. Это идеал!

— Шизофреники вы все,— хохотнул Полянин.— Не на навозе выросли. Гнилым городским воздухом питаетесь.

Макаров засмеялся:

— Это правильно. Ты единственный здоровый человек среди нас. Лет через десять у этого почвенника крестьянского происхождения будет прочное положение, а в зубах связка общих заученных фраз. Сытость, самодовольство.

— Так выпьем за то, чтобы были зубы! Чтобы они всегда что-то держали! Чтобы держали и держались! Ха-ха! Буду сытым! Потому, что хочу быть сытым!

Алексей Аникиенок улыбнулся:

— И поссорился в стане сын израильтянки с израильтянином, и хулил имя Господне, и злословил. И так было, и будет всегда.

На бледном лице Аникиенка словно застыла непроницаемая маска.

Дым пластами плыл над столом. Лица были уже багрово-красны и хмельны.

— Я Хиросиму написал, второй вариант,— продолжил он.— Женщина нагая...

— Что-нибудь реалистическо-сюрреалистическое? — лицо Макарова было серьезным.— Гороскоп на будущее составляешь для человечества? Для всех судьбу легче представить, а какая судьба у меня?

Алексей Аникиенок медленно взглянул на него. Вспомнился его первый вариант Хиросимы. Женщина лежала на земле, опрокинувшись как-то набок, огромная, нагая, смятая. Грудь, руки, мощные длинные бедра — все было выписано чисто и скупо, и все как-то искажено, деформировано. Оскаленный в страхе рот, и в половину прекрасного лица — большая застывшая слеза. И над ней, в вышине — атомная вспышка. А где-то внизу под этим поверженным мощным и сильным телом, под копной живых черных волос — крохотный, вобравший голову в плечи, похожий на гнома, но поднимающийся, встающий с колен человечек...

Внешне Аникиенок был словно полной противоположностью своим работам. Спокойных элегических вещей у него не было вообще. В каждой обязательно присутствовало движение, причем не момент движения, схваченный кистью и застывший, а сам процесс, словно совершающийся на глазах и длящийся во времени. Линии, контуры и цветовые массы в его картинах становились то легкими, воздушными, невесомыми, то тяжелыми, тревожными, кричащими. Они словно подчеркивали нарастающий ритм движения, постепенно претворяя его как бы в музыкальный ряд. На днях он показал мне свою последнюю работу — «Воспоминание о лете». Многократно повторенная голова лошади рождала представление о только что длившейся, а теперь уже завершенной жизни. Но где-то в глубине этого замкнутого пространства жил, вопреки всему, летящий маленький жеребенок как символ прошедшей и в то же время возрождающейся к жизни торжествующей юности. Картина таила как бы свою трактовку смысла человеческого существования, смысла борьбы, смысла всего живого и разумного.

— Какая судьба у тебя? — переспросил Алексей Аникиенок.— Через тридцать лет ты узнаешь ее во всех подробностях. Самая ординарная, наверное. Погоня за заработком, чувство озлобленности, пивные, забегаловки. Мы со своими стихами, картинами, романами не нужны никому.

Полянин радостно засмеялся.

Алексей Аникиенок сидел уже молча, стакан с чаем искрился в его сильных жилистых пальцах.

— Я тоже хочу написать твоего Либертуса,— вдруг сказал он.— Я вижу его бесконечным, как Бога. Как только выразить эту бесконечность?

Я не отвечал.

— Либертуса? Хочешь написать Либертуса? — переспросил я потом.— А если за это придется платить? И дорого?

— Чем платить?

— Одиночеством, сумасшествием... Жизнью. Чужой и своей.

От вина голова кружилась. Тяжелели руки. И глухо, толчками билось сердце. Гремела радиола, и в вихревом железном лязге синкопированного рока, прорываясь, клочковато, оборванно пылал чей-то смех.

Боль и страх надо было выкричать, вывести наружу, высказать целиком. В крике они бы осознались, а то, что осозналось, ушло бы, отделилось бы от души. Но страх не выходил из меня, не выходила и боль; они словно замкнулись на моем теле, превратились в тело.

Очнувшись, я мотнул головой, набрякшими, заплывшими от усталости глазами обвел всех.

Пили за творчество, не имеющее никакого смысла. За ставшего модным Хемингуэя, за кубинскую революцию и «кубизм» подобного рода. За покойного старика Обручева, фантаста, отца русской геологии, и еще, еще за что-то.

— Речь! Кто положит на стол высокую речь?! — Уходила куда-то, уменьшаясь в размерах, комната.

Плыли в серых полосах дыма стены. Исчезая, тускнели и меркли лица.

Кто-то пел. Высоким тонким голосом.

Там, где тинный Булак

со Казанкой-рекой,

словно братец с сестрой обнимаются...

Древняя казанская студенческая песня, скоро уже нам не петь ее. За окном буйно шумела мартовская ночь.

— Слушай, слушай! — распаляясь, Макаров гудел мне прямо в ухо. Ты поэт внутри. Ты поймешь!

 

Дневные раны я несу в постель.

как дробь под шкурой

зверь несет в берлогу.

Не для любви, кружась, ложится тень,

не для любви уходим мы в дорогу.

 

Я выхожу из повсеместных драк,

как от кайлы к ручью выходят люди.

И вновь кричит нагой кадык утра,

опять петух воинствующий будит...

 

— Нет, лучше другое! — бормотал он.— Сегодня утром нацарапал. Понимаешь? Свежее!

 

И ужас душа покоряет,

прорвавшись сквозь злобу в мечту.

Над жутью трагичного мира

творит человек красоту.

 

И это ли, братья, не подвиг?

Из хаоса драк и смертей

прекрасные розы восходят

над грешной землею моей...

 

Как? Как? Получилось?

— Ничего, Юра,— сказал я.— По-моему, неплохо.

— Значит, мы сможем? Прекрасная роза взойдет? Росток взойдет?

— Не знаю. Сейчас ничего я не знаю.

— Нет, жестокий и трезвый реализм! Наперекор, через хаос драк и смертей! И пусть жизнь как вызов, как скандал!..

Не слушая и уже не слыша ничего, я поднялся со стула, пошел к двери.

— Куда ты? — метнулся за мной Полянин.

Я взглянул ему в глаза. Я давно уже подозревал, что он стукач. Но отшивать его не было смысла. Вместо него подослали бы другого. Мы все подозревали, что он стукач. Но утаиться от подобного рода людей не было возможности. Полянин тоже писал стихи. И довольно-таки талантливые. Вместо него мог явиться другой поэт, но бездарней. Это было бы значительно хуже.

— Пойду прогуляюсь,— сказал я.— А вы сидите, сколько хотите.

Сияла луна. Расцветала запахами первая мартовская ночь.

Я пришел к онкологической клинике и долго стоял под окнами палаты Гюльназ. Возможно, она в эти минуты не спала тоже. Но между нами были стены.

Я спустился с горы и опять пошел куда-то по Федосевской. Улица кособочилась заборами, рядами деревянных домов, справа возвышалась старая церковь, закрытая лет тридцать назад. То была старинная часть города — города тишины и голой земли, почти не закрытой летом асфальтом, садов за заборами, белых головок уборных.

Я медленно шел по тротуару. Вдруг под фонарем у перекрестка замер рядом кто-то уродливо высокий, косоротый. Вязаная куртка неопределенного цвета мешковато висела на тонком теле, брюки были потрепаны, в белой краске.

Я не сразу заметил, что человек однорук. Слева кишкой болтался, выпроставшись из кармана, узкий синий рукав.

— Дайте мне душу! Душу мне не возвращают!

Воздух с шипением вырывался из стиснутых, спеленутых слюной, сжеванных губ.

— Душу? Какую душу?

Из темного двора — в глубине светились окна какого-то дома — показался старик.

— Извините, дорогой товарищ, извините. Пойдем, Миша, домой, пойдем. Сынок он мой. Самый старшенький... Душу, дурачок, ищет. В плену потерял... Сейчас найдем твою душу,— старик говорил то со мной, то с сыном.

— Он был в плену?

— Извините, товарищ. За беспокойство извините. Пойдем, Миша. Завтра опять в больницу тебя отведу. Душу будем искать...

Я долго стоял, смотрел им вслед, потом пошел дальше. У фуксовского сада поднялся в верхнюю часть города. После тишины — вдруг море огней, громыханье последнего трамвая. Ослепительно тонкой дугой вспыхнула искра, в каком-то мгновенном взблеске пронзив все — уходящую в даль улицу Карла Маркса, здание сельскохозяйственного института, лица прохожих. Я вышел к Арскому полю. Откуда-то чуть слышно доносилась музыка. А где-то рядом все еще кружил, звенел настойчивый шепот: «Дайте мне душу! Душу дайте!»

О своей ли душе только он кричал? Кому он кричал?

Жизнь представала всегда в облике обыденном, будничном, но порой в ней открывался и другой лик — фантастический, ирреальный, и этот лик глядел сейчас мне в глаза.

Я вернулся домой. Ключ был на своем месте — на полке, справа от лестницы. Никого из ребят уже не было.

Задохнувшись от быстрой ходьбы, даже не раздевшись, я тихо, почему-то на цыпочках, прошел в комнату. Я действовал, уже не думая, не размышляя.

Было какое-то желание боли. Нелепое садистское желание. И нужно было выпить эту боль в себе до дна, смакуя, скупыми глотками. Выпить и освободиться.

Я жег свои рукописи, вырывая из тетрадки листок за листком. Я жег их на полу, на куске толстого стекла, присев на корточки и будто грея над этим костром замерзшие руки.

Над этими рукописями я работал последние месяцы. Эта работа наполняла жизнь смыслом, чувством силы и мощи, но теперь я сжигал их и улыбался.

Чего я хотел? Слово тоже было ловушкой. И, наверное, самой хитрой ловушкой. И мне надо было словно доказать, что я свободен и от самого дорогого — вот от этих выстраданных долгими зимними вечерами листков тоненьких школьных тетрадей. «Цветы клянутся солнце превзойти»,— вспоминал я стихи Макарова. Да, мы клянемся расцвести, клянемся раскрыться и крикнуть ароматом тонких губ: «Идите, мы прекрасны и бессмертны!» Мы клянемся над жутью трагичного мира творить красоту. Но Бог ты мой, как любим мы порой красивую мелодекламацию! Но способны ли мы к действию? К прямому действию? Человек, преодолевший страх смерти, страх уничтожения, становится человеком-богом. Человек, задавивший в себе голос корысти, становится бесконечным человеком. Но способны ли мы преодолеть и этот страх, и эту корысть? Способен ли я, Бахметьев, преодолеть их?

Там, где «я», там и какое-то «мое». Где «мое», там и страх, злоба, ненависть, погоня за выгодой. У каждого своя маленькая истина, ничтожная собственная истина, которая изнашивается так же, как все вокруг. Но как добыть неизносную истину? Истину, которая не собственность. Что, если она вообще за словами, вне слов? А через слово проступает только лжеистина? Сходить с ума от миражей? Да! Жертвовать собой ради того, что, быть может, даже не существует? Да! Какая-то золотая пыль вечных обещаний, сверкающий образ, пьянящий хмель бесконечного пути, на котором нет остановок, нет цели, потому что сам путь — цель? Да, и идти к этой цели, пусть гаснущей, как мираж в пустыне! К этой ночной галлюцинации, пусть и рассеивающейся при свете дня!

Словно кто-то нашептывал мне эти мысли, и я повторял их в каком-то полусне, полубреду:

— Да, жить. Жить как можно сильнее, ярче, мощнее! Наслаждаться жизнью и смертью, а не мучаться ими... Ты, Люцифер, забираешь Гюльназ. Но вот, смотри, я сжигаю рукописи. Оставь ее в покое! Оставь ей жизнь! Ты хотел разорвать меня, растоптать, а я становлюсь непобедимым! И еще сильнее будет моя ненависть к тебе! Бессмысленны надежды на счастливое завтра. Мое сегодня — истинная жизнь! Каждый миг в ней единственен, каждый миг — вселенная, которую надо заселять. В ней, в этой вселенной, а не в той, что там, в небе,— мой хлеб, моя судьба, моя любовь, мое сражение!..

Я бросил в огонь новую тетрадь и захохотал.

— Я приношу себя в жертву, Люцифер. Радуйся, подлец!

Сомкнулись мои губы, я уже сдавил даже рукой рот, но хохот — торжествующий, победный — все заполнял мой слух. Он словно гремел даже все сильней и сильней.

То был хохот Люцифера.

— Что? Кто здесь? Ты, сволочь?!

Шатаясь, как пьяный, я поднялся с пола, сорвал с себя пальто, пиджак, бросил на кровать. В верхнем пролете окна, как огромный желтый глаз, сиял, раскачиваясь на ветру, уличный фонарь. Была комната, были узкие черные окна, и был яркий фонарь. Сознание прояснялось, хохот стих, до слуха доносились удары. На крыше что-то грохотало. Я понял, что на меня смотрит из окна не глаз, а фонарь. Реальный мир все рельефнее проступал в своих прежних знакомых очертаниях, и я вдруг почувствовал, что был на грани сумасшествия, во власти какой-то галлюцинации. Костер из бумаг еще тлел, и мой взгляд долго и с каким-то недоумением задержался на нем. Сорвавшись с места, я бросился к костру, пытаясь спасти хоть какие-то листки.

Кому я говорил тогда? К кому обращался?

— Если есть во всем закон и смысл — так не в тебе! — кричал я.— Не в тебе! Бери меня! Хватай! Убивай! Ты не выдавишь из меня и слезы! Я знаю, что надо платить. Не слезинкой ребенка за вселенскую гармонию, не смертью гнусной старушонки. Собой платить надо! Так знай, я готов! Ты гнусен, в тебе вся мерзость мира, и поэтому ты сегодня берешь и ее, в тебе кричит жажда садистского наслаждения! Ты хочешь посмотреть, как я корчусь, как горит, тлеет, рвется и исчезает в бессмысленном пламени все, чем полна жизнь? Ты хочешь проверить свою силу на силе моей души? Хочешь торжества, праздника? Но не будет торжества, не будет тебе праздника... Бери меня. Убивай до конца! А я буду платить! Я буду платить не чужой слезой, не чужой жизнью, не чужой смертью. Это моя слеза, моя жизнь и моя смерть. Но от этой моей платы тебе тоже не расплатиться!..

К кому я обращался в ту ночь? Кому кричал?

Была мартовская ночь. Были узкие черные окна. И сиял в одном из них неживой желтый глаз, и раскачивался на ветру уличный фонарь.

Фантастический, сумасшедший человек постепенно превращался снова в обыденного, бытового человека. И этот обыденный, бытовой человек вдруг смущенно улыбнулся, сел на стул, стоящий посреди пустой, как вселенная, комнаты, вынул из брюк надорванную пачку отсыревших папирос, нашел одну, посуше, закурил.

— Господи, я вышел из одного круга сумасшествия, но остался еще в другом,— шептал я.— Сколько их, этих кругов?..

Ум мой был ясен, по щеке ползла слеза.

— Прости,— шептал я,— прости...

До утра я снова просидел над рукописями.

7

Из расшифровки магнитофонной записи разговора с Иннокентием Фоминых (фамилия и имя условные), бывшим сотрудником ГРУ Генерального штаба Красной Армии.

(Высокий, худой; волосы и глаза серые; в глазах оттенок печали; правда, печаль едва заметна, словно подавлена, задушена волей. В улыбке что-то горькое, усталое и вместе с тем обаятельное, но улыбка редка. Высокий лоб, тонкие поджатые губы; похож на немца).

Голоса Фоминых и Бахметьева:

— Я был в Вустрау шулюнгслейтером. Учебным руководителем так называемой Особой группы. Готовил людей для спецшкол гестапо «Цеппелин» и «Скорпион» и других военных организаций. Парадокс, конечно, но воевать мне пришлось именно таким образом.

— А что представлял из себя Вустрау?

— Это был особый лагерь. Он существовал под эгидой Восточного министерства. Инициатором его создания, по слухам, был Розенберг, министр по делам восточных оккупированных территорий. Он часто посещал нас. Возможно, лагерь действительно был его личным детищем. Неподалеку находилось немецкое село Вустрау. Шестьдесят четыре километра на юго-восток от Берлина. Три километра от станции Раденслебен... Когда туда начали свозить русских, украинцев, татар, армян, грузин, представителей других народов, никто в окрестностях, конечно, не знал, для чего это делается. Бывших пленных, только вчера еще взятых полуживыми из различных лагерей, одевали в костюмы, сшитые первоклассными портными. Им предоставлялось право свободного проезда в Берлин или на свою далекую родину — в Белоруссию, на Украину. «Вустравская империя», на внешний взгляд, выглядела, конечно, весьма странно. Со стороны все это напоминало дом отдыха или санаторий. Представьте, дорожки, посыпанные чистым балтийским песком. За штакетником — украинские подсолнухи. Где-нибудь на скамейке сидит компания людей. Никто не стесняется в выражениях. В хвост и в гриву разделывают существующий в СССР строй. Критикуется и современная Германия. Полнейшая вроде бы свобода словопрений. Да, и, конечно, музыка, пластинки. То звучит «Катюша»...

— «Катюша»? В шестидесяти километрах от Берлина? Во время войны?

— Да, «Катюша». Или Лемешев. Или, предположим, татарская старинная песня, а то украинский гопак. А потом, как необходимый элемент, немецкая песенка или фокстрот.

— Понятно.

— Внешне это был лагерь Восточного министерства, где была сосредоточена советская интеллигенция, которую гуманные немцы якобы спасали от смерти. По сути же, школа, где шла усиленная подготовка из бывших пленных чиновников для Востока. Готовились кадры и для СС и других карательных и разведывательных органов, чем, в частности, занимался ваш покорный слуга. Была еще одна особенность. Зондерлагерь представлял собой своего рода политическую лабораторию, в которой проводились психологические эксперименты и наблюдения над людьми. Отрабатывалась, например, методика психологической коррекции поведения человека. Все было очень продуманно. До ничтожных мелочей.

— И именно здесь вы встретили Бахметьева? Вы помните его именно по этому лагерю?

— Да, я отлично помню его. В этом лагере был и Джалиль.

— У вас бывали с Бахметьевым какие-то разговоры? Почему вы его запомнили? Он чем-нибудь выделялся?

— Ничем. А запоминать... Все и всех помнить входило в мою функцию.

— В функцию шулюнгслейтера?

— Да, должность шулюнгслейтера тоже требовала этих качеств. Бахметьев не входил в число курсантов моей группы. Но, повторяю, знать всю подноготную о всех входило в перечень моих функциональных обязанностей. Для этих целей я и был внедрен в Вустрау. Поэтому я отлично помню вашего отца.

— Вы знали тогда о существовании в лагерях подпольной организации?

— Нет. Есть определенная группа вопросов, в расшифровку которых я не лез. Не имел права.

— Значит, никаких особых отношений с отцом у вас не было?

— Никаких особых отношений не могло быть ни с кем. У меня были свои задачи.

— В какой группе занимались Бахметьев и Джалиль?

— В группе пропагандистов для «остовских» лагерей.

— То есть, восточных?

— Да, для восточных лагерей.

— Зачисление в ту или иную группу производилось по желанию или принудительно?

— По желанию. Люди использовались, исходя из их способностей. И склонностей, разумеется. Никакого принуждения. Всякий, в общем-то, мог даже оставить Вустрау. В любой момент. И такие случаи были. Правда, редко. Уйти — это значило снова попасть в концлагерь. На этот раз по собственной воле...

— А сам подбор людей? Существовала какая-то строгая система? Меня интересует, как Бахметьев попал в Вустрау?

— Методика вербовки была разной. Допустим, в лагере появляется новичок. Пожилой, рассудительный. Есть определенная категория людей, вызывающих к себе ничем не объяснимое доверие. Из таких. Мимоходом он обменивается несколькими словами с одним, со вторым. Особенно с теми, кто заметно ослаб. Кое-кому скажет, что ходят слухи, что немцы отпускают специалистов на родину. Через несколько дней отзовет кого-нибудь в сторону: «Из этой ямы, где нам всем подыхать, тебя может освободить этот красненький билетик. Береги его. Тебя отпустят домой для работы по специальности». Билетик, конечно, берется. Мысль у военнопленного одна — удрать, вырваться из этой клоаки, использовать для этого все. Билетик какой-то? Черт с ним, с билетиком! Авось, пригодится? А там посмотрим, кто кого проведет. А пожилой Люцифер в это время уже других обрабатывает. Красные билетики нарасхват.

— Люцифер с билетиками?

— Ну, Мефистофель или Воланд... Или другой, например, прием. Помощник лагерфюрера объявляет: «Приехала комиссия для отбора специалистов на родину. Кто имеет высшее образование — выходи на построение». Пленные плетутся на плац. Появляется человек в форме министерства восточных оккупированных территорий. И тоже с билетиками. Умирающим особое внимание. Идет игра в гуманизм, в заботу о слабых. «Рейх протягивает руку помощи поверженному противнику»,— говорит чиновник. Суть же инсценировки в том, что пленные, получившие билеты,— уже жертвы. Человек делал маленький, едва заметный для себя шаг на призыв манка и попадал в паутину, сотканную разведкой. Гестапо любило использовать струну патриотических чувств. На этой струне оно играло все время. Начиная с момента отправки завербованных в спецлагеря и кончая направлением их же по заданию.

— Так происходила вербовка?

— Да, составлялись списки. Они оставались в лагерях. Никаких конкретных обещаний. Ничего вообще конкретного. Человек часто даже забывал о приезде комиссии. Но забыл он или нет, первый шаг к предательству им был уже сделан. Спецслужбы во всяком случае о нем с тех пор не забывали.

— А потом?

— А потом в один прекрасный день этого самого человека привозили уже в Вустрау и начальник зондерлагеря обер-штурмфюрер СА Френтцель или кто-нибудь другой, например, я, поздравляли его с освобождением из плена. Вашего отца поздравил я.

— Вам часто приходилось выступать в этой роли?

— А как же! Френтцель иногда крепко закладывал. Страдал запоями... Все приходилось делать! Абсолютно все!

— И что дальше?

— Вы хотите понять всю эту механику засасывания человека в черную воронку?

— Наверное. Пожалуй, именно так.

— Да, все это находится рядом с нами всегда. Под другими именами, в ином обличий, но тема человека и дьявола вечна. Технология косвенной корректировки человеческого поведения была отработана в совершенстве. Отработана, выношена и проверена многократно. И все-таки в отдельных случаях она не срабатывала. Человек все-таки выше обстоятельств, я в этом убежден. Не все с ним можно сделать.

— Вы давно уже не работаете по своей военной специальности?

— После войны я демобилизовался, закончил институт, защитился. Об археологии мечтал с детства... Война, работа в разведке. Сейчас иногда вспоминаешь, было ли это? Сейчас бы через все эти дантовы круги я пройти не смог. Живым, во всяком случае. Нахальство молодости, наверное, все-таки перевешивает на весах судьбы опытность, которую дарует человеку возраст.

— Мы с вами находимся сейчас как бы в двух различных временах. В поисках Бахметьева и его друзей по подполью я целиком в войне. В Германии сорок второго, сорок третьего года. Лагерь Вустрау, тюрьма Плетцензее для меня такая же реальность, как этот гостиничный номер. На вас я смотрю как на человека, только что вернувшегося оттуда. Хотя, конечно же, вы живете теперь не в том времени. И не сегодня вы вернулись.

— Что еще вас интересует?

— Все! Через лагерь Вустрау прошел мой отец. И я хочу знать, через что он прошел. Вот вы его поздравили с освобождением из плена. Что дальше?

— Дальше? Дальше курсант получал на руки рабочий костюм, две пары нижнего белья, две верхних рубашки, галстук... Что еще? Ботинки, носовой платок. Кроме того, ему выдавали «бецугжайн».

— Разрешение?

— Да, разрешение на покупку выходного костюма, плаща, шляпы. Плюс четыреста рейхсмарок. Первые две недели проходили в поездках в Берлин за покупками. Это была пора возвращения к жизни. В Берлине театры, кабаре. Представьте, после жизни в концлагере, когда человека могли в любую минуту растоптать, повесить, пристрелить, затравить собаками, удушить в газвагене или, наконец, сжечь живым или полуживым в печи крематория, он сидит в немецком ресторане. Все поездки в Берлин имели одну цель — изучить каждого воспитанника, его поведение. Предоставлялась, например, полная возможность проявить каждому свои личные качества. Не на пропагандистском поприще. Нет! Речь о чисто биологических способностях выживания. О борьбе за свое личное животное существование. Хочешь лучше устроиться с квартирой, питанием? Действуй! Хочешь иметь не один, а три или даже дюжину костюмов? Добивайся! Тебя даже поставят в пример, как человека, умеющего обеспечить себя. Исключительное внимание обращалось на внешний вид. С небритым лагерфюрер не хотел говорить, просил оставить кабинет немедленно. Мелочь вроде бы, но все это формировало определенное сознание. Паутина захлестывала человека все глубже и сильнее. Сначала он барахтается. А потом ему уже не хочется барахтаться. Публичные дома, поездки в Берлин, немецкий галстук на шее, а где-то на востоке льется кровь, и молох войны пожирает миллионы людей. А потом вдруг приходит день отъезда. Надо уже получать на складе обмундирование, чемоданы, деньги в кассе, удостоверения. Игра закончилась. И каждый вустравец в этот момент уже чувствует: все, капкан захлопнулся. За несколько минут до отправки на плацу появляется оберштурмфюрер Френтцель. Вскинута правая рука, рот разодран в крике: «Хайль, Гитлер!» И человек тоже невольно вскидывает руку и первый раз в жизни кричит: «Хайль!»

— Наверное, это нелегко — попасть в такой переплет?

— Да, это была машина. Странно, в сорок пятом году казалось, что она уничтожена с корнем. Но, оказывается, нет... Послушайте, молодой человек. Давать советы бессмысленно, но у меня глаз специалиста. Я все вижу. Оставьте с Богом все ваши поиски!

— Почему?

— Ваши цели неясны и непостижимы.

— Я пишу роман об отце.

— Это внешние цели. А я говорю о внутренних. О них вы, возможно, не догадываетесь и сами. В общем-то вы — мечтатель. Вы мечтаете найти совершенного человека и самому стать в процессе этого поиска совершенным. Это опасно. В силу этого ваше существование становится явлением нетерпимым.

— Для кого нетерпимым?

— В мире постоянно действуют тайные сверхмощные структуры. Они обязательно наткнутся на вас, если уже не наткнулись. И они подавят и уничтожат вас или постараются поглотить в себя. Вы вступили на чрезвычайно опасный путь. Путь, запрещенный для обычного человека.

— Вы на что-то намекаете, но я до конца не могу понять вас.

— Есть положения, ясные без их логического развития. Жизнь очень сложна. Вы, скажем, полагаете, что служите Богу, а на самом деле, оказывается, служите Сатане. Вы думаете, что боретесь с каким-то конкретным носителем сатанинской идеи, а оказывается, это только маска, а за маской что-то иное. Вы сейчас вступили, я чувствую, в эту сферу. Вот почему я ушел в археологию. Я ушел из живого мира, где перепутались маски Бога и Сатаны, в мир мертвых, в котором все четко и ясно. Впрочем, мы отвлеклись?.. Что еще, молодой человек, вас конкретно интересует?

VIII

Вся эта архихитрая архитектоника романа... Но романа ли?

Рукопись движется страница за страницей, а я до сих пор не знаю, что у меня получается. Сложилось ли нечто целое?

Главное, сумел ли я сделать что-то одно, словно вырезанное из единого куска; чтобы не было видно грубых швов, заплат, белых ниток, а если швы все же остались видными, то смог ли сделать их уже такими явными, такими бросающимися в глаза, чтобы они представлялись необходимыми здесь, казались каким-то структурным элементом, что ли?..

Листы бумаги — листы, принадлежащие перу Бахметьева, листы, принадлежащие моему перу,— и на них черновые наброски, словно наброски углем на холсте. Варианты, бесконечные варианты. Но где тот единственный, последний, заключительный вариант, который отмел бы и перечеркнул все прежние, все остальные?

Поле чужой жизни... Вижу ли я его все, целиком? Бахметьев не знал, как подступиться к образу отца, к образам Либертуса и Люцифера. Как высечь их из тела мировой жизни? А я — хотя рукопись перевалила уже за середину — снова и снова думаю, все ли Бахметьев сказал о самом себе, все ли мне дано сказать о нем?

Одни главы написаны им с большей тщательностью, другие — с меньшей. Одни отрывки проработаны основательно и скрупулезно в языковом отношении, другие существуют лишь в эскизном исполнении. А что делать с обгоревшими рукописями, когда огонь вдруг прерывает развитие сюжета?

Поле чужой жизни... Оно может одарить тебя необыкновенным богатством, но нужно суметь это богатство взять.

И как-то умело им распорядиться. Вот мысль, пришедшая сегодня, в тот час, когда я пишу эти строки: сеять слова, как придется, бросать их, как пахарю из лукошка, бросать как попало — заколосятся, прорастут одним литым тяжелым зерном!

Впрочем, есть даже и нечто вроде рецепта — «Как в три дня стать оригинальным писателем». Это рецепт некоего Людвига Берна, который сам так и не стал оригинальным писателем, но чьи славные советы — на них, видимо, он, бедный, и зарабатывал себе на жизнь,— остались в назидание потомству в какой-то старой-престарой книге. Так вот, по Людвигу Берну, надо взять лист бумаги и записывать три дня подряд без фальши и льстивости все, что может прийти в голову. Писать все, что думаешь о себе, о своей жене, о турецких войнах, о Гете, о чьем-нибудь криминальном процессе (можно и о своем собственном, если он был), о дне Великого Суда, о своем начальстве,— и по прошествии трех дней, утверждает Людвиг Берн, будешь страшно поражен и удивлен своими новыми и невероятными мыслями.

Легко и необыкновенно просто.

Или еще рецепт — теперь уже некоего Гарса Уилкинсона,— тоже где-то вычитанный мной. На его взгляд,— почему он сам тоже не стал оригинальным писателем,— нужно просто выбрать тему, а когда это сделано, то на первую же мысль, пришедшую в голову после написания заглавия, надо смотреть уже как на начало разработки темы, независимо от того, кажется ли это слово или предложение странным или даже не относящимся к делу. Первое движение духа, первое слово, возникающее в голове, и есть результат стремления углубиться в данную тему. Ибо непроизвольное движение души прямо ведет к сути вещи, как бы вследствие влияния непогрешимого инстинкта.

Впрочем, в своих эстетико-политических манифестах современное искусство идет еще дальше. По утверждению некоего Пьера Гюйота (Париж), основополагающее значение в тексте имеют уже процессы пишущего тела. Существует, говорит он, непосредственный опыт моего тела в момент, когда оно пишет. Иными словами, какое-то органическое изменение,— скажем, головная боль, лихорадка,— нередко дает новый импульс тексту. Текст подготавливается в теле, которое пишет. Его роман «Эдем, Эдем, Эдем», запрещенный французской цензурой за порнографию, был написан, вероятно, именно организмом. И не исключено, что его нижней частью — так, по крайней мере, утверждал сам Гюйот.

«А этот организм, насколько я могу судить о себе,— признавался он,— был организмом марксиста».

Но все это я, автор романа, привожу в порядке шутки.

Нужна же какая-то разрядка, если тем более ты говоришь о серьезных вещах!

Правда, шутки шутками, но вопрос, как построить романное здание, меня волнует всерьез. Булат Бахметьев писал роман о своем отце, о Либертусе и Люцифере, шел по их следам. Я иду по следам Бахметьева и пишу роман о нем. Поверьте, не так просто соединить в органическое целое роман в романе!

Унисон (ит. unisono) — обыкновенное созвучие, возникающее при одновременном рождении звука одной и той же высоты двумя или несколькими голосами.

Контрапункт (нем. kontrapunkt) — одновременное и согласованное движение нескольких самостоятельных, нередко контрастирующих друг с другом голосов, создающих единую гармонию целого. Характерные формы стиля — фуга, канон. В основе принцип имитации — последовательное повторение разными голосами одной и той же темы.

Я вчитываюсь в музыкальном словаре в смысл этих понятий, поскольку в романном оркестре должны звучать самые разнообразные голоса.

Почему не использовать те приемы, которые нашла музыка?

Уже рассвет в окне. И солнце влачит свои первые лучи. И рождается новый день, в котором жить.

Я ничего еще не написал, что я думаю о турецких войнах, о старике Гете, так и не смогшем осилить замысел «Фауста» (смогу ли я осилить свой замысел?), о каком-нибудь скандальном криминальном процессе (я бы с удовольствием написал о процессе над современными руководителями государства) или о дне Великого Суда... Но я ничего не думаю об этих событиях. И у меня нет никаких невероятных мыслей по этому поводу.

Я думаю только о Бахметьеве.

Уже много лет я ищу его, иду по его следам. Чего я хочу найти на этом пути?

Наверное, я тоже ищу нечто совершенное. Некий Абсолют.

 

Сегодня же, сейчас, в сию минуту —

поскольку мало их дарует Жизнь.

желать Божественного Абсолюта,

постигнуть Истину. Но сколько ни берись

исполнить в бытности его заветы —

нет, не хватает времени на это

в безумной спешке, воздуха и света

в коловращении воронкою Бермуда,

откуда («нету сил») — возврата нету.

Но жаждет Дух! Но ищет он опоры —

тот Путь спасения, ступивши на который,

отринуть груз неправедности смог...

Явись — пора! — глашатай и пророк,

тот сгусток плазмы, тот Носитель Света,

которому дано осилить это —

которому назначено Сверхбогом

найти и указать Дорогу.

 

Этот стихотворный триптих, созданный казанской поэтессой Гортензией Никитиной, посвящен мне. И он накладывает на меня какие-то обязательства. Я листаю ее только что вышедший в свет сборник. Вторая часть триптиха:

 

Предопределив полет стрелы

точно обозначенной мишенью,

в тьме неверья, отрицанья, злой молвы

твердо верить наперед в исход сраженья.

И Пророк, Мессия, Мегачеловек

свою чашу ракии пригубит —

на костер шагнет и плоть погубит,

но Душой нетленною — вовек

меж живых во Храме Света будет.

 

И вот третья часть:

 

Блажен, кто верует! Но Веру обрести —

стократ трудней, чем крест ЕЕ нести...

 

Да, жаждой обретения веры был влеком, наверное, Бахметьев. Теперь эта жажда во мне.

Жизнь продолжается, и, чтобы понять ее, чтобы жить дальше, надо знать, какая волна, божественная или сатанинская, выплеснула тебя на пустынный берег, надо убедиться, что тебя не просто несет по течению. Да, кто-то задолго до тебя взял курс в вечном океане, кто-то задолго до тебя зажег в небе божественный маяк, и твоя задача состоит в том, чтобы не сбиться с пути, не потерять из виду луч этого маяка...

9

И еще одна встреча.

Разговор этот происходил в больнице, и я сидел у постели обреченного, уже находившегося на пороге смерти человека. Кто знает, возможно, это был и один из его последних монологов.

Человека звали Мусагит Файзуллин.

— Мне осталось уже немного,— медленно и тихо говорил старик.— Дочка думает, что я ничего не знаю. Идет игра. Когда она входит, то стирает с лица озабоченность и страх. Я тоже привожу в порядок свое лицо,— Файзуллин засмеялся; смех уже старческий, что-то клокотало у него в горле, смех переходил в кашель, кашель снова прорезался смехом.— Так вот и играем. Но, наверное, неделю-другую я еще протяну. Вы пришли вовремя. Однако у меня есть опасность стать наркоманом. Каждый день приходится делать уколы. Но, очевидно, это не самое страшное в моем теперешнем положении? — и старик вопросительно посмотрел на меня.

— Не самое страшное,— подтвердил я.

После некоторого молчания Файзуллин продолжил:

— Да, мы были до войны приятелями. Не скажу, что были слишком близки, но и далеко наши души друг от друга не жили. И вдруг встреча в плену.

Я задал уточняющий вопрос.

Файзуллин:

— В плен, особенно в начале войны, попадали миллионы. И у каждого своя история. Откровенно говоря, я сам не понимаю, как выжил. Мог отдать концы много раз. Помню, у Бахметьева была рана на ноге. Он долго хромал.

Я снова задал вопрос.

Старик задумчиво смотрел мимо меня.

— Да, но это был не побег. Это была запланированная акция. Выход на связь с Большой землей. Три дублирующих друг друга группы связных были посланы через оккупированную территорию для связи с нашим командованием. Одну из групп уничтожили во время облавы. Их перебили всех. О судьбе группы, которую возглавлял Бахметьев, ходили в свое время разноречивые слухи. Но, как вы говорите, двое из этой группы, в том числе Бахметьев, кончили жизнь на гильотине. Значит, они были пленены. Моя группа была единственной, которой удалось перейти линию фронта в целости и невредимости.

Файзуллин снова засмеялся. Тщедушный лысый старик, подбивающий в прожитом последние бабки. Его худая рука с толстыми синими венами неподвижно лежала поверх одеяла.

Трудно было даже представить себе, что он был когда-то командиром 165 отдельного лыжного батальона Второй Ударной Армии.

— В плен я попал в июне 1942 года. Начиная уже с Нарвских лагерей, перед членами партии стояла задача создания подпольной партийной организации. Мы должны были пойти на этот шаг. Вместе со мной в лагере находились полковой комиссар Вдовенко, генерал-майор Данилов. Под их началом в концлагере и стало создаваться подполье. Когда в ведомстве Розенберга возникла идея организации так называемых «добровольческих соединений», мы поставили своей целью проникнуть туда. Немцы хотели пополнить ряды своих вооруженных сил «добровольцами» из числа военнопленных. Но первыми добровольцами стали мы. Это был один из кругов ада, но в этом круге должны были быть наши люди. Так мы считали.

После долгого молчания он снова продолжал свой рассказ:

— Нас тогда, здесь, в тылу, считали предателями. И действительно, мы стали бы предателями, если бы отказались от борьбы, попав в плен. Подчинять себе ход событий или подчиняться ему — вещи разные. Нам мало что удалось сделать. Лишь кое-что. И, конечно, все могло быть и совсем иначе. Могло случиться так, что сведения о нашей деятельности не пробились бы, и печать проклятья навсегда бы покрыла наши имена. Это вполне могло быть. Мы рисковали не только своей жизнью, но и своей честью. Вторая мировая была войной двух систем жизни. Два начала сплелись друг с другом. Мир был перед выбором своего будущего, и каждый из нас тоже делал свой выбор. Мир, впрочем, и сейчас перед выбором. Мы отвыкли от кое-каких слов. Плебейская привычка к будничной речи. Игра на понижение. Но мы родились под грохотанье бури. И к великой цели мы шли через мрак, грязь, ложь, кровь. Мы и сейчас проходим, шаг за шагом, через испытания!

Файзуллину, видимо, стало плохо. Каким-то раздраженным тоном — и властная, не терпящая возражений интонация прорезалась в его крике:

— Не надо!.. Воды только! Воды!

Спустя несколько минут он снова заговорил:

— За свою жизнь мне приходилось делать немало дел с неменьшими усилиями и напряжением, так что свой урок я выучил с давних пор. У меня есть сейчас и своя выгода,— и я снова услышал в его тоне какие-то отголоски скрытой усмешки.— В моем положении вовремя избавляешься от докук старости. Надеюсь, природа смилостивится над моей душой и простит мне мои бесконечные прегрешения... Да, кто сильнее? Кто сильнее? — повторил он.— Бог или Сатана? Вот что нас тогда интересовало еще. И это надо было проверить ценой собственной жизни. Мы хотели испытать последнее.

Вот что Файзуллин рассказал о структуре подполья:

— Ни у кого из нас не было опыта подпольной работы. Все приходилось придумывать самим. Заново. Гестапо и контрразведка работали рядом, среди нас. Мы шли на предельную конспиративность. Нельзя было сделать ни одного необдуманного шага. Во главе организации стояла пятерка. Рядовые члены партии знали о ее существовании, но не имели понятия, кто в нее входит. Каждый член пятерки для руководства прикреплялся к тройкам или к каким-то другим звеньям. В этом случае члены подпольной организации знали тоже лишь о существовании тройки, но состав ее был им неизвестен. Каждый член батальонной тройки прикреплялся поротно. Он руководил секретарями ротных организаций. Эти ротные секретари знали, но по отдельности уже каждого члена своей группы. Но члены группы не имели права знать и не знали друг друга. Им был известен только секретарь... Для того, чтобы построить всю эту многоступенчатую структуру подполья, нужны были, конечно, и время, и тонкая филигранная работа. Малейшая ошибка, и гестапо включалось в работу, изымая из нас какие-то звенья. Но даже под пытками им мало что удавалось узнать.

Потом старик снова заговорил о моем отце:

— Впервые мы увиделись в лагере Сельдцы-I. Но вскоре Бахметьев был отправлен подпольной партийной организацией в зондерлагерь Вустрау. Нам нужно было иметь там своих людей. Я тоже прошел через Вустрау. Но позднее. В другом потоке. Подпольные группы были созданы тогда в наиболее важных пунктах. В Демблино и Маломино, где пленные проходили подготовку перед вербовкой их в легион. В Едлино и Радоме. В Милосно, где находились унтер-фюрер курсы для подготовки младшего командного состава. В зондерлагере Вустрау, в лагерях Сельдцы-I и Сельдцы-II. В редакции «Идель-Урал». Это был орган фашистской ориентации. Нам даже удалось внедриться в «Союз борьбы с коммунизмом» в Берлине. Этот «Союз» непосредственно курировал процесс создания «добровольческих» соединений. Конечно, время от времени мы теряли людей, но на то и война. Кстати, это была та война, о которой мало кто знает и теперь. На первом этапе задача была одна — создание разветвленной подпольной сети. Изучали людей, а это было далеко не просто. Вели разъяснительную работу, готовили побеги... Приходилось заниматься нейтрализацией и ликвидацией агентуры гестапо в лагерях. В случае весомых подозрений убирали предателя моментально.

В целом работа шла неплохо. Первый батальон легиона в конце февраля сорок третьего года у деревни Сеньково в Белоруссии перебил около восьмидесяти немецких солдат и офицеров и перешел к партизанам. И не с пустыми руками. С пулеметами и пушками. Это была наша работа. Правда остальные два батальона тут же на марше разоружили и передислоцировали вновь во внутренние области Германии, Франции и Польши. Но мы поставили крест на идее Розенберга. Именно тогда-то и возникла мысль об организации восстания. Мы хотели захватить склады с оружием, перебить охрану и прорываться с боями. Нас бы, несомненно, тут же уничтожили, но сам факт восстания крупных сил в самом центре, в логове фашизма, имел бы огромное политическое значение. Для координации своих действий мы хотели связаться с силами польского и немецкого Сопротивления, но нам не удалось этого сделать. Поэтому для установления связи и согласования сроков наших действий через оккупированные территории были отправлены три группы связных. Я перешел линию фронта 19 сентября сорок третьего года у города Прилуки Черниговской области. Мной была составлена докладная. Я, как член ВКП (б), подробно доложил о деятельности подпольных партийных организаций в лагерях военнопленных. В докладной приводились конкретные факты, цифры, фамилии. Но я только после войны узнал, что примерно в это время подполье было уже разгромлено. Здесь есть одна невыясненная деталь. Впрочем, не одна... Много неясного.

И здесь Мусагит Файзуллин подошел, возможно, к главному:

— В группу связных, которую возглавлял ваш отец, входили, помимо него, еще два человека — Калсанов и Фахрутдинов,— рассказывал он.— Что с ними со всеми случилось, в общем-то до сих пор неясно. Двое, ваш отец и Калсанов, были потом казнены в Берлине, в тюрьме Плетцензее. Теперь есть документальное подтверждение. У вас в руках. Но судьба третьего человека неизвестна... Мы иногда встречаемся. Встречались по крайней мере раньше. Я имею в виду тех, кто остался жив. Так вот, факт неточный, но, возможно, Фахрутдинов жив тоже. Полгода назад видели человека, очень похожего на него. Этот человек брал в Москве билет в кассе аэропорта. Билет в Якутск. Тот, кто мне это рассказал, из бывших подпольщиков, оставшийся в живых, потерял его в толпе. Он увидел какое-то лицо, показавшееся знакомым, но не сразу смог привязать его в памяти к определенным событиям. А потом уже не нашел этого человека. Самое поразительное, он все-таки расколол кассиршу, и она сказала ему фамилию человека, взявшего билет до Якутска. Фамилия эта была Фахрутдинов.

— И что это, на ваш взгляд, означает? — спросил я.

— А это означает, сынок, что здесь могут быть два варианта — сказал Файзуллин.— Либо Фахрутдинову во время стычки, предположим, с полевой жандармерией, удалось бежать, и он не разделил участи Калсанова и Бахметьева. Погиб, возможно, позже. При других обстоятельствах. Или погиб непосредственно во время стычки. В таком случае человек, бравший билет в Якутск, к тому же носящий ту же фамилию, просто очень похожий на него человек. В жизни бывают самые невероятные совпадения. Либо этот Фахрутдинов жив, и в очереди у кассы стоял именно он! Но тогда возникает вопрос, как случилось, что его товарищи мертвы, им отрубили головы на гильотине, а он жив? Положим, ему удалось бежать. Но почему тогда он молчит? Почему ни разу за все эти годы не объявился? Что, если он был агентом гестапо и выдал Бахметьева и Калсанова? А потом и подполье? Имена некоторых предателей теперь известны. Но ведь имя им Легион! У нас потрясающие, занимательные, прямо-таки детективные сюжеты валяются на каждом шагу. Все эти сюжеты преподносит нам ежедневно сама жизнь. И такой сюжет, как агент гестапо, выдавший вашего отца и живущий ныне мирно и спокойно где-то в Якутске, вполне реален!

У меня пересохло в горле. Я облизнул губы. Почему-то трудно стало дышать. Кровь бросилась в голову.

— Да, нам мало что удалось сделать,— пробормотал Файзуллин; было видно, что он утомлен.— И все-таки мы доказали, что человек не вошь бельевая. Поэтому я спокойно жду смерть. Пусть приходит.

Было темно и пустынно, когда я вышел из больницы.

Я поднял голову. Окно на третьем этаже, второе от угла здания, тихо светилось. Наверное, горел один ночник. Там продолжалась борьба человека со смертью! И продолжался его монолог с жизнью.

Ян Фахрутдинов... Это имя уже возникало. Оно где-то мелькало. Но было и еще одно имя возможного предателя — Шайхи Маннанов. И его адрес у меня уже имелся. Он жил в Саратове. Файзуллин рассказал много, но ошибся в одном — в группе Бахметьева, включая его самого, было не три человека, а четыре. Двое казнены. И двое живы. Один в Саратове, другой, возможно,— в Якутске. Узнать его точный адрес там, в Якутске — не проблема. Да, это уже не вопрос.

Поиски следов отца почему-то выводили чаще всего на имена предателей и провокаторов. Сколько их уже прошло через меня? Константин Синицкий, друг отца, предал его в тридцать восьмом году. Тогда же предал его и Фишман, журналист. Он совсем не был знаком с отцом, возможно, как он сам уверял, даже никогда не видел его, но тоже приложил руку к приговору. Валерий Маркелов, взводный, поймал, выдал своего комроты в декабре сорок первого года. И вот теперь еще предстояли встречи с Шайхи Маннановым в Саратове и Яном Фахрутдиновым в Якутске.

Если они живы, то только они могут объяснить, что случилось с группой Бахметьева, в составе которой они были посланы в сентябре 1943 года через линию фронта. Но в таком случае они обязаны будут объяснить, почему они живы?!

Я ощущал себя орудием возмездия.

Х(10)[3] 

24 декабря 1961 г. (Даугавпилс).

...Кое-что нам удалось разыскать. Один из узников прислал нам план лагеря и подробное письмо, в котором есть и упоминание, правда, очень краткое, о Вашем отце — Бахметьеве. Материалы есть, и их немало, но кое-что надо перепечатать, кое-что переписать, поэтому мы вышлем Вам все сразу после Нового года. В лагере, через который прошел Бахметьев, за годы войны погибло 125 тысяч советских военнопленных. Вначале лагерь размещался в бывших огромных пороховых складах крепости, а затем его перевели на крепостную эспланаду, которая и стала считаться основным лагерем. Одно из его отделений было размещено в помещении бывшего депо на станции Даугавпилс-II, второе располагалось в конюшнях на Аглонской и Вилянской улицах. На месте лагерей пока еще нет мемориала, но мы заботимся об этом. В горкоме партии нам обещали помочь.

Но самым лучшим было бы, если бы Вы сами весной приехали бы к нам. Тогда мы показали бы вам все. И до сих пор иные места бывшего концлагеря производят жуткое впечатление...

По поручению клуба Интернациональнои дружбы — М.К.

26 апреля 1963 г. (Франкфурт-на-Майне)

На Ваше последнее письмо я не ответил потому, что посылаемое мной сочинение появилось в книжных магазинах совсем недавно, и я ждал его выхода. Думаю, что Вам будут небезынтересны те выписки, которые я сделал из ряда новых западногерманских публикаций. В свою очередь хотел бы высказать одну просьбу. Не можете ли Вы найти весьма ценные для моей научной работы, но крайне труднодоступные здесь, в ФРГ, издания Факзимира и Мухаммедьяра? Кроме того, возможно, у Вас были осуществлены издания и других старых татарских текстов на арабском шрифте?

С наилучшими пожеланиями Г.В.Б.

16 июня 1961 г. (Берлин)... Здание бывшего Верховного Суда земли Саксония, во время войны служившее местом проведения выездных сессий Имперского военного суда, передано теперь Технической Высшей школе г. Дрездена. Зал, в котором судили антифашистов, ныне — рядовая аудитория для студентов. Здесь существует маленький музей, и от его директора я узнал, что сохранилась одна из так называемых тюремных книг — «Книга приходящих и уходящих» за 1943 год. В ней регистрировались лица, дела которых рассматривал Имперский военный суд. В ней мы нашли и имя Бахметьева, Вашего отца... Следовательно, этот факт весьма достоверно свидетельствует, что он также прошел через жутчайшую комедию дрезденского суда, но прошел ее двумя месяцами раньше группы Джалиля. Поиски надо продолжать. Действительно, ничто не должно быть забыто: жизнь человека, если это действительно жизнь, всегда оставляет после себя свой ощутимый след...

Ваш Л.М.

5 января 1964 г. (Берлин)

В ходе своих расследований, в результате встреч со многими людьми Вы узнали весьма любопытные детали. Я же был вынужден идти иным путем, используя косвенные источники. Так, в одном из последних номеров журнала «Военно-научный обзор», издаваемом во Франкфурте-на-Майне, помещена большая статья Франца В.Зайдлера (доктора филологических наук, научного директора войсковой офицерской службы III бундесвера), который признает, что крупный эксперимент военных лет, на который возлагали определенные надежды — мобилизация восточно-народных крупных соединений на борьбу с большевизмом,— не удался совершенно.

Западногерманские историки ныне охотно пишут о «достойной сожаления двойственности», о «соперничестве» между группировками — министерством по делам восточных оккупированных территории, ОКВ и СС. В действительности же было не соперничество, а тонкая согласованная игра с заранее распределенными ролями. И причина краха «крупного военного эксперимента», конечно же, не в «порочных» установках Гитлера и не «в эгоизме» отдельных группировок; она — в том, что человек в подавляющей своей массе, какой бы национальности он ни был, оказавшись в силу обстоятельств в плену, не принял этой игры, оказал ей сопротивление даже в условиях нечеловеческого давления. Основной причиной краха идеи о создании легионов явилась борьба народов вашей страны — в первую очередь, на фронтах второй мировой войны. К таким борцам принадлежит Ваш отец и десятки других, в большинстве случаев, оставшихся, к сожалению, так и неизвестными, героев. Их деятельность привела к тому, что уже первый полевой батальон легиона «Идель-Урал» взбунтовался по пути на фронт и перешел к партизанам. И это был не единичный случай. В конце 1943 года большинство частей «восточных войск» было переведено во Францию. Но и здесь «добровольцы» из легиона «Идель-Урал», с точки зрения нацистов, оказались «самыми неблагонадежными». Заместитель командира добровольческих соединений при главнокомандующем западных войск, подполковник Вальтер Ганзен записал в своем дневнике: «Командир добровольческой основной дивизии из Лиона вынужден разоружить Волго-татарский и армянский легионы. Все это перед лицом очевидной трагедии (по книге Юргена Торвальда «Что они хотят извратить?», Штуттгарт, издательство Штайнгрубен, 1952 г.). Но я слишком увлекся. Меня, как военного историка, весьма интересуют вопросы поведения человека на войне. Но к делу! Посылаю Вам книгу бывшего пастора тюрьмы Плетцензее Г.Пельхау «Последние часы», изданную в ГДР. Его воспоминания помогут Вам наглядно представить тюремную обстановку 1944 года, в которой находился Ваш отец.

Относительно вопроса, который Вы задаете. Да, сотни тысяч военнопленных, более того, миллионы были уничтожены без суда и следствия в концлагерях, сожжены в крематориях, искалечены на работах и т.д., и вопрос, почему нацисты так долго церемонились, например, с группой Джалиля, почему, предположим, между арестом Вашего отца и его казнью тоже прошло довольно много времени, естественен, если не знать механизма действия нацистской машины. Объясняются такие «исключения из правил» тем, что легионеры подлежали военной юрисдикции...

Ваш Л.М.

11 июля 1962 г. (Курск)

...С Вашим отцом мне пришлось встретиться лишь однажды — это было в вечернем казино на Унтер-ден-Линден летом 1943 года. Здесь в баре работали сестры-француженки Лора и Жанна Вьежель, которые иногда хранили листовки нашего комитета. К сожалению, мы не были специально обученными разведчиками, подготовленными для работы в глубоком тылу. Мы набирались опыта в процессе борьбы. Но жаль, что мы сделали слишком мало...

Р.К.

11 марта 1963 г. (Кюблиз)

Месье, с большим опозданием отвечаю на Ваше письмо, но у меня было много неприятностей в семье — я потеряла брата, который скоропостижно скончался в возрасте семидесяти лет. Находится в настоящее время в больнице и мой зять, дни которого также сочтены. Надеюсь, Вы простите задержку с ответом в связи с этими несчастьями, которые меня постигли. Я показала сестре Ваши письма. Это был вечер дорогих воспоминаний. Мы обе хорошо помним всех господ, приходивших в казино к нам за листовками. Увы, война всегда несчастье. Вы пишете, что мечтаете однажды приехать во Францию. С удовольствием познакомлюсь с Вами. Это позволит мне еще раз погрустить о Вашем отце, о котором я сохраняю прекрасные воспоминания. Особенно благодарю за красивую фотографию. Глядя на нее, я вижу, что Вы еще очень молоды. Увы, нет, к сожалению, никаких шансов оставаться молодой вечно. Что касается меня, то годы не были для меня благоприятными. Я часто думаю о вас, молодых, и всегда желаю, чтобы ваша жизнь была более счастливой, чем у поколения людей, к которым принадлежу я. Остается надеяться на лучшее будущее и полагать, что придет время, когда никто уже не будет испытывать тех ужасов, которые пришлось перенести нам. Возможно, случай приведет Вас к моему порогу, и мы сможем свободно поговорить о далеких днях, которые хранит моя память, и о безвестных солдатах Вашей Родины, которых я когда-то имела счастье знать...

В ожидании известий от Вас — Жанна Вьежель.

27 февраля 1964 г. (Кремона)

Благодарю Вас за искренние соболезнования по поводу смерти моего незабвенного супруга. Он был добрым и чувствительным человеком, чье сердце постоянно страдало. Сейчас он отправился в царство вечного блаженства, а я осталась на земле одна с одними лишь воспоминаниями о нем. Он испытывал к Вам чувства искренней дружбы, часто рассказывая о Вашем отце и о горьких днях совместного плена и тюрем в Германии. Он всегда с нетерпением ожидал каждое Ваше письмо. Еще раз благодарю Вас за добрые слова сочувствия, но не думаю, что время залечит боль. Желаю Вам добра, здоровья и прошу Вас: не забывайте Вашего итальянского друга.

Преданная Вам — Д. де Б., вдова М.

5 августа 1963 г. (Москва)

Я был арестован берлинским гестапо 30 июня 1943 года и до 16 июля сидел в военной тюрьме на Лертерштрассе, где содержались исключительно офицеры, в подавляющем большинстве немцы. Тюрьма была новой постройки, но, возможно, это было просто приспособленное для тюремных нужд здание. Во всяком случае, оно абсолютно ничем не выделялось на фоне соседних домов.

16 июля меня перевели в Моабит. Это была уже тюрьма старинного образца, пять корпусов которой располагались в форме звезды. Моя камера находилась в северном блоке на третьем этаже, товарищ мой, И.М. Фадеев, сидел на первом, а посередине между нами, на втором, сидел человек, с которым, естественно, мне также пришлось вступить в перекличку и который сыграл определенную роль в моей жизни.

Вы должны иметь в виду, что наши переговоры мы не считали застрахованными от подслушивания, и поэтому ни номеров камер, ни имен и фамилий правильно не называли. Естественно, и наши разговоры касались только самых общих вопросов. Но когда ты сидишь в одиночке, а в твоем досье смертный приговор, достаточно и этого. Сквозь стены к тебе проникает слово друга,— неважно, о чем оно. Важно, что ты его слышишь. Спустя пять лет, уже после войны, когда я встретил Тимофея Рыбакова, с которым в свое время работал в берлинском подполье,— а он был напрямую связан с подпольным комитетом «Идель-Урал»,— я узнал, что моим тюремным товарищем, незнакомым узником в той камере — на втором этаже — был человек, носивший Вашу фамилию. По-видимому, этот Бахметьев и был Ваш отец. Время переклички с ним — ноябрь 1943 года — февраль 1944 года, затем его не стало слышно. Вероятно, его увезли в другую тюрьму. Возможно, в Плетцензее, откуда уже не возвращались. Таким образом, мое знакомство с Вашим отцом было заочным и выпало на месяцы, непосредственно предшествовавшие его гибели. Я никогда не видел его.

Ни на одну минуту не забывайте также об обстановке. О делах друг друга мы знали лишь то, что каждый считал возможным сообщить. Никто никогда не допытывался до деталей. Это было не принято. Если Вы учтете эти условия, то согласитесь, что многое о Вашем отце я рассказать, к сожалению, не могу. Но, наверное, важны не подробности, важно ощущение человека. Четыре месяца почти ежедневно мы перестукивались с Вашим отцом, а целых четыре месяца такой жизни это немало. За четыре месяца можно хорошо узнать человека, даже ни разу его не увидев. Мы оба были смертниками, и я знаю по себе, что такое одиночество человека, приговоренного к смертной казни. Даже пребывание в камерах гестапо не было столь трудным — там каждый из нас считал, что вырваться невозможно и потому был морально готов к смерти. Но ждать утверждения приговора в течение 99 суток, не зная, чем закончится наступающая ночь,— причем твоим последним мгновеньем мог стать каждый из этих дней,— было невыносимо. Я сидел со многими смертниками и знаю, что это значит. Какой бы силой духа ни обладал человек, все равно все человеческое ему не чуждо. Некоторые не выдерживали, сходили с ума. Некоторые шли на прямое предательство, лишь бы сохранить жизнь любой ценой. Выдержавшие страшные, самые нечеловеческие пытки в гестапо, люди порой не выдерживали пытки одиночеством и ожиданием смерти. Были и у меня очень тяжелые дни. И именно в эти крайне нелегкие дни человек, сидевший где-то этажом ниже в такой же одиночной камере, как и я, также обреченный на смерть, как и я, пришел мне на помощь. Он поддержал меня своим словом. Он утверждал, что нельзя расслаблять свою душу. Самое тяжелое миновало, убеждал он меня. Осталось самое легкое — принять смерть. Но и принять смерть достойно — мало, надо до последней минуты бороться за то, за что боролся в жизни. И это были не только слова. Во мне,— оглядываясь сейчас назад, я могу сказать это определенно,— он спас тогда, возможно, человека... Вопреки изощренной фашистской власти, в тюрьме существовала еще и другая власть — тайная, человеческая. Эта тайная власть учила нас не сгибаться, оставаться людьми. И эта власть духа исходила в первую очередь от людей, воплотивших в себе все лучшее в человеке. В камерах жила дружба, и еще какая! Такая дружба возникает на фронте, когда тебе угрожает постоянная опасность, когда сегодня твою жизнь спасает товарищ, а завтра ты спасаешь его. Взаимная помощь, чувство локтя, радость — пусть маленькой — победы... Пусть нас разделяли толстые каменные стены, но мы постоянно ощущали биение дружеских сердец. Голоса товарищей проникали сквозь камень, донося до души слова любви и поддержки. И все это лишало человека страха перед смертью.

Я никогда не видел Вашего отца, но я помню его. В самые тяжелые минуты моей жизни он стал мне братом...[4]

М.И.

23 ноября 1963 г. (Стамбул)

...Директором мулла-шуле был назначен бывший майор турецкой армии магометанин Франц Киллингер. Из преподавателей помню доктора Мура, подданного Саудовской Аравии. Он был родом из Мекки и раньше руководил религиозной школой в Турране, хорошо знал Самарканд, Ташкент, Бухару. Помню еще Шакира Эвиса, бывшего рижанина, владевшего турецким языком и выдававшего себя за татарина... В ноябре 1943 года мулла-шуле была освящена великим муфтием из Иерусалима. На церемонии присутствовали очень высокие гости — начальник 6-го отдела Главного управления государственной безопасности бригаденфюрер СС Шелленберг, командующий добровольческими соединениями при Верховном командовании генерал Кестринг, представитель Восточного министерства профессор фон Менде...

Я был в числе слушателей самого первого выпуска этой школы, и на работу меня направили в управление берлинских тюрем. Я присутствовал при исполнении приговоров, когда казни подвергались лица мусульманского вероисповедания. Присутствие при исполнении приговоров было моей печальной обязанностью. Нет, фамилии Вашего отца я не помню. Я помню только, что казни была подвергнута большая группа татар дважды, с разрывом в два-три месяца. Были и еще какие-то случаи гильотинирования татар, но ни одной фамилии — прошло столько лет — я, естественно, не помню. Не помню и когда это было. Очевидно, весной или летом 1944 года.

Осужденные к смертной казни содержались в Плетцензее, в четвертом корпусе. Конечно же, все было отработано и продумано до мелочей. В дни исполнения смертных приговоров назначались обервахтмайстеры. Им вменялось в обязанность предотвращать самоубийства, обязаны они были и наблюдать за осужденными в последние часы их жизни. Данные наблюдений пунктуально и точно заносились в специальную книгу. Вот если бы Вам удалось найти эту книгу. Вы почерпнули бы самые точные сведения. Конечно, в зале казней также велось наблюдение за поведением и настроением каждого приговоренного. Таков был порядок, который неукоснительно соблюдался. Даже в апреле 1945 года казни производились неизменно по заведенному ритуалу. Возможно, данные наблюдений были нужны для развития науки? Порядок был такой: заключенных из камер выводили, подхватив с обеих сторон. Сопротивляющихся тащили за руки и ноги. Подъем смертников осуществлялся в шесть тридцать, отбой — в девятнадцать часов. На завтрак — сто пятьдесят граммов хлеба, кофе, на обед — суп без хлеба. Ужин состоял из ста пятидесяти граммов хлеба, супа или кофе. Меры наказания были довольно мягкими: лишение постели или питания, карцер до четырех суток, резиновые палки, ручные кандалы. Я был всего лишь муллой. В мои обязанности входило облегчить последние минуты человека перед казнью.

До 1933 года в Плетцензее состоялось всего лишь три казни. Первая в 1921 году, вторая в 1925 и третья, кажется, в 1927 году. Но с 1933 года положение резко изменилось. Ручной способ, по-видимому, все больше оказывался неэффективным, пропускная способность была крайне мала, и в 1938 году здесь установили гильотину, на которой можно было работать с производительностью — самое малое — триста человек в сутки. Главным палачом Германии был Эрнст Раендаль. Не знаю, что с ним стало после войны. Мне ничего неизвестно. Главным палачом рейха он стал работать в 1939 году, а раньше работал первым помощником. Он исполнял приговоры, конечно, и в других тюрьмах рейха, но чаще всего на Байзельштрассе, где находилась тюрьма Плетцензее. Все использовалось по назначению. Например, банки с кровью казненных помещались в специальные ящики, и небольшой фургончик развозил их по госпиталям. Определение группы крови производил доктор Даар. Это был очень вежливый человек. Если кровь оказывалась в результате исследований пригодной, то она использовалась для излечения солдат германской армии.

Приговоренных к смертной казни сковывали в железные замки, расковывая только на время обеда. В таком виде их приводили или притаскивали для исполнения приговора из камер в корпус № 4, в зал казней. Там находилось восемь виселиц и одна гильотина. Работало здесь постоянно семь человек.

Леранс стоял у занавеса, отделяющего приговоренного от гильотины. После зачтения приговора он должен был быстро отдернуть занавес. Были еще два брата-близнеца по фамилии Томас, физически очень развитые и сильные. Они немедленно клали приговоренного животом на стол и зажимали тело тисками. Раап, заведующий тюремной сапожной мастерской, расковывал и снимал замки с рук. В то же мгновенье Эрнст Раендаль или кто-либо из его помощников нажимал на рычаг, а потом докладывал прокурору об исполнении. Шмидт, тюремный врач, осматривал труп и подписывал акт. Вся операция была как бы расчленена. Каждый отвечал только за свои действия. Согласно инструкции на каждую казнь отводилось три минуты, но Раендаль с помощниками укладывались в 11–13 секунд.

На выходе из улицы Кенигсдам, если пойти на север, находился небольшой лес. Там обычно и хоронили казненных. Возможно, господин Бахметьев был захоронен именно там. Впрочем, с сорок четвертого года трупы из Плетцензее, насколько мне известно, отправляли уже в крематорий, находившийся в Вильмасдорфе...

Да хранит Вас Аллах,— С.З.

 

 

Приведу в этой главе, представляющей собой коллаж писем, полученных Булатом Бахметьевым, и несколько строк из его дневника:

«Пути отца. Пути его борьбы.

Татары умерли с улыбкой — дошло и такое свидетельство.

Чего ищу я уже много лет? Прах отца, которого я совсем не знал? След от его крови? След, от которого идти собственной тропой? Или его последнюю улыбку?

Загадочная улыбка Джоконды... Но не более ли загадочна улыбка человека, встречающего смерть?

Но сколько раз рука сжимала в руке нож! Да, как хотелось иногда и этого — ножевого монолога, ножевой точки. Но где, на ком поставить последнюю точку?!

Ножевой расчет? И будет ли этот расчет действительным расчетом? Разве люциферово зло, будь это фашизм или что-то иное, всегда, в любой период истории, остается одним и тем же? Разве оно неподвижно? Не меняет своих внешних форм? Не перестраивает своего лика, приспосабливаясь к обстановке и выступая всякий раз уже в других масках?

Пути отца. Пути моей борьбы».

11

Я остановился в Ленинском саду перед газетным стендом. В последние дни я ни разу не раскрыл ни одной газеты. Надо было узнать, что происходит в мире. На физмате я завершал работу над дипломом «Об афинных изгибаниях поверхностей». Это была сугубо теоретическая, чисто абстрактная задача, решение которой не требовало особой затраты времени. Всего четырнадцать страниц текста. Тема была интересна исторически. В 1924 году в Париже вышла книжка. Эли Картен, французский математик, выдвинул эту задачу как неразрешимую. В сороковых годах казанский математик Александр Норден решил ее, но куда-то подевал страницы с текстом. Восстановить ее он не мог или, возможно, просто не хотел заниматься ею второй раз и дал мне эту тему в качестве дипломной работы. Я ее решил довольно легко и быстро. Значительно больше времени — в силу того, что здесь было больше текста, картографической работы, требующей внимательности и усидчивости, работы с микроскопом над описанием шлифов и всякого рода приложений — отнимал диплом, который нужно было защищать на геологическом факультете — «Стратиграфия бассейна реки Быстрой на Алтае».

Но все внимание души поглощали главным образом мысли о Гюльназ. Я уже дважды приносил ей таблетки тазепама, ноотропила, реланиума. И вот сейчас в моем кармане упаковки седуксена и назепама.

— У меня нет больше ни на кого надежды. Только на тебя. Не оставляй меня наедине с болью.

Я чувствовал себя будущим убийцей. Я, именно я вкладывал в руки Гюльназ орудие, которым она наконец убьет себя, но что я мог сделать? Я действительно не мог оставить ее одну, совершенно беспомощную, наедине с Молохом боли и ужаса.

Давно надо было зайти и к старику Снурницыну. Что-то недоговоренное осталось с ним. Я хотел рассказать ему о моем пути по следам отца подробнее. В конце концов, он один мог помочь мне правильным советом, как строить разговоры с людьми, возможно, выдавшими Бахметьева — Маннановым в Саратове или Фахрутдиновым в Якутске. Поездки к ним планировались мной либо после защиты дипломов, либо летом перед отъездом на место распределения на работу. Мне все-таки хотелось довести свой розыск до конца.

Глаза скользили по газетному тексту, и только сейчас я сообразил, что все прочитанное — я стоял перед стендом «Известий» — совершенно не входит в мое сознание. Впрочем, судя по газете, никаких новостей в мире не было, кроме бесконечных речей и выступлений Хрущева.

Взгляд остановился на информации из Татарии. В Лениногорске, маленьком городке нефтяников на юго-востоке республики, прошло собрание, на котором люди гневно осуждали раскольническую деятельность руководства компартии Китая. Вовсю разворачивалась антикитайская кампания. Откуда в Лениногорске знали о том, что происходит в руководстве Китая? Но, оказывается, знали.

Помимо огорчений, страна переживала и радость — семидесятилетие вождя. В газете публиковался указ о присвоении Хрущеву очередного звания Героя Советского Союза — за выдающиеся заслуги перед Коммунистической партией и советским государством в строительстве коммунистического общества.

«Какую же звезду налепили этому жирному борову? Третью или четвертую по счету?» — саркастически думал я.

Я был сторонником социалистической идеи. В конце концов, у мира, на мой взгляд, не было иного пути спасения, как только социализм, но венценосные исполнители этой идеи, начиная с Ленина, Троцкого и кончая Хрущевым, вызывали у меня чувство неодолимого отвращения. Идея представлялась мне божественной по своей природе, а носители ее догм были, как я считал, сатанизированы. Правда, я немного выделял из группы сатанистов Сталина — он был государственником, державником. Истинная его природа таила в себе какую-то непостижимую загадку. В суетливых же метаниях Хрущева я видел не созидательное реформаторство, а лишь пустое прожектерство и явно разрушительное начало. Таким сознательным расщеплением мирового коммунистического движения являлась и подогреваемая во всех газетах истеричная антикитайская кампания, развернувшаяся в стране. И вот теперь человеку, по скудоумию своему или по чужому наущению разыгрывающему эту грандиозную провокацию, вешали на пухлую мясистую грудь очередную звезду Героя.

— Да, Бахметьев, счастливы народы, имеющие таких вождей!

Я обернулся. Позади меня с холодной неживой улыбкой на худом хрящеватом лице стоял Арансон. Его блеклые серые глаза остро и пристально смотрели на меня.

— Здравствуйте, Булат.

— Здравствуйте, Семен Ефимович. Вы говорите с иронией или совершенно серьезно?

— С иронией, Бахметьев! Конечно же, с иронией! И позволю себе уточнить — примерно с тем же уровнем иронии и сарказма, с каким вы в течение пяти минут рассматриваете сей указ.

— Странно слышать это от преподавателя истории КПСС.

— Почему же странно, Бахметьев? Ведь вы знаете материал по истории КПСС лучше, чем я, но, однако же, имеете такой взгляд на нашего небожителя. Почему же мне, бедному преподавателю, со знанием предмета, гораздо худшим, чем у вас, тоже не позволительно иметь в частном порядке, не для общественного употребления, некие крамольные мысли?

То, что я услышал, было совсем дико. Где-то я слышал эту последнюю фразу о том, что материал по истории КПСС я знаю лучше, чем Арансон? Ну, конечно же, я сам говорил это у себя дома в присутствии Виля Мустафина, Полянина, Алексея Аникиенка, Макарова!.. Каким же образом все это стало известно доценту с кафедры истории КПСС? И зачем он показал мне, что он всеведущ? Может быть, он не только доцент?

— Ну, не напрягайте свой лоб, не напрягайте! В свое время вам все станет предельно ясно! — Арансон уже откровенно смеялся.— Если вы думаете, что я на вас в обиде из-за того, что вы хотели сорвать мой семинар, вы ошибаетесь. Мы скоро станем с вами друзьями, и я отвечу на любой ваш вопрос! На любой! И знаете! — он вдруг пригнулся ко мне.— Мы станем дружить с вами уже с завтрашнего дня. Да-да, с завтрашнего! Завтра в шестнадцать ноль-ноль я буду ждать вас в двести двадцать втором номере гостиницы « Казань». На втором этаже! И мы с вами все обсудим. Все вопросы.

Я удивленно посмотрел на него:

— Я не гомосексуалист. Что вы мне назначаете свидание в гостинице? И с чего вы взяли, что я буду с вами обсуждать какие-то вопросы? У меня нет к вам вопросов.

— Гостиница очень удобное место для тайных встреч. И не только для голубых. А вопросы обязательно появятся, Бахметьев. Они уже родились у вас. Нет, нет, не бойтесь! Антисоветских стихов, подобных тем, что читают вам ваши приятели, я предлагать не буду. Стихов я не пишу. Но о поэзии мы, конечно же, потолкуем. Скажем, о поэзии настоящего сыска.

Арансон явно блефовал. В его речи, полной двусмысленностей и намеков, проглядывало что-то неприятное и вместе с тем интригующее. На что он намекал теперь? На стихи, которые читал у меня дома Виль Мустафин? В таком случае, кто такой этот человек? И что ему нужно? И чего он хочет от встречи?

— Мне не до разговоров, уважаемый товарищ Арансон,— сказал я.— Надо завершать работу над двумя дипломами. Жена в больнице. Каждый день хожу туда. Нет ни минуты времени.

— О безнадежном состоянии вашей супруги нам все известно. Я очень сочувствую вам, Бахметьев,— сказал вдруг Арансон.

Я снова удивленно взглянул на него:

— Кто вы?

— Пришло время для важного разговора, Бахметьев, который решит вашу судьбу. Завтра мы подробно все обсудим. Думаю, что о сегодняшней встрече ставить в известность особенно никого не следует. Не в ваших интересах. И не в моих.— Арансон кивнул мне, повернулся и медленно пошел по аллее.

Мимо шли люди. У газетного стенда рядом со мной остановилась молодая женщина.

Я смотрел несколько озадаченно вслед Арансону, потом пошел за ним. Видимо, нам было по пути. Арансон шел медленно, неторопливо, не оглядываясь. Пройдя по улице Дзержинского — вдоль ограды Черного озера, мимо мрачного трехэтажного здания КГБ, спаренного с таким же мрачным зданием МВД, и домом, где размещалась военная комендатура,— он дошел до улицы Красина и свернул на нее. Я постоял на перекрестке, глядя ему в спину, потом направился по Дзержинского дальше, чтобы выйти на улицу Миславского. Там рядом была уже онкологическая больница.

Я поднялся на второй этаж, заглянул в палату.

Гюльназ лежала на кровати, уставившись печальными глазами в потолок. Ее впалое лицо было бледным. Увидев меня, она слабо улыбнулась, с заметным усилием встала и, слегка прихрамывая, вышла в коридор. Мы пристроились на маленьком, обитом черной кожей, диванчике, где сидели обычно.

— От тебя пахнет улицей!

— Весна приближается. Наверное, пахнет весной.

— Я так хочу побывать в весеннем лесу. Там, наверное, так хорошо.

— Вот тебе базарные яблоки, куряга и сметана,— сказал я.

— Мне ничего не нужно,— отмахнулась Гюльназ.— Впрочем, что я говорю? Спасибо тебе.

— А вот седуксен и назепам. По три упаковки, как ты просила

Она порывисто схватила тугие упаковки таблеток.

— Ты настоящий друг, Булат. Знаешь, мне и без того трудно, но я боялась: вдруг ты начнешь уговаривать или испугаешься, отойдешь в сторону? Спасибо тебе! Никто не хочет умирать. Но если мне случайно выпал номер на смерть в этой проклятой атомной лотерее, я не хочу дожидаться. Я пойду навстречу. Я уйду прежде, чем до меня доберутся.

— Я люблю тебя,— сказал я.— У меня никого нет, кроме тебя, и никого не будет.

— Нет, нет, Булат! — она порывисто и трепетно схватила меня за руку.— Вот об этом как раз я хотела с тобой очень серьезно поговорить. Нам так мало осталось быть вместе, у нас очень мало времени для разговоров, и мы должны быть друг перед другом предельно честны и открыты. Я умираю, Булат. Умираю. И этот наш разговор с тобой, быть может, один из самых последних. Ты это хорошо понимаешь?

У меня на глаза навернулись слезы, нос и подбородок стали мокрыми. И я вытащил из кармана платок, стал вытирать глаза, лицо. Гюльназ терпеливо ждала.

— Да,— с трудом сказал я.— Понимаю. Иначе бы я не принес тебе все это.

— Сейчас я уже не думаю о себе,— сказала Гюльназ.— У меня мысли все время только о тебе. Ты остаешься один. И ты беззащитен! Когда меня не будет, прошу тебя, пожалуйста, сразу женись. Найди какую-нибудь хорошую, добрую, чистую женщину. У меня совершенно нет ревности. Я знаю только: ты не должен оставаться один. Я была бы рада, если бы у тебя появилась куча детей, за которых ты нес бы ответственность. Только тогда ты станешь жить, как все. Ты очень неосторожен в высказываниях. Ты можешь сказать все, что придет тебе в голову. Ты прямо заболел, идя по следам отца. Совершенно не можешь остановиться. Нельзя! Я чувствую какую-то приближающуюся опасность. Образумься, остепенись!

— Я не могу уже ни остепениться, ни очнуться,— сказал я.

— Это болезнь. Булат! Ты все больше теряешь чувство реальности.

— Для меня нет ничего нереального. Все мыслимое надо делать реальным. Можешь — значит, должен.

— Но ты ведь еще и пишешь. Ты — будущий писатель. Это огромная задача, которую предстоит тебе выполнить. А вместо этого ты всякий раз подвергаешь себя ненужному риску. Зачем тебе эти люди в Якутске или в Саратове? Оставь их в покое.

— Я не знаю, зачем они мне нужны. Я знаю только, что должен их увидеть,— говорил я.— Одного писательства мне мало. Частная роль, частное существование? Но во мне все личное убито. Его нет — личного! Мне скучно жить в частном. Мое личное «я» не ищет для себя ничего.

Мы говорили о том, о чем не раз говорили друг с другом и прежде. И говорили так, как будто оба были вечны и бессмертны.

Я вдруг вспомнил об Арансоне и подробно рассказал Гюльназ о более чем странном разговоре с ним, состоявшемся только что в Ленинском саду.

— Евреи часто выдают себя за русских. А здесь наоборот. У него русское лицо, а фамилия почему-то еврейская.

— Что-то мне не нравится все это,— поморщившись, сказала Гюльназ.— Наверное, он кагэбешник? Не ходи завтра никуда. Не встречайся с ним.

— Я и не собираюсь с ним встречаться,— сказал я.

— Мне кажется все это взаимосвязанным,— говорила Гюльназ.— Твои встречи с разными людьми. Этот Арансон. Даже моя болезнь тоже как-то спутана со всем этим. Наверное, ты давно находишься под чьим-то наблюдением, и каждый твой шаг этими силами контролируется.

— Ладно, я буду осторожен,— сказал я.— Ну их всех к черту!

— Пожалуйста! Прошу тебя,— попросила Гюльназ.

Я хотел что-то возразить, но вдруг осекся, подумав внезапно о ребенке. О чем мы говорим? О чем говорю я? Какой-то Арансон, какие-то люди в Якутске и Саратове? Неродившийся ребенок умирал вместе с ней. Безумная страсть преследования, видимо, так сильно овладела мной, что я не понимал даже, что могло совершиться в моей жизни. Должен был родиться ребенок — сын, дочь. Должен, но не родится. Да, я терял не только жену, но и своего сына или дочь. Но об этом нельзя говорить. Нельзя даже думать.

— О чем ты думаешь? Ты сейчас где-то далеко от меня.

— Нет, нет, я рядом. Я с тобой.

— Со мной? Не уходи от меня даже в мыслях.

— Да-да!

— А ты знаешь, я снова начала писать стихи! — вдруг призналась она.— Я писала их когда-то очень давно, потом бросила. А теперь меня будто прорвало.

— Почитай — обрадовано сказал я.

— Только не ругай меня.

— Я слушаю тебя.

— Я прочитаю два стихотворения. Первое я посвятила Богу. Второе — тебе.

Мы сдвинулись на больничном диванчике еще теснее и ближе, и я стал вслушиваться в голос Гюльназ.

— Посвящается Богу, — прошептала она.

 

Идут летучие бригады,

Сквозь толщу туч

Твой луч проник.

Разрушит древние преграды

Греха рожденья первый крик.

 

Когда придут Отца отряды,

Повергнут хлябь земных забав.

И возродится

Дух монады,

Души распада миновав.

 

Когда великие державы

Пронзит

Твой сумасшедший сдвиг,

Тогда рекою двинет лава,

Ты скажешь: «Новый мир возник».

 

— Очень неплохо. Что-то тютчевское слышится,— сказал я.— Но есть неточности. Давай еще!

— А это стихотворение посвящено тебе.

 

И дольше века длится день,

В твоем дыхании — дыхание мое.

Весов таинственная тень

Мне отмеряет бытие.

 

На грани тонкого стекла

Победа, Страх, Любовь и Смерть.

Как скоро память отошла...

Вернусь ли я к тебе, ответь?

 

Мой каждый шаг и каждый вздох

От вечной бездны сохрани.

Дарует мне свободу Бог.

Блаженство жить в твоей любви.

 

 Это стихотворение еще лучше,— сказал я.— А в первом надо переделать вторую строфу. Там, где Дух монады. Какие-то непрозрачные слова. Очень сложно. Надо еще что-то поискать. Попробуй сделать текст прозрачней!

Говоря это, я вдруг опять осекся: Гюльназ находится на краю жизни и смерти, идут последние дни, часы, минуты жизни, а я предлагаю ей заняться совершенствованием стихотворения? Гюльназ уловила мое состояние, взглянула на меня. Наши взгляды встретились, и я понял, что она думает о том же.

Она улыбнулась, и ее ладонь легла на мою руку.

— Может быть, именно этим я и должна сейчас заниматься. И буду. А чем еще?

— Ты скажешь мне, когда решишь? — сказал я.— Мы простимся?

— Мы простимся с тобой сейчас,— сказала она.— И будем прощаться каждый раз. Я не знаю, когда придет решение. Поэтому будем прощаться каждый раз... Каждый раз как в последний раз,— и она снова улыбнулась.

Я ушел через час, когда увидел, что Гюльназ уже трудно сидеть. Ее лицо осунулось, она предельно устала. Я поцеловал ее.

— До завтра?

— До завтра,— неслышно прошептали ее губы.

Я вышел из больницы на улицу. Уже смеркалось. Теплый апрельский вечер опускался на город. Над деревянными домами над Федосеевской кое-где вился дымок. То ли жгли мусор, то ли топили печь. Еще не было травы на земле, еще не распустились почки на ветках деревьев, но весна уже пропитала воздух и вошла в сознание. И было дико, страшно думать, что, возможно, завтра Гюльназ уже не будет на земле. Где-то гремят испытательные ядерные взрывы, и в лотерее жизни и смерти человеку выпадает несчастливый номер. Все живы или им кажется, что они будут всегда живы, а ты должен почему-то умереть уже завтра. Загадки и зловещие шутки Люцифера.

Старик Снурницын жил на Большой Красной. У его подъезда во дворе стояли милицейский «газик» и «москвич». Справа от подъезда на чистом асфальте я увидел носилки с телом, покрытым белой простыней. Из-под простыни высовывались ноги в желтых полуботинках.

— Труповозка выехала. Сейчас заберут,— сказал кто-то сзади.

Я обернулся и увидел человека в кожаном пиджаке.

— Можно попрощаться? — спросил я.

— Вы знали потерпевшего? — голос человека в кожаном пиджаке был жесткий, сорванный, обученный повелевать и командовать.

— Да,— сказал я.

— Попрощайтесь.

Я откинул простыню и увидел некрасивое мясистое лицо старика, залитое кровью. Низкий лоб был разрублен топором. Рану чуть закрывала седая прядь волос.

Это был не Снурницын. Это был, видимо, его следователь.

Что ж, точка расчета поставлена окончательно.

— Это не Снурницын. Я не знаю, кто он такой.

Тут я увидел, что Снурницына выводят из подъезда. Двое в штатском шли рядом с ним. Старик был тоже ранен. Рука его была на перевязи. В другой он держал сумку с вещами.

Увидев меня, Снурницын радостно и возбужденно махнул рукой.

— Опять на нары. Не могу без государственных нар. А дружок мой по партии отошел к Богу. Почаевничать пришел, гад. Да с кухонным ножом!

Снурницына провели к «газику», и старик медленно залез на заднее сиденье машины.

— Ваша фамилия? Адрес? — человек в кожанке настойчиво и пристально смотрел мне в глаза.— Документы?

Слава Богу, в кармане был паспорт, а то бы забрали в отделение для выяснения личности.

— Я шел к Снурницыну. Бахметьев, студент. Знаком с ним шапочно. Никаких сведений по поводу происшедшего не имею. А что, собственно, случилось?

— Без вопросов, пожалуйста!

Я отошел к кучке любопытствующих. Случилась, оказывается, обыкновенная бытовая ссора. За столом с опорожненной наполовину бутылкой водки повздорили два старика. Первым схватился за кухонный нож гость. Он хотел всадить нож хозяину квартиры в сердце или в живот, но попал в руку. Снурницын успел прикрыться. Больше того, обороняясь, в порядке самозащиты, раскроил гостю лоб топором, припрятанным на кухне.

— Что за жизнь? Из-за бутылки друг друга кончают,— сказала старуха, глядя на мертвеца.

— Надо со своей приходить. А он, поди, не принес,— сказала другая.

Я вернулся домой, когда уже стало совсем темно. Закончился еще один день жизни. Что принесет с собой мне завтрашний день?

12

Идея бесконечного, всеохватывающего субъекта, равного объекту, тождественного с объектом,— в ней, возможно, сущность человека. В ее реализации, быть может, и заключена цель нашего существования на земле.

Подобно тому, как в точке в сжатом, свернутом состоянии находятся и круг, и треугольник, и шар, и прямая линия, и квадрат — совершенно разные геометрические фигуры одного, двух, трех, а если взглянуть обобщенно, и фантастические конструкции N измерений,— так и многомерный неэвклидов человек, этот ретранслятор космоса, эта тождественная, всеохватывающая точка субъектно-объектного целого, все имеет внутри себя, поскольку весь мир «вжат» в него, и в то же время все имеет вне себя, поскольку является малой частью мироздания.

Я титаническим усилием срываю с себя оковы субъективности, и мой дух равен по мощи и силе бесконечному объективному миру. И потому любой акт моей мысли, ощущения, восприятия, действия есть уже полное тождество моего мышления и всеобщего бытия. Совместное произведение субъектно-объектного целого. Движение самой истории.

Таково мое «Я», к которому я иду. К которому стремлюсь дойти.

Я пришел к выводу: человек не меняется. С течением времени меняется только его ложь о самом себе.

Да, нам порой зачем-то приятна и нужна именно ложь. Но не самая ли большая ложь та, в которой человек, весь человек — конечен, жалок, смертен. В этой лжи есть приличие, есть скромность. Взгляд на человека как на ничтожное, смертное существо «научен». И мы, многомерные, бесконечные, прикидываемся послушно заурядненькими, обыкновенными, одномерными. Мы готовы подчас даже как можно скорее умереть, уничтожиться, выйти за черту абсолютного нуля, дабы только не выделиться. Еще бы, нет ничего чудовищнее, как обвинить кого-то из нас в нескромности. Но кто оболгал в наших же собственных глазах нашу великую душу? Кто разменял ее на жалкие медяки, единственное достоинство которых одномерность? И почему каждый из нас прячет свою бесконечность, словно боится, что ею он унизит других, и ему не простится это унижение?

С подачи все того же Люцифера мы ненавидим и свое прошлое. Самое великое наше желание как можно дальше уйти от него. Но мы не знаем, что кто-то внутри нас, кто живет вечно, относится совсем одинаково и к нашему прошлому, и к нашему настоящему, и к тому, что впереди, ибо для него, всечеловека или богочеловека, вся жизнь есть современность. Разве я живу только в данную эпоху, а мое «я» есть отражение только текущего среза времени? Разве не все время во всей своей сгущенности — вся тысячелетняя история — есть пространство моего развития?

Люцифер делает все, чтобы я остался в одномерном мире.

Либертус, напротив, зовет меня выйти на все возможные измерения.

Во всем увидеть себя — в других людях, в травинке, в белом облаке на небесах, в камне, в паломнике, бредущем к святым местам всех религий. Увеличить свое «я», выйти за пределы своего тела, своей кожи, своего дома, своего народа — за пределы своего эгоизма! Да, расширять, расширять свое «я»! Объять целое! Становиться и родить в себе целое, стать целым!

Вот он — рывок из черной бездны необходимости в страну бесконечного Бога!

Я словно обращался к кому-то.

Я ставил вопросы. Я утверждал и отрицал.

Я молился вечности.

Эти ночи. Долгие безумные ночи! Но так ли они безумны? Быть может, ночами, когда пригашены чувства, ловящие сигналы из предметно-вещного мира, окружающего тебя, мозг более восприимчив? И тоньше душа? И ты ловишь уже волны надличной мысли, идущей из пределов мирового океана? Ты подключен к сознанию всего человечества? К универсальному сознанию вселенной? К Богу?

В эти медитативные минуты ко мне приходят Люцифер и Либертус.

Сегодня первым возник Люцифер. Он вышел из темного плаща, что висел на вешалке.

— Опять я. Я пришел за твоей душой.

— Я не Фауст. Я человек другой породы.

— Если ты человек, ты наделен разумом. И, наверное, в состоянии оценить и мой подход к делу. Отбор есть орудие борьбы с нестройностью, с ростом энтропии. Это сортирующий демон, наблюдающий и отбирающий человеческие молекулы в соответствии с определенной целью. Отбор включается в понятие стройности.

— Люцифер борется с мировой энтропией?

— Шутки, мой друг, часто свидетельствуют о слабости или отсутствии аргументов. Конечно, можно обойтись и без аргументов. К чему аргументы, если не составляет труда немедленно умертвить тебя? Но этого как раз я и не хочу. Эта смерть ляжет маленьким пятнышком на совершенство моей идеи. Я максималист и не люблю пятен. Более того, я хочу, чтобы ты жил. Но жил так и в тех пределах, какие предусматривает некая целостность. Для меня такой вариант был бы предпочтительнее.

— Целостность зла?

— Которое одновременно есть добро! Критерием теоретической завершенности идеи, всякой идеи, позволю себе заметить, является ее композиционное формальное совершенство. Но законно, видимо, и стремление от внешней композиционной целостности перейти к внутренней целостности. К власти не только над телом человечества, но и над его духом, поиски композиционного совершенства идеи в этом направлении бесконечны. Это дополнительный стимул, побуждающий к творческой деятельности!

— Покупая души, ты творишь мир?

— Да, мой дорогой, скупаю, пока они дешевы.

— И ты полагаешь, что нет духа неподкупного? Духа бессмертного?

— Пока еще есть. К великому сожалению! Но скоро не будет. Дальнейший прогресс вовсе не будет нуждаться в духе. Дух умрет. Почему в недрах общества, например, не может появиться особый вид производственной деятельности — промышленное проектирование человека? Цель его — создание на научной основе совершенной модели будущего человека. Которому само понятие духа будет уже незнакомо.

— И ты моделируешь такое будущее?

— Я работаю на него. Я работаю на будущее, в котором элементарные стандартные единицы будут соединены в целостную и гармоничную систему. Для этого необходим определенный организующий принцип. Стандартизация и специализация человеческого материала, связанная с массовым обществом, требует совершенной модели. Несовершенная модель, которая идет, например, ныне в тираж, ведет не только к засорению общества бесполезными субъектами, но к дезорганизации самого производства и быта. Несовершенный человек или предмет не согласуются с другими людьми или вещами, совершенство же человеческой модели определяется не только ее функциональностью, но и ее согласием с окружающей предметной средой. Совершенство есть тот предел, ниже которого общество опускаться не должно. Принцип совершенства будет включен в стандарты. Не отвечаешь ему? — не живешь! Конечно, прогресс предполагает и поиск, художественное конструирование новых, оригинальных в своем функциональном выражении человеческих моделей. Это, естественно, связано с необходимостью выхода за рамки стандарта. К новому стандарту. Короче, мой дружок, мне нужно пластичное тело бывшего человечества, но не его непластический дух.

— Человеческое существование определяется двумя дополняющими друг друга понятиями. Достоинством человеческой личности. И ее постоянством.

— Отдельные личности, мой дорогой философ, какими бы понятиями они ни определялись, исчезают в присутствии мировой субстанции. Субстанция сама создает личности такими, какими этого требуют сделать преследуемые ею цели. Твоя идея связана с доктриной о бесконечной значимости индивидуальной человеческой души и личной ответственности. Но ей с неотразимой ясностью может быть противопоставлена спасительная доктрина о ничтожности и маловажности индивидуального человеческого существа и о его повторяющемся бытии в очевидной бессмертности целого. Люди сами ждут, чтобы их освободили от сдерживающих начал ума, которые завладели ими. От грязных и разлагающих унижений, которые личность претерпевает, от химер, носящих названия совести и морали. Наконец, от требований свободы, которые могут быть перенесены лишь немногими. И разве это не достойная цель — дать человечеству, наконец, освобождение? Методом творчества в ближайшем будущем станет, очевидно, опережающее проектирование. Оно органично включит в себя не только научно обоснованные проектные программы, но и художественное проектирование будущего. Мы вместе с моим хозяином тоже художники. Мы творим саму действительность. И мир будущего станет в значительной мере миром, сделанным нами,— не только в материальной, но и в интеллектуальной областях. Этот созидательный аспект означает, что моя деятельность по своей природе приблизится к искусству и станет таким полем деятельности, в котором новые комбинации непрерывно создаются, а не просто открываются благодаря изучению природы. Художественное конструирование выступит в роли разведчика будущего. Реальные экономические и технические возможности современного производства я свяжу в единой динамической системе с творческим поиском подлинно научной мысли и действенного художественного воображения! Представь, общество машин, подчиненных им людей-рабов, безмерно счастливых в своем рабстве, а наверху — раса господ, раса великих художников Вселенной! Вот куда я тебя зову! Куда приглашаю! Что по сравнению с таким видом художественного творчества твои нынешние литературные поделки?!

— Я сын одного из пятидесяти двух миллионов человек, погибших во время последней войны. Отец пролил немало и твоей черной люциферической крови. Ты был могуч, ты считал себя непобедимым, но ты потерпел поражение. В борьбе, которая идет сейчас, я с отцом. Не с тобой. Разве могу я быть с тобой? Поразмышляй сам.

— Что же, значит, завтра еще одно имя пополнит этот многомиллионный список. Лист, отрывающийся от ветки, падает на землю, чтобы удобрить почву. Это будет еще листочек не твоей жизни. Но что делать, если ты не воспринимаешь и философских аргументов?

Я очнулся. Вокруг никого не было. Я посмотрел на себя в зеркало. Небритый подбородок. И смуглая кожа щек и лба. Массивные очки, и за очками, в глубине глазных впадин недоумевающие глаза. Черные блестящие волосы упали на лоб. Горькая морщинка прочертила лоб. И я долго смотрел на этого незнакомого человека.

— Кто ты?

— Ты,— сказал он.— На этот раз это ты.

Сон увидел философ Чжуан-цзы. Проснувшись, он долго не мог решить: во сне он был бабочкой сам, или бабочке снится сейчас, что она философ? Что-то мне тоже снилось? Кто-то снова угрожал мне и завлекал куда-то. Каждую ночь сны терзали мою душу. Но сны ли? Может, это были реальные путешествия в тонком мире.

Я снова забылся.

На этот раз ко мне пришел Либертус. Он сконденсировался из цветка, стоящего в вазе с водой.

— Это ты, старина? — засмеялся я.— Наконец-то! А то сейчас ко мне являлся Люцифер.

— Он приходил за твоей душой?

— Да. Он не хочет, чтобы я писал роман об отце и о тебе. Он хочет, чтобы я служил ему. Каждую ночь он охотится за моей душой. Похоже, у него какой-то азарт. Он непременно хочет поймать меня в свою сеть.

— Значит, я появился вовремя. Я выполю из земли его черные семена.

— А ты среди черных лопухов хочешь вырастить цветы бессмысленной красоты?

— Вечной красоты.

— Человек обречен на бессмысленный сизифов труд, утверждает Люцифер. Предел уравнения будущего не равенство в красоте, а равенство во всеобщем небытии. Равное небытие. В этом уравнении нет места для твоих сторонников.

— Мне кажется, я пришел вовремя. Ты колеблешься. Я пришел укрепить твое решение. Ты принадлежишь не Дьяволу, а Богу. Ты обязался выполнить завет великого Тота. Уже тысячи лет никто не может осуществить этот замысел и дать мой образ людям. Наконец, нашелся ты. Ты не можешь уже повернуть назад.

— Путь к Дьяволу намного легче и безопасней.

— Кого ты выбираешь?!

— Бога! Бога! — закричал я.

И от этого крика я очнулся. Или перешел в другой сон. В другой пласт многослойного сна.

Здесь возник третий образ. В сребротканом одеянии, сверкающий светом и белизной.

— Разум мой не выдерживает,— говорил я.— Он вмещает в себя подчас и Бога, и Сатану.

— Ты пытаешься понять, что такое Бог и Дьявол? И каким будет будущее людей? Ответы на эти вопросы ты не найдешь ни на путях еще большей истины. Ни на путях истины против лжи. Их ты найдешь там, где невероятная истина идет против иной истины, столь же невероятной.

— О чем ты говоришь?

— Ты рвешься в мир Бога, а его характеристики ищешь на земле, где царит порой Дьявол.

— Великий Тот! Неужели это ты? И ты еще не покинул землю?

— А ты взгляни на жизнь более широким взглядом. Прекрасное и безобразное, справедливое и несправедливое, мертвое и живое — можно назвать тысячи противоположных явлений. И все эти тысячи явлений в одном неразличимом клубке. Но когда что-нибудь становится больше, разве не означает это, что в начале оно было меньшим? И из малого сделалось большим? Между двумя противоположностями всегда есть что-то среднее. Противоположностей две. Есть и два перехода. И то же самое между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. Если они противоположны, то не возникают ли они друг из друга? Если смерть противоположна жизни, а Дьявол — Богу и если одно возникает из другого, то, стало быть, из живущего возникает то, что умирает. А из проявлений Сатаны — проявления Бога. Природа любит равновесие и вряд ли станет хромать на одну ногу. Не уравновесит ли она и здесь сатанизацию противоположным переходом? Обожествлением мира?

— Ты хочешь сказать, что победа зла невозможна в принципе?

— Иди до конца через весь этот круговорот. Везде нужно искать свое третье решение. И решая проблему жизни и смерти. И решая проблему Бога и Дьявола. Ты стоишь перед серьезными испытаниями. Но человек, поднявшийся достаточно высоко, обязательно найдет свой выход...

Я снова проснулся. Я лежал на кровати. Горел свет, и на часах было три. Я встал, начал ходить по комнате. У двери на вешалке рядом с темным плащом висела белая рубашка. Мне показалось вдруг, что она еще колышется, как будто ее только сейчас повесили. И я вспомнил: на иерофанте Тоте, когда он находился здесь, было одеяние, похожее на рубашку. Я сорвал рубашку с крючка. Мне показалось, что она еще хранила мягкое тепло тела. Сжимая ее зачем-то в руках, я вернулся к столу.

«Везде нужно искать третье решение»,— эта фраза была написана на листке бумаги крупным размашистым почерком. Моим почерком.

Озноб пронзил меня.

Великий Тот приходил ко мне? Я разговаривал с ним? Или это был мой двойник? Или кто-то третий? И что он хотел сказать мне? И что такое вообще все эти галлюцинации и навязчивые, повторяющиеся сны наяву? Фантом больного разбушевавшегося воображения или лик скрытой, неизвестной, таинственной реальности?

Не раздеваясь, я бросился в постель и мгновенно уснул. В коридоре зазвонил телефон. В дверь постучала хозяйка квартиры.

— Вас к телефону.

Я подошел к телефону, взял трубку. В ней раздавались одни гудки.

Я набрал номер дежурного поста второго этажа онкологической клиники:

— Простите, нельзя ли позвать из двести второй палаты Гюльназ Бахметьеву. Если можно, пожалуйста.

— Подождите.— Долгое молчание.— Алло!

— Да, слушаю.

— Позвоните попозже. Бахметьевой в палате нет.

— Может быть, ей плохо, и она не может подойти?

— Нет, ей легче. Просто, видимо...

— Вы извините за беспокойство, но если можно... Я подожду. Посмотрите, пожалуйста, еще. Возможно, она где-нибудь в коридоре?

— Вы что, думаете, что нам здесь нечего делать?

— Не сердитесь. Я понимаю, что беспокою вас... Это ведь несложно.

— Подождите! — Долгое молчание.— Алло, вы слушаете?

— Да.

— В палате сказали, что Бахметьевой нет уже полтора часа. Непонятно. Минуточку! Фая, где Бахметьева из двести второй? — Молчание.— Одна из больных сказала... Тут что-то не так.

— Что не так? Что не так?!

— Вы не волнуйтесь. Не волнуйтесь, пожалуйста.

— С ней что-то случилось?

— Ее нет в больнице. Она исчезла.

— Как исчезла? Как может человек исчезнуть?

— Не знаю. Позвоните, пожалуйста, минут через десять. Да, через десять минут.

— Вы сказали: одна из больных сказала... Что она сказала?

— Позвоните, пожалуйста, через десять минут.

— Алло, алло! Алло!

Гюльназ нашли на следующий день за городом, в Займище, в лесу. Она лежала под сосной среди прошлогодних шишек в сереньком больничном халате. Рядом валялось несколько облаток от снотворного. Казалось, она крепко спала. Только ее грудь уже не вздымалась от дыхания. В кармане халата было найдено стихотворение.

 

Идут летучие бригады,

Сквозь толщу туч

Твой луч проник.

Разрушит древние преграды

Греха рожденья первый крик.

 

Когда придут Отца отряды,

Наскучит слов земных мотив.

И возродится звук монады,

Распад души предотвратив.

 

Когда великие державы

 Пронзит твой сумасшедший сдвиг,

Тогда рекою двинет лава.

Ты скажешь: «Новый мир возник!»

 

На обороте этого же тетрадочного листа были набросаны еще четыре варианта второй строфы. Видимо, до своей самой последней минуты Гюльназ шлифовала стихотворение, посвященное Богу. А может, до последней секунды. Ее знак,посланный мне?

13

На седьмой день после похорон Гюльназ секретарша деканата физико-математического факультета Алевтина Петровна остановила меня в коридоре:

— Только что звонили из отдела кадров. Зайдите туда.

— А в чем дело?

— Откуда я знаю!

Я прошел по коридору мимо кабинета ректора, парткома, студенческого буфета, вышел в главный вестибюль университета, где всегда было столпотворение народа и стоял гвалт, повернул направо и, выбравшись из толпы студентов, заглянул в книжный киоск, полистал книги, потом, пройдя еще по большому фойе, постучался в дверь начальника отдела кадров.

Пожилой седой кадровик мельком, но профессиональным взглядом старого сыскника оглядел меня:

— Бахметьев? Вас ждут в сто семидесятой комнате. На первом этаже. Налево.

Я снова уже медленно прошествовал мимо ректорского кабинета и касс, где как раз выдавали зарплату и стипендию, и за мужским туалетом, знаменитом среди многих поколений студентов Казанского университета своей неистребимой вонью, увидел дверь в сто семидесятую комнату. Тысячи раз я проходил мимо, идя на физмат по широкому светлому коридору с огромными окнами, и никогда не интересовался, что за кабинет таится под этим номером. Дверь как дверь. Всегда закрытая, всегда на замке.

Каково же было мое удивление, когда, открыв ее, я увидел в просторном кабинете за антикварным письменным столом с гнутыми желтыми ножками, покрытым зеленым сукном, Арансона. Похоже, он был не только всеведущ, но и всемогущ.

— Проходите, Бахметьев. Присаживайтесь. Гибель вашей жены помешала нам встретиться, когда мы намечали это сделать. Но не беда. Разговор не устарел.

На столе перед Арансоном лежало несколько папок, под завязку набитых бумагами.

— Ваше досье,— добавил он.— Просматриваю, наверное, в десятый раз. Но для начала разговора нам следует познакомиться поближе.— Арансон вынул из нагрудного кармана костюма удостоверение в красной твердой обложке и показал мне.— Мои полномочия.

Удостоверение было выдано на имя сотрудника комитета госбезопасности подполковника Васильцова. На фотографии, вклеенной в желтую твердую бумагу, я увидел Арансона.

— Кто же вы? Арансон или Васильцов?

Арансон-Васильцов улыбнулся:

— Когда у человека несколько имен, это удобно. Как деньги в кармане. Вынимаешь то одну купюру, то другую. Признаться, мне неведомо даже, есть ли у меня настоящее имя? Не уверен, что у моего отца оно тоже было настоящим. Кстати, древняя традиция, Бахметьев. Новое имя указывает на изменение сущности человека. А еще прикрепляет к нему могущественного астрального демона. Эгрегора харизмы, который становится источником его мистической силы.

Я молчал. Разговор не предвещал ничего хорошего, и лучше было как можно больше молчать.

— Вторые и третьи имена к тому же служили всегда прикрытием от враждебных инвольтаций, сознательных или несознательных, и были просто удобными псевдонимами,— продолжал подполковник.— Разве случайна практика партийных кличек, которая господствовала среди кремлевских вождей? Считайте, что Арансон — это мой псевдоним. Иногда приходится скрывать не только имя, Бахметьев, но еще и национальность.

— Какой же вы национальности? — не удержался я.

Арансон-Васильцов расхохотался еще более жизнерадостно и громко:

— Это для меня тоже загадка.

— Странный разговор для стен университета. И непонятный.

— Да, в мире очень много странного, непонятного и тайного. Большинству людей, например, совершенно неизвестно, что с древнейших времен на земле существуют многочисленные тайные общества,— продолжал то ли преподаватель истории КПСС, то ли подполковник ГБ, то ли еще кто-то.— Вся земля покрыта их сетью. Однако людям и в голову не приходит, как неразрывно связаны эти общества с развитием цивилизации. Конечно, вы можете сказать: общества существуют, чтобы скрывать свои преступные дела и замыслы. Но и я тоже не буду мучиться с ответом: далеко не любое знание может быть полезно всем. Некоторых лучше держать в неведении, в абсолютном мраке, поскольку по своим моральным и умственным качествам они не готовы к восприятию таких вещей. Не только не готовы! Могут воспользоваться этими знаниями во вред. Именно поэтому в течение тысячелетий во всех странах при всех режимах и формулах власти были, с одной стороны, избранные или посвященные, с другой, все остальные — профаны, быдло, серая рабочая скотинка. Словом, то, что мы зовем населением. Или народом. И надо сказать, тайные общества благополучно пережили все исторические и социальные катаклизмы, на которые, кстати говоря, оказали сильнейшее влияние. Вспомним хотя бы Французскую революцию или события семнадцатого года в России. В наши дни тайная сеть обществ переживает еще больший расцвет. Историю надо делать и сегодня.

Я внимательно слушал своего загадочного собеседника. Ошеломление первых минут прошло, и я уже мог воспринимать все с достаточной ясностью и определенностью.

Все, что говорил Арансон-Васильцов, было более или менее знакомо мне — то в одной какой-то книге, особенно из дореволюционных, мелькала информация определенного сорта, то в другой статье чуть приоткрывалась узкая щель в неизвестный мир,— но прежде все эти знания были знаниями сугубо теоретическими, абстрактными, полуреальными, они не касались меня лично. Теперь же в разговоре с Арансоном-Васильцовым прежние химеры становились практически достижимыми, физически осязаемыми.

— Хорошо,— сказал я.— Я понял, что речь идет о какой-то чрезвычайно закрытой организации. Вполне вероятно, что такие организации существуют. Но причем здесь я?

— Очень важный вопрос. А вот взгляните на себя сами, Бахметьев. Но несколько со стороны.— Арансон-Васильцов стал листать бумаги, извлекая их из одной из папок.— Где-то здесь была ваша астрологическая характеристика? Да, вот она! Наши астрологи провели анализ вашей психоструктуры. Вы родились первого июля 1936 года в семь часов утра. И что мы имеем в результате? А вот что! У вас наблюдается склонность к глубинному постижению мира и непрямому воздействию на события. Судьба как бы насильно заставляет вас внутренне проживать далеко не простые, сложные жизненные ситуации... Плодовитое и, более того, весьма плодотворное воображение! Острая чувствительность! Вы честолюбивы, осторожны, подозрительны и вместе с тем бываете безоглядно доверчивы. Особенно перед женщинами. Вам весьма свойственны интерес и тяга к общественной жизни. Интеллект ясный, рассудительный, весьма продуктивный. Блестящие аналитические способности, которые при соответствующей шлифовке могут превратить вас в специалиста экстракласса. Ум все время нуждается в материале для размышлений. Поддаетесь влиянию через доброту и воодушевляетесь одобрением. Кроме того,— подполковник поднял голову и взглянул мне в глаза,— наши специалисты отмечают, что вы человек оригинальный, независимый, способный восстать против власти.

— Неужели? — пробормотал я.— Не знал в себе таких качеств.

— И тем не менее они у вас наблюдаются. Как мужчина, вы храбры, бесстрашны, с внезапными приступами горячности. В то же время сердечны и великодушны. Сочувствуете другим. Пылки в своих привязанностях. Очень любите романтические связи. Поразительно, звезды знают все. Специалисты по астрологии не видели вас, не знают вас лично, но как точны их данные, как совпадают они со сведениями агентурного происхождения. Вспомните историю своего знакомства с вашей, увы, почившей женой. Это была очень романтическая пьеса. Вы вырвали ее из рук хулиганствующих подростков. А вспомните хотя бы такой незначительный эпизод вашей жизни, как Ниночку Арапову!

— Арапову?

— Да, Нину Арапову. Эта оставшаяся без последствий ночная прогулка вокруг земного шара тоже была весьма романтической.

— Откуда вы все это знаете? — невольно вырвалось у меня.

— Тщательное изучение человека — наше правило. Причем все члены нашей организации изучают человека не по книгам, а через самого себя, непосредственно наблюдая лиц своего окружения. Каждому новичку предписывается записывать свои наблюдения, изучать особенности характера, сильные и слабые стороны тех, с кем он контактирует в своих социальных отношениях. Члены организации низших степеней получают индивидуализированные инструкции, которые учат его способам записи и координации собираемой информации. Он имеет реестр, в котором выделены три-четыре листа для характеристики каждого человека, с которым он знаком. Наилучший способ подняться в градусе заключается в том, чтобы делать многочисленные заметки, умножать эскизы характеров, письменно фиксировать слова людей, застигнутых в момент, когда страсть заставляет их говорить. Тот, кто овладевает методами наблюдения и манипуляции людьми, достигает в калькулированных озарениях предельного понимания сущности человека. И, больше того, овладевает способами воздействия на него. Мы очень много знаем о каждом человеке. Вы, в частности, попали в поле нашего наблюдения еще мальчиком, в девять лет.

— Очень польщен таким вниманием.

— Кстати, вам, вероятно, будет небезынтересно узнать мнение звезд о вашем литературном даровании,— подполковник говорил, снова копаясь в своих бумагах.— Да, вот! У вас отмечаются большие способности к искусству. Забыл об этом упомянуть. Специалисты указывают на наличие немалого литературного таланта. Причем, любопытно, что они при этом не прочли у вас ни единой строки. В отличие от меня, который довольно основательно, буквально с пером в руках, проштудировал некоторые ваши рассказы и повести. К слову, с их оценкой я согласен. Другое дело, что сейчас эти рассказы напечатать нельзя. Но скоро, через десяток-другой лет, положение в стране кардинально изменится. Вы увидите свои рассказы опубликованными.

— Спасибо за утешение,— буркнул я.

Арансон-Васильцов разливался соловьиными трелями, а я все никак не мог найти верного тона.

— Здесь вся ваша жизнь, Бахметьев,— продолжал подполковник, стуча пальцами по папкам.— Первая любовь.

— Помните Инночку Утяганову? Да, и это нам известно! Вся история ваших отношений здесь есть. В каком классе это было?

— В седьмом,

— Правильно, в седьмом. А помните, еще будучи в детдоме, вы с четвертого по шестой классы избирались в пионерской дружине председателем Совета отряда. Если бы мы сказали вам, что это было сделано по нашей рекомендации, вы бы ни за что не поверили нам. А между тем, верить нам нужно. Уже тогда мы проверяли ваши организаторские способности. В те годы вы проявили блестящие дарования, в частности, в быстром освоении иностранных языков, и было решено помочь вам. Помните, сколько старания и сил отдавал вам преподаватель математики старый больной Викентий Сидорович? И не только он. А другие учителя! Не без нашей подсказки и влияния, смею вас заверить. Так же незаметно мы вели вас и дальше. Было решено, что служба в подводном флоте будет весьма полезна для вашего развития и окончательного формирования характера. И вы участвовали в самых длительных по продолжительности и самых опасных рейдах атомных субмарин. Вы избороздили все океаны. Вы месяцами лежали на дне у берегов Северной Америки. Вы поднимались наверх на Северном полюсе и всплывали среди льдов Антарктиды. И все это делалось, мой мальчик, чтобы развить у вас планетарное мышление, чтобы вы почувствовали себя человеком, ответственным за судьбу всей нашей планеты. Что было дальше? Вы вернулись в Казань. И поступили сразу на два факультета — физико-математический и геологический. Никто не препятствовал вам в этом. Напротив, тут же открылась зеленая улица. А помните, вы нашли недалеко от своего дома шесть тысяч рублей? Эти деньги дали вам возможность снять комнату, не думать о заработке, заниматься творчеством. А когда эти деньги кончились, вы получили внезапно почтовый перевод от старого друга вашего отца. На десять тысяч рублей! Какое редкое везение, а? Нет, дружочек, не везение. Наша помощь. Мы пестовали и лелеяли вас.

Тут я рассмеялся. Арансон-Васильцов брал меня в оборот довольно бесцеремонно и нагло. То, что это была вербовка, я понял сразу. Но вербовка на деятельность какого рода и со стороны каких сил? Это было еще далеко не ясно.

Удостоверение сотрудника спецслужб, звание подполковника, вероятно, были, действительными, совсем не фальшивыми, но и они могли служить лишь внешним прикрытием. За удостоверением, званием, должностью сотрудника конкретной структуры могли скрываться контуры какой-то еще более таинственной и зловещей ультраорганизации.

Я решил быть столь же бесцеремонным. В конце концов, другого выхода не было.

— Простите, что еще?

— Как вы сказали?

— Есть еще что-нибудь в моем анализе?

— Отмечаються сильные магические и медитативные способности,— ткнувшись глазами в бумаги, пробормотал Арансон-Васильцов. — Год впереди у вас решающий. Ожидаются внезапные крутые перемены в жизни.

Он еще говорил что-то, однако я уже слушал вполуха. Как я ни привык держать себя в руках, но невольное изумление и растерянность проникли в меня достаточно глубоко. Да, была в моей жизни и Инночка Утяганова, оказавшаяся при ближайшем рассмотрении ветреницей Инночкой Вайнер. Первая несчастная моя любовь, глубоко запрятанная боль. Были и две красные лычки на рукаве председателя Совета отряда в пионерской дружине. Были и старый Викентий Сидорович с козлиной седой бородкой, и многомесячные рейды атомных субмарин. Были и деньги, вдруг найденные однажды недалеко от дома, где я снимал комнату. Было все.

Информация моего соблазнителя-Мефистофеля была потрясающе точной. Я вдруг отчетливо представил, что в истории соблазнения Фауста в зашифрованном виде Гете описал историю собственного соблазнения агентом какого-нибудь тайного масонского общества. Почему мне пришла в голову эта мысль, и на кой черт она была в данный момент нужна? Однако эта мысль была. И однако надо было сделать все, чтобы ничем не выдать себя, свое внутреннее состояние. Лицо мое оставалось бесстрастным. Так, по крайней мере, казалось мне. И чтобы еще больше продемонстрировать свое равнодушие к обсуждаемой теме, я полуприкрыл глаза и взглянул в окно. Слава Богу, день разгорался и обещал тепло и ласку. Да, чем больше эмоций со стороны подполковника, думал я, тем меньше эмоций с моей стороны. И ни одного вопроса. Не нужно никаких вопросов!

Было еще одно неприятное чувство. Как будто какие-то гадкие люди увидели меня голым! Ощущение своей голизны вызывало чувство тошноты и нарастающей злобы.

— Короче говоря, Бахметьев, наша встреча не могла не состояться. Как видите сами, все шло к тому, чтобы нам встретиться.

Арансон поднял голову и пристально глядел мне прямо в глаза. На лбу с залысинами я заметил капельки пота. Видимо, разговор давался ему нелегко.

— У вас феноменальные способности,— продолжал он.— Вы получили блестящее образование сразу на двух факультетах университета. Вы знаете в совершенстве несколько иностранных языков. Вы обнаружили незаурядные качества розыскника, самостоятельно организовав широкомасштабные поиски следов вашего отца. Приходится удивляться, как вы много узнали. Вы почти подобрались даже к засекреченной картотеке осведомителей гестапо, работавших в Волго-Татарском легионе!

— Эти осведомители работают теперь на вас?

— И здесь вы смотрите прямо в точку! Все это, вместе взятое, и делает вашу кандидатуру крайне интересной для нас. Подобно другим организациям аналогичного типа, никто не может сам подать заявление о своем желании вступить в наши ряды. Мы сами выбираем тех, кто может подойти нам и быть полезным для общего дела. И мы остановили свой выбор на вас.

Я промолчал.

— Как вы относитесь к числу 322? Слышали что-нибудь? — неожиданно спросил мой собеседник

— Нет. Не довелось.

— Есть группа людей, избравшая своим заветным числом эту цифру. И есть несколько теорий относительно священной цифры. По одной из них, «322» — наследник древнегреческого тайного общества, основанного Демосфеном, умершим в 322 году до нашей эры. Подчеркиваю, до новой эры. Да, мой мальчик, исчезают империи и государства, рождаются и растворяются в пыли нации, возвышаются и погибают вожди, мы остаемся всегда. Естественно, под разными именами. Наша мощь — в секретности. Поэтому мы без колебаний используем в качестве прикрытий все, что создают люди. В СССР это все общественные организации, включая, разумеется, КПСС, все спецструктуры, включая КГБ, МВД, ГРУ. В США — те же ФБР, ЦРУ, АНБ, РУМО, аппараты всех партий, движений и сект, в том числе религиозных. Ложи голубого масонства служат нам в мире весьма удобной вуалью. Имя того или иного научного или литературного общества также является великолепной маской, под которой скрываются наши низкие степени. Нет ни одной организации или движения, коммунистического или антикоммунистического, религиозного или антирелигиозного, супернаучного или псевдонаучного, ни одной секты, открытой или совершенно закрытой, куда бы мы ни стремились проникнуть. Мы должны быть всюду, и везде руководить процессом.

— Вы почему-то совсем не говорите о целях?

— Разумеется, наши лозунги — это лозунги добра и человеческого счастья! Наша официальная программа крайне благородна: мы хотим реорганизовать и возродить общество и весь мир...

— Общество и весь мир,— перебил я,— как вы решили, в этом очень нуждаются, хотя никто и не просил вас об этом?

— Да, примерно так,— Арансон-Васильцов рассмеялся.— И вы, конечно, очень любите всякого рода символику? — сказал я.— Положение во гроб, например, да? Это у вас практикуется? В голом виде надо ложиться?

— В процессе этого ритуала, Бахметьев, происходит «смерть ветхого человека» и рождается «новый человек». Некоторые церемонии являются красочными безделушками для забавы больших детей. Почему же их не использовать? В ход идут не только подобные ритуалы, но и весьма прогрессивные идеи, популярные лозунги, титулы, звания, имена выдающихся писателей, ученых, политиков. Членами одного из наших орденов были в свое время граф Мирабо по кличке Архесилас. Это крупная фигура французской революции. Максимиллиан Робеспьер также обязан нам своим возвышением. Среди наших людей философ Гердер, барон Дальберг, Гете...

— Гете? — я вздрогнул.

— Да, Гете по кличке Абарис. Их всех удалось соблазнить привлекательными обещаниями и привлечь к работе даже по собственному уничтожению, используя комплекс «танатоса» и обычную практику талмудических общин в средние века. Человека привлекает все романтическое. И даже аристократия крови и духа клюет на эту наживку.

Я решил подшутить.

— Скажите, дорогой Арансон,— произнес я.— Гете соблазняли вы, лично?

Подполковник принял условия игры.

— Возможно, и я,— без тени улыбки ответил он.— Но в другом воплощении.

Да, передо мной сидел вечно живой Люцифер во всей своей плоти и яви. В одном из своих бесконечных земных обликов. Может быть, в тот момент, когда он соблазнял Гете, он носил другой облик. Теперь же передо мной сидел некто сорока пяти лет, в сером, хорошо сшитом костюме из твида, с худым хрящеватым лицом, блеклыми серо-голубыми глазами и крупными залысинами на черепе. Вполне заурядная внешность, совершенно неотличимая в толпе. Таких я встречал в трамвае, на улице, в коридорах университета. И завтра будет то же самое. И та же ситуация совращения повторится с кем-то другим. Но сегодня проблема выбора стояла передо мной.

По спине вдруг прошел холод. Только в эту минуту я понял, что столкнулся с опасностью чрезвычайного характера.

— Вы отказались от аспирантуры и на физико-математическом факультете, и на геологическом,— услышал я ровный голос Арансона-Васильцова.— Прекрасно. Позвольте мне быть предельно откровенным. Мы сочувствуем вам, но ваша жена умерла вовремя. Теперь вы один. У вас нет в мире ни родственников, ни близких. Никого, кроме нас.

— Выходит, это вы убили ее? — вдруг вырвалось у меня.— Вы?

— Вы что, Бахметьев? Опомнитесь. У Гюльназ был диагноз, предусматривающий абсолютно летальный исход. Вы сами это прекрасно знаете. Слушайте меня внимательно. Вы получили распределение на работу в Западно-Сибирское геологическое управление. По дороге туда вы исчезнете. Станете слушателем одной из закрытых высших школ госбезопасности. Но перед этим вы будете приняты в члены нашего ордена и поклянетесь жизнью служить прежде всего ему. Прием в орден означает успех в профессиональной, карьере и освобождение от материальных забот. Не ваше дело — работа геологом. Это для быдла. Вы войдете в среду посвященных. Станете работать рядом с теми, кто в предстоящие десятилетия будет непосредственно влиять на мировую политику. Совместительство, а именно членство в различных орденах и работа в спецструктурах государств, нами поощряется. Это известный талмудический принцип «колеса в колесе», широко используемый секретными организациями. Мы располагаем неограниченными возможностями, и эти возможности будут всемерно содействовать вашему росту. Уже завтра вам покажется смешной, тусклой, пресной и скучной ваша сегодняшняя жизнь.

— Для этого мне нужно лишь отказаться от своего «я»? — негромко спросил я.— От своего имени? От своей национальности? От родины?

— Да, в определенной степени. Поле нашего действия — весь мир. Завтра, возможно, у вас будет другое имя. Другая биография.

Я молчал. Молчание затягивалось.

— А могу ли я отказаться от вашего предложения? — также негромко сказал я.

Арансон-Васильцов удивленно взглянул на меня:

— Ни один разумный человек не отказывается от наших предложений. Мы не допустим этого.

— Каким образом?

— Всякий человек одиночка, Бахметьев. И он имеет дело с могущественной структурой, которая уходит глубоко в недра мира. Нервного узла этой структуры не знает никто. Она создавалась тысячелетиями. Можно даже предположить ее неземное происхождение. На что здесь может надеяться человек? На талант? На способности? Это чепуха. Вы будете внесены в такой черный список, что плакали сильным плачем и ваша наука, и ваша литература. Лучшие годы пропадут напрасно. Вы никому не будете нужны. Черное клеймо поставят не только на вас, но и на каждом вашем шаге. Соседи, и те отвернутся. Вы прослывете иудой. И это еще лучший случай. А ведь любого человека очень легко посадить и в тюрьму. Можно на десять лет. А можно на все тридцать. Вас опустят, Бахметьев. Вас обвинят в растлении малолетних, в убийстве или в изнасиловании. Да, например, в изнасиловании какой-нибудь девяностопятилетней старухи. Вам нравится такой вариант? Уверяю вас, мы моментально отыщем девяностопятилетнюю старушенцию, которая едва дышит, и трех-четырех свидетелей, которые клятвенно подтвердят на допросах у следователя и на заседаниях суда факт вашего чудовищного вандализма и аморальности. А что с вами произойдет потом в зоне? Это — второй вариант. Третий — вас просто отвезут в ближний лесок и повесят на суку вверх ногами.

— Значит, мне следует отказаться и от отца? — так же спокойно спросил я.

— Да. Побаловались, и довольно.

В голове у меня стучало: «Это они убили Гюльназ. Они! И диагноз был неверный. Они — моими руками! Специально!»

Арансон-Васильцов продолжал:

— Мы не станем делать из вас мученика идеи. За антисоветские разговоры и стихи тоже можно привлечь к ответственности. Но зачем? Бытовая грязь лучше, чем грязь политическая. У вас нет другого выхода, Бахметьев, как только быть с нами.

— И вы все за меня уже решили? — усмехнулся я.

Какая-то безумная страшная волна ярости бросилась мне в голову.

— Используйте сразу третий вариант! — выкрикнул я.— Иначе, если я останусь жив, то, вернувшись, я найду и убью вас. Никого другого, а именно вас!

— Мы учтем ваше предупреждение.

Лицо Арансона-Васильцова было невозмутимым. Я медленно поднялся:

— Я отказываюсь от какого бы то ни было сотрудничества с вами,— уже спокойно сказал я.— Вы дьяволопоклонник-люциферианин, а я — в войске Бога. Мы — в разных войсках. Я — либертианец. Мы служим разным идеям. И уж позвольте мне остаться вместе с быдлом, рабочей скотиной или, как там у вас еще, с народом. С народом и с родиной.

— Подождите, Бахметьев,— Арансон-Васильцов тоже поднялся.— Хорошо, мы дадим вам отсрочку для размышлений. Я совершил непростительную, досадную ошибку. Нельзя было вам угрожать. От имени организации прощу прощения. Мы еще раз вернемся к этому разговору. Поезжайте в Сибирь. Через три-четыре месяца я приеду к вам. Но возможно, что к вам обратится кто-то из наших товарищей. Там все решим. Советую серьезно и основательно подумать. Одновременно должен предупредить. В случае неосторожного разглашения полученной вами информации или просто малейшей нескромности в отношении доверенных вам секретов вы будете немедленно умерщвлены.

— Будем считать, что вы просто сумасшедший!— сказал я.

— Возможно, так же, как и вы! Будем пока считать, что сегодня встретились двое сумасшедших.

Я пристально посмотрел еще раз на Арансона-Васильцова, сухо откланялся и вышел из кабинета.

Странное ощущение владело мной: как будто я долго видел тяжелый дурной сон наяву, который все никак не мог окончиться. Да, было ли все это, правда ли то, чему я был свидетелем, не приснилась ли мне вся эта гадость в каком-то внезапном обмороке?

С другой стороны, в том, что случилось, не было ничего удивительного. Наличие в жизни тайных черных сил я предполагал давно. Я ощущал их нервными окончаниями своей души, своей кожи — сегодня они обрели конкретное лицо.

Мимо с гвалтом прошла гурьба студентов, они о чем-то громко говорили, слышался смех. Внезапно я позавидовал им. Счастливцы, они не знали еще о жизни того, что знал я.

Процокали на туфлях-шпильках две студентки. С визгом промчался еще кто-то, а за ним вдогонку бежал патлатый парень. Вокруг шла обыкновенная, нормальная жизнь. Такая, какая была в университете всегда. Из мужского туалета по-прежнему несло вонью, у касс толпился народ, возле двери в приемную ректора стояли два профессора и разговаривали. Из буфета, когда я проходил мимо, вдруг вкусно повеяло запахом свежеиспеченных пирожков.

Мимо неторопливо прошествовал Арансон-Васильцов, поклонился:

— Завтра, Бахметьев, госэкзамен по истории КПСС. Надеюсь, вы подготовились? До встречи!

— До встречи, — сказал я.

На улице светило весеннее солнце. На «сковородке», длинной, дугообразной скамье, как бы опоясывающей с разных сторон памятник юному Ульянову-Ленину, стоящий перед центральным входом в университет, грелись на солнце молодые ребята и девушки.

Смех, шутки, треп, заигрывания — все было, как обычно. Как всегда.

XIV(14)

В 1946 году, как известно, вернулся на родину первый блокнот со стихами поэта Мусы Джалиля. В один из весенних вечеров в кабинет председателя Союза писателей Татарии зашел незнакомый человек. В руках его был маленький сверток, обернутый в красную бумагу.

— Здесь стихи. Я принес их, выполняя последнюю волю,— сказал он.

Никто еще ничего не успел сообразить, понять что-либо, что-то спросить или выяснить, как человек уже вышел из кабинета. Исчез. Позже он был все же разыскан, арестован органами НКВД и исчез уже окончательно, в лагерях.

О существовании второй тетради поэта стало известно в 1947 году. Советское консульство в Брюсселе, куда тетрадь передал какой-то бельгиец, переслало ее в Союз писателей СССР. На одной из страничек этого самодельного, сшитого нитками блокнота было завещание поэта. Здесь же был набросан и список людей, арестованных гестапо одновременно с ним. Список из двенадцати фамилий. Вне списка, отчеркнутая чертой стояла тринадцатая фамилия — имя человека, предавшего их: «Ялалутдинов из Узбекистана».

Позже, по прошествии лет, выяснилось, что подпольная организация, существовавшая в годы второй мировой в лагерях национальных формирований, была весьма разветвленной, и удар гестапо сильно затронул ее. Во многих ее звеньях в разное время, помимо Джалиля и его товарищей, были казнены и многие другие подпольщики; аресты шли в разных местах.

Подробно обо всем этом — и в том числе о дальнейшей судьбе предателя,— рассказывается в книгах ряда исследователей жизни и творчества Джалиля.

Кое-какие имена открылись позднее.

И вот, вероятно, еще одно имя. Имя, оставшееся в записках Бахметьева. Оно впервые мелькнуло в письме его информатора из Берлина Л.Н., военного историка по специальности.

В одном из блокнотов Бахметьева сохранилась и такая запись: «Шайхи Маннанов — ? 4 октября в местной саратовской газете появилась фотография некоего Г.Валиханова. Инженер одного из НИИ, мастер на все руки. Б.С.Сагдеев бывший подпольщик, приславший номер газеты, узнал в нем Шайхи Маннанова. Именно Маннанов был одним из четверых в группе отца. Узнать! 12/Х — 1963». Через несколько страниц в том же блокноте другая запись: «Шайхи Маннанов — Валиханов? Еще один человек узнал по фотографии Маннанова. Валиханов Г.Н.— ? Удастся ли найти его через адресный стол Саратова? 11/Х1 — 1963». И тут же, уже другими чернилами — саратовский адрес.

Разбирая уже спустя многие годы после его исчезновения бумаги Булата Бахметьева, я часто поражался его энергии — одни лишь письма во все концы страны и за рубеж, в архив Министерства обороны, в отдел учета персональных потерь Советской Армии, в десятки других организаций требовали непомерного объема работы. Жизнь Бахметьева словно образовывала одновременно круги разных сюжетов — мощным и постоянным пластом в ней вычленялся и детективно-криминальный сюжет, связанный с поисками отца.

Целая система розыска встает со страниц его архивных бумаг. Бахметьев разыскивал всех, кто так или иначе когда-то был связан с его отцом. Бывших его односельчан, тех, с кем он работал в районах, участвовал в коллективизации, учился в институте, воевал в Испании. Он разыскивал его родственников, дальних и ближних, бывших приятелей и друзей, женщин, которые когда-то любили его отца, сослуживцев, знакомых. Разыскивал однополчан, воевавших рядом с ним. И тех, с кем он был в плену, с кем плечом к плечу вел вместе подпольную работу. И тех, кто предавал его, убивал.

Следственные органы опираются на мощный розыскной аппарат. На что опирался Бахметьев? На память людей, на их желание взять на себя бремя чужих забот, на их доброту, на их жажду восстановить истинную картину минувшей жизни?

Бахметьев словно хотел оживить отца, и только ли портрет его отца встает со страниц писем, ответов на запросы, расшифровок магнитофонных лент? В них проступает разнообразное лицо человеческое.

Иной разговор, иная встреча Бахметьева с тем, кто знал его отца, таили в себе опасность. Больше того, иная ситуация требовала порой мгновенного принятия решений.

Идеи, во власти которых находился Бахметьев, проверялись жизнью.

«Ножевой монолог, ножевой расчет — не люциферическая ли это игра в справедливость? — в его дневниках снова и снова встречается обращение к этой мысли: видимо, здесь был пункт преткновения, пункт, на котором проверялись многие его теоретические построения.— Не люциферическая ли это ловушка? Но где другая возможность, другой путь?» И в другом месте: «Да, третий человек... Предположим, им, именно им я хочу быть, стать. Его я ищу в себе, в других. И вот другой человек перед тобой на тонком волосе над бездной, первый, одномерный, но еще человек-предатель, человек-убийца, человек, выдавший твоего отца. Что ты будешь делать в этом ситуации, третий человек? Стоя на волосе-мосту? Что будешь делать? Выдержат ли этот эксперимент твои идеи?» И еще одна запись: «Каждый, на ком действительная вина, хочет снять с себя всякую ответственность за свои действия. Он перелагает ее на время, на обстоятельства, на природу человека. Да, ножевой монолог возмездия. Ножевая точка. Можно ли прощать предательство? Даже не по отношению к отцу,— к стране, к родине, человечеству... Предавая одного человека, предаешь и страну, сыном которой являешься. Убивая одного человека, покушаешься на убийство всего живого. Допустимо ли это простить? Но если нельзя, невозможно простить, то что это,— к чему ты пришел? Добро? Зло? Что такое неумение, невозможность простить? Что скажешь ты миру после своего ножевого монолога? Не обратишься ли сам в свою противоположность, не превратишься ли в того человека, которого только что уничтожил? Не станешь ли ты сам им, этим человеком? И нет альтернативы, выхода из плена противоречий».

 

 

«Белые облака клубились, плыли над рыжими крышами. Грязь и мусор в тенистых углах, оставшиеся еще с зимы, робкая зелень ранней травы на голой земле, набухшие, готовые вот-вот взорваться или уже взрывающиеся первым листом почки на ветвях тополей.

Где-то высоко в небе, в голубом чистом прогале — стремительная стайка белых голубей.

Пронеслась поливочная машина, щедро окатила асфальт водой.

Я поднял голову. Дом был огромный, старый. Отечным, морщинистым, широкооконным лицом он выходил на площадь. Прямо с саратовского вокзала я приехал сюда, на улицу Коммунаров.

Здесь жил Габдулла Валиханов, он же, вероятно, Шайхи Маннанов. Один из последних, кого должен был я навестить. Оставался еще Ян Фахрутдинов — в Якутске.

Я услышал вдруг свое сердце. С каждым мгновеньем оно билось словно все сильней и сильней. Я шагнул к подъезду остановился, взглянул на улицу. Да, папиросу. Нужно, пожалуй, выкурить папиросу, успокоиться. Я чувствовал себя словно убийцей. Каждая такая встреча оборачивалась для моих собеседников трагически. Да, я словно рвал их ауру, разрушал биополе, и они погибали. Что будет сейчас? Папироса выкурена. Окурок втоптан в асфальт. Еще одну папиросу? Я шагнул в распахнутое черное жерло подъезда, стал подниматься по широкой лестнице, медленно шаря на этажах глазами по дверным табличкам. Ступени лестниц были сточены, исцелованы ногами до язв. Дом был еще старой, дореволюционной постройки. Лестничные пролеты уходили вниз. Шаги отдавались в пространстве гулко, набатно.

«Акустика как в концертном зале или как в церкви»,— подумал я.

«77» — и словно врубили на мгновенье свет.

«Кто за этой дверью? Надо узнать в один миг. С первого шага. По лицу. В первом миге — вся правда!»

Я нажал на кнопку звонка. Звонок полоснул, прорезал тишину, и опять все стихло. Где-то сбоку по коридору вдруг с треском распахнулась дверь, выскочил мальчишка, и, прошмыгнув мимо, бросился к выходу на лестницу. Выбежала женщина: «А уроки, уроки когда?» Никакого ответа. Лестница гудела от топота.

— Простите, здесь живет Валиханов?

— Да-да. Это его квартира.

Снизу донеслось:

— Ура-а!

Женщина засмеялась, хлопнула дверью. Я слышал, как бьется сердце. Подождал, позвонил второй раз, и опять эхом была тишина. Ни шагов, ни голоса. Я постоял мгновенье, взглянул на часы, пошел к выходу.

Город полыхал от солнца. Это было, наверное, явление первого настоящего солнца после зимы.

На бульваре у древней монастырской стены, расчертив асфальт на клетки, играли девочки. Дойдя до скамейки, я с блаженством развалился на ней. Какая-то усталость охватила все тело. Сказывалось, видимо, напряжение последних месяцев: смерть Гюльназ, работа над двумя дипломами, госэкзамены, работа над романом, поиски отца.

Вдруг пришла мысль об охоте.

Действительно, получалось так, что гончии Люцифера охотились за мной, а я, подданный Либертуса, охотился за ними. Взаимная охота! Но где-то мы должны и столкнуться!

Я оглянулся. Неторопливым, внимательным взглядом осмотрел все, что доступно глазам. Не было никакой уверенности в том, что ищейки Арансона-Васильцова не проследили весь мой путь из Казани в Саратов. Но все вроде было буднично и спокойно.

На скамье, стоящей напротив, сидела старуха, тихо качая желтую коляску. И старуха, и девочки, скачущие по асфальту, были в солнечных пятнах. Старуха читала, очки чуть ли не висели на горбатом коричневом носу. Солнце пробивалось сквозь голые, скрюченные, тянущиеся к небу ветви вязов и кленов, и все под ними было пестро. Солнечные обломки были словно нарублены топором.

Было тихо. Ветер шевелил пустую папиросную пачку. Она лежала у урны. Ветер хотел ее стронуть, сдвинуть с места и не мог. Я рассеянно глядел вокруг, и мысли стирались, тускнели, растворяясь в ненужных мелочах.

Я зашел в дом опять в седьмом часу вечера. Сначала донеслись неторопливые шаги, потом в прихожей вспыхнул свет, лучики света брызнули из-под массивной, обитой черным дерматином двери. Она открылась тихо, неслышно. В проеме ее стоял невысокий пожилой человек. В коричневой сатиновой пижаме, плотный, даже приземистый, белоголовый; под глазами висели мешки, с вялого бескровного рта стекали морщины. Человек глядел на меня молча, не выказывая любопытства. Левый глаз косил, и что-то неопределенное было в его взгляде. Взгляд словно убегал куда-то.

— Простите, здесь живет Маннанов Шайхи Салимович? — спросил я.

— Что?

— Маннанов Шайхи Салимович,— спокойно повторил я.

С каким-то вывернутым, больным наслаждением я наблюдал, как менялось его лицо, как, бледнея, оно становилось все более серым, как мелкой, почти незаметной дрожью начали трястись пальцы, как, остекленевая, замглились глаза.

— Здесь нет такого! Вы ошиблись. Моя фамилия Валиханов. Нет.

Дернув дверь к себе, он попытался закрыть ее. Я сунул на порог ногу.

— Подождите. Все правильно. Теперь ваша фамилия Валиханов. А прежде была — Маннанов.

— В чем дело? — сказал он.— Кто вы? В чем дело?

— Не здесь же, Шайхи Салимович. Не в прихожей,— отозвался я.

Маннанов-Валиханов стоял в дверях, и я пошел прямо на него. Отскочив в испуге, он прижался к стене.

Кабинет был огромный. Вдоль одной из стен, взметнувшись почти до потолка, тремя рядами шли стеллажи. В дальнем углу, за ширмой, виднелся край широкой тахты. Лампа на высоком торшере светила ярко, выхватывая резко очерченным полукругом часть комнаты — угол массивного письменного стола, часть красного с черным рисунком ковра на скользком, надраенном красной мастикой паркете. Коричневые плотные гардины закрывали окно, и, хотя на улице было светло, в комнате стоял полумрак. Белый крупный шишковатый лоб Маннанова резко выделялся на черном фоне ушедших в темноту стеллажей. Волосы его были почти совсем белы.

— Я не сотрудник КГБ. Я сын Бахметьева. Это частный визит. Я думал, что вы узнаете меня сразу. Говорят, я похож на своего отца.— Я говорил, выкатывая, как голыши, одно слово за другим.

— Бахметьев...

Стало совсем тихо. И в тишине стала слышна за двойными рамами окон улица. В тишине стал слышен медленный, глохнущий бой настенных часов.

Лицо Маннанова вдруг дернулось, искривилось.

— Что? Узнали?! — выкрикнул я.

Старик вздрогнул, потом закричал резко и неожиданно:

— Ничего не могу понять! К сожалению, здесь досадное недоразумение. Ничем не могу помочь вам! Никакой Маннанов здесь не проживает. И, извините, но у меня не курят. Это кабинет дочери. Не курят! Прошу вас! Кроме того, я должен идти. Прошу вас!

— Если не курят, простите,— сказал я. Глазами я машинально поискал пепельницу, вынул спичечный коробок, затушил о него папиросу.

— Признаться, такой вариант встречи я, конечно же, предусматривал. Но слишком поздно вы прибегли к нему. Вначале, видимо, растерялись, а?

— Послушайте, молодой человек!

— Именно! Именно вас я и хочу послушать. Для этой цели я приехал из другого города. Вы были в составе группы связных, которую возглавлял мой отец. Группа была послана подпольной организацией, существовавшей в Волжско-Татарском легионе, через линию фронта для связи с командованием. Вас было четверо. Двое из четверых Бахметьев и Калсанов — казнены. Вы, Габдулла Валиханов, простите, Шайхи Маннанов, и четвертый, Ян Фахрутдинов,— живы. И здесь. Как случилось, что они мертвы, а вы живы? Как произошло, что у них отрубили голову, а у вас она цела? Мир, оказывается, совсем невелик, и люди связаны друг с другом. Они помнят все, и можно бесконечно идти от одного к другому. Выходит, трудно спрятаться даже за чужой фамилией.

Я говорил внешне спокойно, не повышая голоса, лишь язвительно и сухо улыбаясь.

— Я не понимаю, о чем вы говорите! Сейчас должна прийти с работы дочь. Я прошу вас... вон из квартиры! — Маннанов задыхался, бледнел, тянул руку к телефонной трубке.— Сейчас же! Прошу вас!

— Ах так?.. Телефончиком спасти себя хочешь? А куда, любопытно, будет звонить агент гестапо?

Внезапно меня прожгло какое-то бешенство. Я вдруг вырвал с корнем шнур, пинком ноги с грохотом сбросил на пол с маленького полированного столика телефон. Мысль, внезапно промелькнувшая в мозгу, заледенела, стала тяжелой, неподвижной. И снова я услышал тишину. Комната качалась, плыла в глазах. Взглянул в окно — вечер. Город горел в нем звездным пожаром. Нашло какое-то оцепенение. Оно все росло и росло, болезненно мучая своей настойчивостью. Словно возникло, толкнулось в душе что-то властное, превращающееся постепенно в сосредоточенный поток воли, в закон, в долг. Я стоял, вцепившись жестко пальцами в плиту подоконника, боясь этой рождающейся мысли-действия, страшась ее, как страшатся родившихся уродов. И вместе с нею, расплываясь и ширясь, волной вздымались отвращение и ужас.

А где-то далеко внутри, тупо и одинаково:

«Убрать его... Убрать».

Я шел не за этим. Я шел увидеть человека, который предал другого человека. Шел, чтобы узнать то, чего еще не знал и, быть может, даже простить его. Простить слабость, безволие. Я шел, чтобы поверить... Во что? Да, в справедливость, в торжество добра. И только теперь, в какие-то доли минуты, скорее не разумом, а чувством я понял, что пришел к убийце, что убийц не прощают.

Твори добро, и зло растворится в нем! А если оно не растворяется? Если не растворяется?!

Я выхватил нож.

— Чего вы хотите от меня? Чего?

По вислому лицу Маннанова текли капли пота. Руки его тряслись, потом беспомощно стали подниматься к  лицу, стараясь его закрыть. Отступая, он делался все меньше и меньше. И поднятая с ножом рука упала.

Прошли, наверное, минуты две-три.

Я тяжело опустился в кресло, приказал:

— Садитесь сюда напротив и говорите. Говорите все.

— Нас схватили в Польше. Увезли в Берлин, стали пытать... Простите, я выпью лекарство. Я только что пришел с работы. Я старый больной человек, но еще работаю. Без приработка трудно. Не убивайте меня! Живу с дочерью. Как она останется одна?

— Никто не будет вас убивать. Успокойтесь! Я пришел не для этого.

— У дочери нет никого, кроме меня! Муж ее бросил. Такой негодяй! Забрал даже наш холодильник! Я не могу оставить дочь одну!

Я засмеялся. Это был непредусмотренный оборот.

— Сколько лет вашей дочери?

— Тридцать восемь. Она совсем ребенок!

— Очень трогательно. Я тронут. Мне было пять с половиной или шесть лет, когда я остался без отца. Вы оставили меня без отца! Поэтому меня совершенно не волнуют ваши отцовские чувства. Так же, как и отношения вашей дочери с бывшим мужем. Меня интересует ваша роль в эпизоде задержания отца.

— Я не виноват! Я ни в чем не виноват!

— Вот как? Я сын человека, которого вы предали, выдав его и Калсанова вместе с Фахрутдиновым в руки гестапо. Вы откупили себе этим жизнь. А теперь за душой, которая все это совершила, пришел я. Не за вашей жизнью. За вашей душой! Возможно, было бы лучше, если бы к вам пришел закон. Для вас лучше! Закон пришел бы за вашим телом, я же — за душой. Я — лицо частное, и у меня свое следствие.

— Чего вы хотите от меня? Вы считаете, что жизнь вашего отца должна была быть для меня дороже моей собственной жизни. А я считаю — наоборот! — Маннанов вдруг распрямился.— В чем моя вина? Покажите мне человека, который не хочет жить? Моя вина в том, что я хотел жить? И пока еще хочу? В этом — моя вина? Как родился, с самой утробы — угроза. А я — не даюсь. Вот откуда злоба — не даюсь!! Охота идет. По всему миру охота на человека. Ящерка какая и та в траве под траву перекрашивается. Ты лучше скажи, как так перекраситься, чтобы не сожрали? Не нашли никогда? За душой пришел? А нет у меня души. Вся взята! И место, где была, закрашено. Думаешь, сам некрашеный? Все, все крашеные. Подряд! Не осталось некрашеных. Ни одного не осталось!

— Выпейте воды.— Я поднес старику стакан с водой.— Выпейте воды...

 

Здесь эта глава в рукописи Бахметьева обрывается. Несколько страниц выгорели.

Приведу запись расшифровки магнитофонной ленты, на которой зафиксирован его разговор с Маннановым. Возможно, эта запись в какой-то мере восполнит утраченные страницы.

Голос Маннанова:

— В санчасти легиона работал фельдшером-рентгенотехником. В подпольной организации использовали в качестве «ящика». Нашли удобным, поскольку работал в медпункте. Однажды привели в штаб батальона, там были доктор Блокк из отдела разведки 1-Ц и переводчик, финн по национальности. Блокк сказал: «Нам известно, что ты связан кое с кем, по меньшей мере тебе грозит расстрел, спасение только в одном. То, что мы тебе будем говорить, должен беспрекословно выполнять». Потом меня повели в помещение радиоаппаратной. Там был начальник отдела разведки 1-Ц, гауптштурмфюрер СС Шмидт. Он сказал по-русски, вежливо: «Развяжите ему руки. Бояться нечего. Ты сможешь себя оправдать. Подскажешь нам несколько человек среди легионеров. Таких же, как сам. Нужно следить за поведением и настроением. Обо всем увиденном и услышанном докладывать».

У нас были пистолеты, компас, карты, подложные немецкие документы. Цель — пройти всю Польшу, оккупированную Белоруссию и перейти линию фронта. Готовилось восстание. Для связи. Бахметьев был командиром группы. Калсанов его замом. В подполье я был на незначительных ролях. Особенно не доверяли. Мало что знал. Но здесь, видимо, возникла необходимость. Ян Фахрутдинов был шофером. На случай, если в пути придется воспользоваться машиной. Взяли нас на четвертые сутки. На рассвете, в скирде соломы. Да, мы с Фахрутдиновым успели предупредить. Удалось спрятать в соломе и пистолеты. Взяли безоружных, почти сонных... Через год удалось бежать. Присоединился к партизанам, участвовал в боях. Удалось сменить и фамилию. Прошел проверку. Войну закончил в Берлине, в одной из тыловых частей. Документы чистые, но страх был, всю жизнь. С той минуты, как схватили, Калсанова и Бахметьева видел только один раз. На очной ставке. Да, они догадались раньше, потому что исчезли пистолеты. Калсанов кинулся меня душить, но его оттащили, избили. Во время ареста сильно били Бахметьева и Калсанова...»

Приведу еще один сохранившийся отрывок из этой главы в рукописи Бахметьева. Несколько начальных фраз обгорело, но смысл ясен. Это, по-видимому, продолжение описания встречи с Маннановым.

 

«— Что человек? Слизь, вода! — кричал старик.— Во что нальют, тем и будет. Засунь в любую дыру, в щель, в мышиную нору, и там приспособится. Но и там не спасешься. И в норе найдут, и в норе за собой следить заставят. Машина нужна теперь жизни. Машина, не человек! Человек не выдерживает. Где теперь живое живет? Не живет оно уже вовсе, служит неживому. Само в неживое старается перейти! — Маннанов кричал. Слюна летела из его рта.

— Сразу лучше! Сразу, когда грудной еще! И — давить! Без предупреждения! Сразу!

Было темно, пустынно, когда я, совсем измотанный, вышел из дома. Слегка похолодало, и воздух был хрустким и прозрачным. Каждый шаг случайного прохожего казался резким, как выстрел.

Я вытащил папиросы. Спички ломались в одеревеневших пальцах. Я не мог закурить. Забывшись, долго в каком-то вялом бездумье стоял неподвижно у подъезда. Где-то за спиной, взвизгнув, залаяла собака. Пустынный асфальт. Скучившиеся толпой многогранники зданий. Возвышаясь, дом гигантской отвесной стеной уходил в небо. Улица струилась мимо, кое-где подмигивая неоновыми глазами витрин магазинов. Я медленно побрел вдоль дома, словно оглохший, больной. Мысли, сжигая все, плыли лавой. Вдруг чья-то ладонь тронула мое плечо.

— Слушай, друг! Какая это улица, а? Куда мне надо идти? А, друг? — Тыкаясь головой мне в плечо и дыша перегаром, передо мной переминался с ноги на ногу какой-то человек.— Забыл, куда идти нужно. Не знаю, идти куда. А, друг? Идти куда?

Я глянул в заросшее щетиной и какое-то сизое в темноте лицо, ничего не ответил. Но сзади все так же хрипло и задушенно неслось:

— Какая это улица?

Я остановился.

— Пойдем, посмотрим. Вместе.

У каждого человека свои улицы. Каждый человек выбирает свой путь сам. Путь страха. Лжи. Надежды или борьбы, веры.

Кто ты, идущий рядом со мной? Друг мой, брат мой? Человек заблудившийся? Или человек потерявшийся? По какой дороге идешь ты? Какую тропу ищешь ты? Или ты враг мне?

Ножевой монолог возмездия, ножевая точка... Но не та ли это точка, с которой всегда начинается злокачественное перерождение? Кто удержал мою руку? Не он ли, не Либертус ли? Новые цели не достигнуть старыми средствами, старого зверя не изгнать новым зверем. Новый зверь окажется тем же знакомым старым зверем, старым насилием, старым раздором в человеке и человечестве, и как все молодое и сильное,— еще более кровожадным. Демон мщения, возмездия, пусть влекомый и справедливостью, также жаждет крови и человеческих жертв, как и старый демон, который уже совершил свои преступления перед истиной и добром. И не есть ли оба эти демона твои маски, Люцифер? Не ты ли и заносил мою руку над этим бывшим человеком, чтобы потом тем самым незаметно превратить и меня в своего подручного, в подданного зла, в такого же бывшего? И не против ли этих обоих демонов должна восстать новая сила духа, не против ли них борешься ты, Либертус? Но где те средства, те новые способы, которые приведут, наконец, к цели? Есть ли они в природе?

Непротивление злу бессильно. Жалкая смешная потуга. Голое ответное насилие чревато перерождением. Есть ли третий выход, третий путь?

Поиск третьего человека... Не там ли, не на этой ли дороге и путь, тот единственный путь, на котором только и можно найти спасение?

— Ну, вот! Спасибо, друг! Понял я! Теперь понял! — человек, о котором я забыл, тряс мне руку.— Видишь, фонарь блестит? У моего дома! Жена ждет, ругаться будет. Она у меня за словом в карман не лезет. Она у меня возьмет ложку, и в лоб! — человек уходил и все еще бормотал что-то.

А я все думал: выход? Для себя ли разве только этот выход? Мне надо найти этот выход и для тебя, человек, блуждающий рядом со своим домом и, быть может, рядом со своей душой. Я не знаю, кто уполномочивал меня на этот бесконечный поиск, но я знаю, что на меня возложена эта обязанность!..»

Самоубийство Маннанова-Валиханова, случившееся в ту же ночь, видимо, было для Булата Бахметьева большой неожиданностью и немалым потрясением.

 

 

«Дверь в квартиру открыта, на лестничной площадке народ. Шум, возгласы, удивление. Старуха с собачкой, качающая толовой. Какая-то девочка, в глазах которой удивление и испуг. У перил маленькая женщина с каштановыми волосами, в позолоченных очках: «Решила переночевать у подруги, потом пошла на занятия в университет. Сейчас открываю ключом дверь, вхожу — висит». Новые люди, и опять ровный недоуменный женский голос: «Открываю дверь, вхожу — висит».

О чем думал Бахметьев, стоя тогда у распахнутой настежь двери квартиры, в которой был накануне вечером?

Еще одна запись в его дневнике:

«Когда я вышел из подъезда, мне показалось, что я увидел Арансона. Какой-то человек, похожий на него, а точнее, он сам сидел в белой «Победе», а когда я вышел, он сделал жест рукой, и машина тронулась. В этом мире все возможно.

Я не знаю, что это было? Или свершилось то, что должно было свершиться, высший закон природы нашел и покарал предателя. Он рванулся к самому себе, восстал, увидел себя и убил себя, не терпя больше свое несовершенство. Или то была шутка Люцифера, давшего мне все же подножку? Человек всегда исполнял то, чего от него требовали. Чего потребовал от него я? Во всяком случае, не жизни. Быть может, требование смерти невольно прозвучало в моем голосе, и страх съел человека? Человек, не найдя иного выхода, спрятался от него в смерть, перекрасился в неживого? А, может быть, все еще проще и страшнее? Кто-то всесильный и тайный, кто проследил мой путь из Казани в Саратов вошел сразу же после меня в квартиру Маннанова и повесил его? И теперь на мне лежат подозрения в убийстве? Уже взяты отпечатки пальцев, уже зарисованы или сделаны оттиски со следов, оставленных ботинками? Что, если я попал в ловушку, организованную Арансоном? Он хочет таким способом заставить меня служить Люциферу?»

ХV(15)

Настало лето. Однокашники по университетскому курсу, получив назначения, один за другим разъезжались в разные концы огромной страны — их ждала работа, будущее дело жизни.

Ждала работа и Бахметьева. С блеском защитив два диплома, он одновременно получил два приглашения в аспирантуру. На физико-математическом факультете — на кафедру теории относительности. На геологическом — на кафедру полезных ископаемых. Но у Бахметьева были другие планы. Года три он хотел пожить где-нибудь в маленьком поселке — вдали от городской суеты, от цивилизации, среди природы. Пора было уже вплотную приниматься за роман об отце, благо материал в основном был уже собран. Ждали руки и терпеливой работы и другие замыслы. Нужно было обдумать и написать ряд статей.

Давно уже надо было брать билет на поезд — на распределении, отказавшись от аспирантуры, он получил назначение в Западно-Сибирское геологическое управление, находящееся в Новокузнецке,— но Бахметьева все еще держала в Казани могила Гюльназ. Похоронил он свою жену на Арском кладбище, там, где оно выплеснулось за свои прежние пределы и вышло на первую надпойменную террасу Казанки. У семи старых высоких лип, кем-то посаженных в ряд, наверное, лет пятьдесят-семьдесят назад, возвышался теперь низенький холмик с чистой березовой доской. Сюда Бахметьев приходил почти каждый день.

Он словно знал, что его ждут. Никто ни во время похорон, ни позже, как рассказывали мне, не видел на его лице слез — напротив, часто он даже странно улыбался. Им словно владело какое-то особое, совершенно иное отношение к смерти. Смерть будто была для него в его отношениях с ней не концом, не каким-то абсолютным провалом в бездну, из которой нет возврата, а словно всего лишь каким-то небольшим перерывом, разлукой, какая случается между людьми и в жизни. Разлукой, за концом которой его словно опять ждала встреча с Гюльназ. И потому Бахметьев был, во всяком случае, хотя бы внешне, как всегда спокоен, и, приходя на могилу, разговаривал с женой как с живой. Кто знает, возможно, она и слышала его.

— Ты ушла, и я остался один,— говорил он.— Потихоньку собираюсь ехать в Новокузнецк. Я полностью сейчас свободен в моем действии, для исполнения назначенной мне роли. Зверь забрал моего отца и мою мать. Он забрал теперь и тебя. Я понял, с ним предстоит борьба. Не беспокойся обо мне. Между восходом солнца и закатом ровно столько времени, сколько нужно для исполнения своего назначения. Жди меня, и будь спокойна,— и он даже улыбался, видя перед собой лицо жены.

На последние деньги он заказал в кладбищенской мастерской маленький скромный памятник, а в мастерской, размещавшейся в бывшей староверческой церкви на Островского, железную ограду. Заказы исполнялись медленно, и приходилось ждать.

Какое-то тайное предчувствие говорило Бахметьеву, что вернется он в Казань не скоро.

Все время исподволь томила его и тайная угроза, исходившая от Арансона-Васильцова. Опять и опять возвращался он мыслями к тому, что произошло в Саратове. Почему так неожиданно повесился Валиханов-Маннанов? А что, если он не повесился, а был повешен? Тогда кем? И почему вдруг Арансон-Васильцов оказался в машине, стоявшей у подъезда, где жил старик? Какая таинственная нить связывает их всех троих — повесившегося или повешенного старика, Арансона-Васильцова и его, Бахметьева?

Бахметьев ждал вызова в милицию, допросов у следователя, но все было тихо, спокойно. Никто его не тревожил.

Глубоко потрясенный внутри неожиданной, нелепой смертью жены, он написал антиатомный рассказ. Рассказ получился жесткий, мрачный. Это был рассказ-предупреждение. В нем говорилось о трагедии людей, постигшей их после атомных испытаний.

В отделе литературы и искусства редакции газеты «Советская Татария» отказали в публикации сразу же. В редакции «Комсомольца Татарии» рассказ промурыжили недели две, покормили обещаниями, но потом тоже вернули. Бахметьев послал рассказ в «Известия», но через три недели и оттуда пришла вежливая отписка с указанием на «неактуальность» поднятой Бахметьевым проблемы.

Когда я пишу эти строки, передо мной лежит ворох бумаг Бахметьева, помеченных июлем-августом 1964 года. По этим отрывкам, коротким эскизам или пространным записям можно четко представить, чем была занята душа этого человека в то время. Вот на отдельном листочке вдруг короткое размышление о Байроне. Почему о Байроне? А Бог его знает...

«Байрон: Действия, действия, говорю я, а не сочинительства, особенно в стихах! В 26 лет уже написаны восточные поэмы, первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда». До боли в сердце страстно завидовал тем, кто участвовал в морских боях, открывал новые пути и земли. Еще больше тем, кто воевал, освобождал народы от рабства. В 1817 году пишет: «Я еще покажу себя — не в литературе, это пустяк». И оказывается в Италии, в Равенне. Когда надежды на восстание карбонариев не оправдываются, начинает мечтать об освобождении Африки. В это время греки восстают против турков. Едет в Грецию, где поднимается пламя освободительной войны. И совершенно нелепый, обидный конец. Поэт умирает в маленьком греческом порту Миссолунги, подхватив болотную лихорадку. Кто из людей в своих планах берет в расчет случайность? Случайное стечение обстоятельств?»

И тут же, на этом же листочке, — мини-исследование о тактике революционеров:

«Полюса: декабристы и нечаевцы.

Первый полюс — Трубецкой, не вышедший в час восстания на свой пост. «Диктатора» находят без сознания в молельной тетки, где он прячется. Утопические надежды, что революцию можно сделать, не пролив ни единой капли крови. А что на другом полюсе? На другом — нечаевский катехизис революционера. Безразмерное пролитие крови, аморальность революционера как его самая первая главная тактика.

И здесь тупики. И здесь либертическое и люциферическое начала.

И их таинственные взаимопревращения. Где выход?»

Приведу еще один отрывок из его заметок того времени. Бахметьев занимался, как и я, изучением романного искусства. Он буквально штудировал все великие романы мира.

«Часть I.

1. Раскольников идет к старухе. С целью прикидки, проверки. 2. Кабак. Раскольников и Мармеладов. Мармеладов рассказывает о себе. У него дома. 3. Пробуждение Раскольникова. Разговор с кухаркой Настасьей. Пространное письмо от матери — о доме, о сестре, о Свидригайлове, Лужине. 4. Раскольников на улице. Размышления о письме: против брака сестры, жертвенность не нужна. И снова настойчивая мысль об убийстве старухи. Уже не только как мечта. Пьяная молоденькая девка в саду. Стареющий фат, следящий за ней, городовой, 20 копеек. В раздражении уходит, ловит себя на мысли, что идет к Разумихину. 5. Вновь мысль о предстоящем убийстве. Блуждания по Петербургу. Сон в кустах — о детстве. Телега. Секут лошадь — по глазам, по хребту. Убивают. Мысли об убийстве — по аналогии с убийством лошади. Встреча на Сенном базаре с Елизаветой, младшей сестрой старухи-процентщицы. Мысли об убийстве. И главная из них: завтра в семь вечера старуха останется дома одна. Рок, несвобода. 6. История о том, как он впервые попал в дом старухи. Мотивировка будущего преступления. Разговор в трактире офицера со студентом о старухе. Студент: не загладится ли одно крошечное преступление тысячью добрых дел? Совпадение собственных мыслей с рассуждениями в подслушанном разговоре. Приходит домой, ложится спать. Снова разговор с кухаркой Настасьей. Приготовления к убийству. Убийство — старухи и ее сестры Елизаветы.

Часть II.

1. Просыпается утром, осматривает одежду, прячет вещи. Настасья, дворник. Повестка в полицию, страх. Идет в полицейский участок. Сцена в участке — вызывают для взыскания денег за проживание по заявлению хозяйки квартиры. Разговор полицейских об убийстве старухи и ее сестры, подслушанный Раскольниковым. Желание выдать себя. Дома. Раскольников прячет по карманам улики. 2. Ищет в городе место, где бы бросить вещи. Река, двор, камень. Радость, что спрятал. Мысли о кошельке старухи, куда не удосужился даже заглянуть. Ловит себя на том, что остановился у дома Разумихина. Разговор с последним. Улица. Удар кнута. Двугривенный. Сон. Бьют хозяйку квартиры. Разговор с кухаркой Настасьей. Померещилось...»

Читатель, очевидно, догадался: перед нами конспект первых двух частей романа Достоевского «Преступление и наказание», сделанный Бахметьевым. И опять все оборвано.

Бумага пожелтевшая, помятая на сгибах, с подпалинами. По ней видно, что этот листок тоже едва не сгорел.

И тут же — отрывок из естественно-научной тетради Бахметьева. И я опять размышляю: приводить его на страницах романа или не приводить? Этот вопрос возникает передо мной снова и снова, когда я сажусь за работу и пишу или составляю из написанного тексты романа о Бахметьеве. Но в конце концов, думаю я, кто скажет лучше об этом человеке, как не его собственные рукописи?

«Бесчисленное множество открываемых фактов не надето на оселок одной всеобъемлющей теории. Попытки, впрочем, следуют одна за другой. Универсалистские гипотезы возникают на мировом престоле и сходят с него, подобно калифам на час. Таков вечный диалог человека с самим собой и с Единым. Но где та нить Ариадны, способная вывести все-таки мысль человечества из лабиринта? Вероятно, нужен совершенно иной взгляд на мир. Но что это такое — новый иной взгляд?

Да, новый взгляд, несущий в себе переформулировку постулатов, аксиом, переосмысление накопленного в громадных объемах информационного материала. Переориентация мышления, перековка старых шаблонов, стереотипов в какой-то иной сплав, более отвечающий эволюционной кривой человека — это революция духа, скачок сознания. Но куда этот скачок? И что там, дальше? Наверняка это будет скачок не только к новому бытию, но и к новому тупику! Преодоление одних границ ради обнаружения других?

Скажем, понятие N-мерности времени. В современной физике принято, что время одномерно и однонаправленно. Но откуда мы взяли, что оно однонаправленно? Из опыта? Здравого смысла? Но почему не представить, что время может иметь массу различных направлений, что оно может истекать не только из прошлого в будущее, но и из будущего в прошлое. Правомерно и допущение, что оно может вообще никуда не течь, оставаясь всегда настоящим, то есть иметь нулевую характеристику. Существуют миры, в котором отсутствует время. Вероятно, таким миром является Бог. Но какое представление о Боге имеет современная физика? Никакого. В таком случае, современна ли эта физика?

Аллан Кардек в своей «Книге медиумов» еще в середине XIX века писал: «Когда время открытий наступило, духи отыскивают человека, способного вести это дело к хорошему концу, и внушают ему нужные Идеи. Он должен еще отработать эти идеи и приложить их к делу. Духи оставляют каждого человека в его сфере. Но они сумеют вывести из ничтожества человека, способного содействовать их намерениям». Это время открытий пришло!»

Не буду приводить отрывки из других рукописей Бахметьева, набросанных им или подробно и скрупулезно выписанных летом 1964 года. Но не привести его размышлений о Либертусе не могу.

Бахметьев, видимо, сам порой не знал, как подступиться к его образу? Как высечь его из родового тела мировой истории? А я — хотя рукопись моего романа уже перевалила за свой экватор — тоже подчас еще не знаю, смогу ли я рассказать о самом главном в Бахметьеве? Все кажется, что что-то, наиболее важное, еще не проявилось. Конечно, если бы Бахметьев успел написать свою сагу о Либертусе до конца, мне не пришлось бы испытывать эти мучения, но миф о Либертусе и Люцифере, столь дорогой для него, был еще в самой начальной стадии осмысления. Какую окончательную форму и какой размах идей приобрел бы этот замысел под пером Бахметьева? — но кто об этом может судить?

Сохранившиеся записи, помеченные концом июля, началом августа 1964 года, свидетельствуют: работа Бахметьева над романом еще только начиналась.

«Собрать всю мудрость в народной стихии веков. Собрать ее из книг мудрецов и из уст дураков и шутов. Идея: пророческая сила вечного персонажа, предвидящего, обещающего, направляющего....».

И тут же:

«Да, следует начать с романа о первом поэте Земли. Воображение подскажет, как описать божественную мощь разума Тота. Его слово, способное превращаться в живую жизнь. «И стало слово плотью и жило долго»,— не это ли содержание первой части? Или, вернее, первого, романа. Да, уже написанный этюд о Тоте превратить в роман. Его сюжет: жизнь и гибель поэта. Невозможность завершить задуманный замысел. Начало многовековой скитальческой жизни бесчисленных и порой даже безымянных персонажей и героев неоконченного эпоса. Описание их одиссеи, их приключений в мире людей. В мире свершившейся истории. Одиссей, Дон-Кихот, Фауст, иные персонажи — все они жаждут, ищут встречи с пером художника. Неосуществленные, ждут своего будущего творца, своего освобождения в нем — в Гомере, Сервантесе, других великих небожителях. Да, в том-то и дело — этот роман должен повествовать и об этих великих художниках. И об их эпохах».

На другом листе тетради всего три строчки:

«А потом — серия романов уже об одиссее вечного Либертуса, единственного из персонажей прапоэта, остающегося беспризорным. Именно не роман, а серия романов. Пенталогия».

И еще несколько строк:

«Жанр всей вещи как мезальянс исторического протокола с фарсом и авантюрным сюжетом. Играть резкими переходами — верхом и низом, подъемами и падениями. Неправдоподобному доверяешь, либо когда оно — документальный факт, либо когда оно и не тщится выдать себя за случившееся, а лишь приглашает перекинуть мостик к пережитому. Где выход? Выход в том, чтобы, с одной стороны, задокументализировать миф о Либертусе и Люцифере, воздвигнув его на фундаменте широкой исторической основы, на обработке сырых фактов мировой истории, на архивных документах (из эпохи царя-мага Камбиза, раннего христианства и Рима, восточного и ближневосточного средневековья, и эпохи французской революции конца XVIII века, российской жизни первой четверти XX столетия и современности), а, с другой стороны, одновременно и вызывающе застолбить мысль о неприкрепленности замысла к тому или иному конкретному срезу действительности. Утвердить его метафизический характер, взрывая конкретику и архивный документ фантастическим вымыслом.

 

Тот дикий лес, дремучий и грозящий,

Чей давний ужас в памяти несу!

Так горек он, что смерть едва ль не слаще.

Но, благо в нем обретши навсегда,

Скажу про все, что видел в этой чаще.

Не помню сам, как я вошел туда,

Настолько сон меня опутал ложью...

 

«Божественная комедия» Данте, из первой песни которой взяты эти строки,— это запись его снов, запись странствований Данте по трем царствам потустороннего мира. Сны, по Данте, это окна в ту же реальность, в ту же жизнь, но жизнь в другом качестве, иных измерениях, когда прошлое, будущее и настоящее сближены друг с другом, сведены воедино и присутствуют в мире одновременно. О похождениях героя в царствах людей, чудовищ и богов, в царствах реальности и фантастики повествует и знаменитая гомеровская «Одиссея». Бедного испанского рыцаря, понукающего своего тощего Росинанта, и тучного его оруженосца, восседающего на осле, мы также встречаем на дорогах мира. Почему не использовать этот великолепный прием?»

Исследование мировой жизни в процессе путешествия героев лежало, видимо, в основе нового замысла Бахметьева. Содержанием будущей саги должны были явиться приключения идеи или правды в мире.

Причем, любопытно,— этот неожиданный поворот замысла (от романа к серии романов) зафиксирован в самых последних записях Бахметьева, сделанных им в Казани.

В «Божественную комедию» Данте ввел самого себя. Взяв на себя представительство рода человеческого, он сам нисходил и восходил по ступеням вселенной, очищаясь и приобретая на этом пути совершенное познание.

Нечто подобное — роль героя-наблюдателя — хотел возложить на себя, вероятно, и Бахметьев. Здесь он хотел воспользоваться чрезвычайно смелым и удачным дантовским приемом смешения времен. И если у Гете гидом, сопровождающим Фауста в его блужданиях, был Мефистофель, у Данте — Вергилий и незримая охранительница дантовского духа Беатриче, если на пыльных дорогах Испании мы видим странствующего Дон-Кихота тоже вместе с его двойником и вечным собеседником Санчо Панса (истина, по Фейербаху, заключается всегда в единении Я с Ты, и наиболее скорый путь познания себя и истины лежит в споре, на тропе противоречия), если эти и другие великие полотна человеческого духа часто окрашены мелодией двойничества, то подобным двойничеством и даже тройничеством должна была быть пропитана, по замыслу Бахметьева, и будущая серия его романов. Проводником Бахметьева в его грандиозном походе по пространствам мировой истории и мирам человеческого «я» должен был стать Либертус. И не только Либертус. Но и Люцифер. Но и не только Люцифер. Гидом по кругам ада XX века должен был быть и его отец.

Приведу еще одну выдержку из записей Бахметьева:

«Если идти до конца, до самого дна, то оказывается, что Либертус и Люцифер — эти антиподы, эти враги — есть в то же время сущности человека, сущности меня самого. Два начала, божественное и демоническое,— два двойника. Они погружены в тело человека и борются за его душу. Вся существующая и прошлая история человечества — дитя свободы и необходимости. Свобода и необходимость, Либертус и Люцифер — совокупное целое. Нерасчленимое, неделимое. Либертус борется во мне с Люцифером...».

Таким образом, в своем последнем смысловом витке серия романов о Либертусе и Люцифере представлялась Бахметьеву широким документально-фантастическим повествованием о блужданиях человеческого духа между двумя полюсами. Условно говоря, между Богом и Сатаной. И о постоянной борьбе человека за свою подлинную сущность, в которой свобода его бытия нацеливалась бы на необходимость в стремлении преодолеть ее, а необходимость укрощала бы шаги свободы.

Груды материала, разбросанные там и здесь записи, исписанные тетради, бумажный мусор,— обломки сооружения, которое так и осталось недостроенным. Среди бумаг Бахметьева, помеченных августом 1964 года, я нашел одну весьма показательную запись: «Мозг мой взрывается! Мне нужна бесконечная жизнь, чтобы исполнить все задуманное».

Поистине проблема незаконченности — нон-финито — была для Бахметьева проблемой из проблем.

В свое время одной и той же рукой, одним и тем же пером философ Гегель вел ежедневный домашний календарь, где записывал все свои расходы: «1 пара перчаток — 1 фл. 24 крейцера; дрова 1,5 сажени по 4 фл. 15 кр.— 6 фл. 22, 5 кр.; шесть бутылок белого вина — 3 фл. 12 кр.; поездка в Грюндлах — 1 фл. 45 кр.; чаевые кучеру — 30 крейцеров». И тем же самым пером в тот же вечер он воздвигал «царство чистой мысли» — свою «Науку логики».

Подобно домашнему календарю Гегеля, сохранилась и запись расходов Бахметьева: «Памятник — 663 рубля 20 коп.; ограда — 118 руб.; доставка — 15 руб.; билет в Новокузнецк — 45 руб.; НЗ — 30 руб.; пропитание — 21 рубль».

Похоже, в последние дни пребывания в Казани Бахметьев перешел на хлеб и воду.

Но наступило время его отъезда в Новокузнецк.

В середине августа Бахметьев сам забетонировал мраморную плиту памятника на могиле Гюльназ, покрасил еще раз решетку ограды. Пальцы вдавили в сырую землю луковички тюльпанов, тигриных и царских кудрей. Посеял он на могиле и семена многолетних трав.

— Ты любишь цветы, а весной меня здесь не будет,— говорил он жене.— Жди меня, я обязательно вернусь к тебе,— прощался он с ней.

Все эти долгие недели, что прошли со дня смерти Гюльназ, Бахметьев был словно замороженный. Сознанием он понимал, что Гюльназ нет и что никогда уже не будет ее на земле, но сердце отвергало такой исход. И он доверял сердцу. Ему порой казалось, что все это — лишь какой-то сон, длительный, тяжелый, глубокий. Но сон, который скоро закончится. Каждое утро, просыпаясь, он ждал, что раздастся голос Гюльназ. И только здесь, в последний раз придя к ее могиле, Бахметьев вдруг понял — сна нет, есть явь. И есть разлука, и разлука надолго. И его внезапно будто прорвало, Он сел прямо у могилы на землю, потом лег ничком и долго молча, не вытирая слез, плакал.

— Прости, что редко говорил, что люблю тебя,— шептал он.— Мне нужно было говорить это чаще и ты, возможно, осталась бы жива.

Дальше я цитирую последнюю запись Бахметьева, сделанную им в Казани:

«Вечерело. И дымная мгла легла на улицы. Я прошел от кладбища по берегу Казанки на Подлужную, потом через Фуксовский садик спустился снова вниз на Федосеевскую и вышел на дамбу.

Белели мощные стены Кремля. Иглой пронзала небо башня Сююмбике. Далеко, за широким, розовым от заката раздольем воды, будто придавленный дымным небом, темнел обугленными жерлами тэцевских труб соцгород. Справа, у аэродрома, тонким волоском алела над лесом мачта радиостанции.

Близко к берегу Казанки кто-то прошел на глиссере — волна забилась о бетонный откос, колыхая лодки, стоящие на приколе.

Я долго стоял, медленно вбирая в себя глазами все окружающее. Старый, знакомый, как собственная рука, город. Город, в котором было все — любовь, ненависть, жизнь. Здесь прошла молодость. Здесь жила и погибла моя любовь. Здесь погиб мой неродившийся ребенок. Здесь были написаны первые, так нигде и не опубликованные повести, рассказы. И еще о чем-то думалось мне в эти долгие минуты прощания с Казанью. Какое-то шестое чувство подсказывало: вернусь я сюда не скоро.

— Прощай, Казань,— шептал я.

В ту же ночь Бахметьев сел на поезд, идущий за Урал на восток.

16

Дорога.

Дорога через страну (добрый кусок земли от Волги до Кузбасса), сквозь обыденность людских судеб, скуку праздных ненужных разговоров, неподвижность вагонного быта,— и, наконец, в неизвестное, за черту, которая замыкала прежде знакомый, приевшийся круг дел, решений, мыслей, за линию, где еще не ступала твоя нога.

На третий день пути под бесконечный стук колес в раму окна вдвинулось красно-бурое здание, залоснились тонкие нити станционных линий, полилась широкая дымная пелена тумана — вставал, рос, близился Новокузнецк, и не было уже неба, черные трубы изрешечивали горизонт, густая облачная рыже-белая мгла, провисая, низко стлалась над массивами домов.

Я вышел на перрон. Жарко палило солнце. Асфальт был черен и мягок, как шоколадное масло. Рядом, сбоку, с толстым тюком в руках посапывал, пыхтел мужик с огромной сверкающей лысиной. И сплошным красным наплывом — еще, еще чьи-то потные, распаренные, как свекла, лица. Сумятицей, базарной гомонящей толчеей пылал вокзал. У камеры хранения колыхалась цветастая, как расшитое полотенце, очередь.

Сдав чемодан с рукописями, я медленно побрел по центральному проспекту, идущему от вокзала в центр города, держась теневой стороны, хоронясь от солнца и останавливаясь у каждого лотка с газированной водой. Хотелось пить, и жажда смиряла, глушила голод.

Перекусив в столовой, я уже прямиком двинулся в Западно-Сибирское геологическое управление, здание которого возвышалось неподалеку. Кабинет главного геолога управления на втором этаже был огромным. И здесь солнце рвалось в распахнутые окна.

— Я один. Согласен работать и жить в любой дыре. Но нужна комната. Отдельная. Никаких общежитий. Обязательно.

Бурое, мясистое лицо главного геолога было потным, глаза словно полуприкрыты. Он был в засаленном чесучовом костюме, усталый, громоздкий. Громоздился, почти выпирая из кресла, опухшими в суставах пальцами машинально листая страницу с оценками в моем дипломе.

Диплома физмата я не предъявил. С ним меня наверняка стали бы сватать на какую-нибудь канцелярскую работу в управлении. На кой черт мне городская жизнь?! Мне нужны были тишина и безлюдье.

— Дыра, значит, надобна? Что-что, а дыры у нас есть.— Главный геолог тяжело поднялся, шагнул на свет солнца, долго стоял, отвернувшись, глядя в окно.

— Так вот, нужен геолог в Темирской поисково-съемочной партии. Отсюда сто тридцать километров. Горная Шория. Жилье там есть. Подберут. Рудник на грани ликвидации. Узнаете все и, если условия удовлетворят, приезжайте. Назначим приказом. Если же нет, посмотрим еще, поразмыслим. Темирская партия, рудник Одрабаш.

— Горы там есть?

— Есть.

— Река, небо?

— Река и небо тоже есть. Горы, река, небо. Больше ничего.

— Я согласен. Пишите приказ. Условия меня удовлетворяют.

Хозяин кабинета с интересом посмотрел на меня.

— Удовлетворяют?

— Вполне.

— Ну, хорошо. Тогда с Богом!

Одрабаш. Маленький горняцкий поселок, спрятавшийся среди сопок в семи километрах от станции Мундыбаш и раскинутый по склону горы. Небольшая шахта с подъездными путями для электровозов, с красным кирпичным зданием рудоуправления, подвесная канатная дорога, шагающая своими опорами по горам, по ней руда поступала на обогатительную фабрику в Мундыбаше. Да еще три-четыре коротких улички, лепящиеся по горе. Выше улиц на гребне красно-бурой стеной отвал карьера. Валы, волны и всплески сопок, уходящие вдаль, куда-то к Алтаю, морщинистые горбы гор и внизу, глубоко внизу, в случайно открывшейся среди скал щели — бутылочный осколок Тельбеса. Горная тайга подступала прямо к улицам. Тайга островками стояла на них.

Первый штрек был пробит здесь в 1929 году. Коллективизация — рудник давал уже железо, которое шло на трактора и плуги. Война — руда превращалась в танки и пушки. Годы послевоенного становления, леса стальконструкций, машины и станки.

От станции Мундыбаш я шел по дороге пешком, волоча чемодан и сумку. Я проходил мимо пустых двухэтажных домов со скрипящими на петлях дверьми, с разбитыми, оплывшими паутиной окнами. В них уже не было человеческого тепла, а бродил один только ветер. Дорога петляла, и таких домов становилось все больше и больше.

Сколько их, заброшенных приисков и рудников, рассыпано вокруг по распадкам, горам и рекам,— следов былой жизни? И, вероятно, появится еще один след. И год от года будет стираться память о нем.

Под вечер я сидел у Валеева дома. Дождь стучал о штакетник, о раму. Было слышно, как, стекая с желоба, шумно хлещет по крыльцу вода. В палисадник из окна струей лился желтый свет, и цветы, купаясь, горели в нем, мокрые, дрожащие. Иногда стены вспыхивали, яркая белизна, четко оттеняя все, на мгновенье словно оснеживала землю. Небо пламенело, огненные синие щупальца тянулись над сопками, как живые гигантские руки.

Квартира была захламлена, завалена журналами, книгами, грязной одеждой. Мы сидели в маленькой комнате. Шаткий кухонный стол, кровать под серым одеялом, пара стульев. Валеев был худ, тонок. Под стеклами очков пряталось худое смуглое лицо — скорее, не татарина, а какого-то араба.

— Жена в отпуске. Одичал,— говорил он.

В голове шумело, больно ломило виски. Качнулся к нему, поднял красный стакан.

— Давай, Диас. Два года не виделись. Я рад, что попал к тебе. Организуем здесь еще по совместительству филиал писательской организации. Кропаешь рассказы?

— Пишу. Да толку нет. Не печатают.

— Меня тоже не печатают,— утешил я.

— Здесь рядом в Куженеле, в Большетазской партии Руслан Ремизов.

— Елки-моталки! Везде казанцы,— удивился я.

— Его тоже не печатают,— сказал Валеев.

— Ну, это хороший признак.

Мы все были выходцами из казанской геологической школы и работающего при музее Горького литературного объединения. Встретить вдали, в маленьком горношорском поселке старого приятеля да услышать еще о другом приятеле, обретающемся где-то поблизости,— это была, конечно, роскошь.

— Ладно, за встречу! — сказал Валеев.

Не чокаясь, он выпил вино, потом, морщась, поставил стакан на край стола, не отнимая от него руки.

— Значит, так. Ситуация у нас такая. Рудник хиреющий, на грани ликвидации. Если не найдем для него какое-нибудь приличное рудное тело, что маловероятно, через несколько лет его закроют. Ведем пятидесятитысячную съемку. Начальник партии Руткевич поехал к начальству в Темир-Тау. Там база нашей Казской экспедиции. Вернется, наверное, завтра. Я — начальник Северного отряда. У меня как раз вакансия геолога. Ты будешь работать у меня. Здесь неплохо. Природа мне нравится. Комарье есть, но особенно не досаждает. В это лето отдельные контрольные маршруты, увязка, частично пересъемка. В поле, по существу, не выезжали.

Он замолчал.

— Давай сейчас устраивайся, получай жилье.

— Прямо сейчас? Так просто?

— У нас все просто. Мимо столовой проходил?

— Проходил.

— Рядом поселковый совет. Игнат Федорович. Мужик с костылем. Завтра он собирался в Мундыбаш. Иди к нему сейчас. А завтра, если хочешь, сходим в маршрут. Посмотришь основной разрез. Как у тебя с деньгами? Хватит до зарплаты?

— Если не пить и не есть, то хватит.

— Вот тебе сто рублей. Переночевать сегодня можешь у меня.

— Ладно, договорились.

Я вышел на крыльцо, прислонился к косяку. Сырой ветер был плотен и пронизывающ. Шумел дождь. Шумели на юру тонкие осины. Гроза полыхала уже в отдалении. Где-то близко гремело радио. Музыка была ночной, неуловимой.

Горная Шория. Страна железных рудников. Еще недавно я не знал о твоем существовании, и вот теперь — жить здесь, работать. Сегодня — первый день знакомства с тобой.

Через полчаса в поселковом совете дали бумажку на две комнаты и ключ. Дом, в котором предстояло мне жить, располагался в десяти метрах от барака, в котором размещалась поисково-съемочная партия, и в пятнадцати метрах от клуба. На таком же расстоянии примерно располагалась и белая конура уборной.

Я просунул ключ в скважину, распахнул дверь. Открылась просторная комната с давно некрашеным полом, с отставшими кое-где от стен желтыми обоями. Тронул рукой подоконник — слой серой, как труха, пыли. Во всех углах комками лохматилась паутина. Окна выходили на горы, на лиловую от дымки зыбь сопок.

Горы и небо. Все было так, как говорил главный геолог в Новокузнецке.

Сзади у распахнутой двери пыхтел, топтался комендант, стуча об пол костылем.

— Побелим, любо-дорого будет. Вода есть, в коридоре. Отопление есть. Батареи действуют. Перспективки нет у рудника, жилья потому навалом. Потом получше подберу, если желание будет.

— Годится.

— Вот и ладно. Ты с бабой или без бабы?

— Без.

— Это дело похужее. Найди себе какую-нибудь хохлушку. Или я тебе найду. Она тебе живо марафет наведет.

Комендант похохатывал, оскаленно желтели мелкие гнилые зубы, весело мигал единственный голубой глаз.

— Баб не надо. Обойдусь. На войне ногу?

— А где еще-то? На войне легче всего руки-ноги терять. Ну, бывай! Да, забыл! — комендант снова заглянул в дверь.— Завтра я в Мундыбаш наметил. А послезавтра ко мне загляни. Я тебе мебелишку подберу. Мебелишки у меня навалом. Я люблю, когда свежий человек к поселку прибивается. Бывай!

Шел дождь. Я вышел на крыльцо барака, прислонился к косяку. Мокрое дерево приятно охлаждало лоб. Я стоял, курил, и нервное возбуждение, все набухая, пламенея и ширясь, гнало, толкало куда-то. Всполохами рвались вслед торопливые мысли. И я стоял, вслушиваясь, всматриваясь в их судорожный порывистый извив, вглядываясь в лиловую зыбь сопок. Постепенно пришло успокоение. Пожалуй, впервые за последние месяцы.

Мне показалось, что в этом маленьком поселке в горах мне будет хорошо жить. Через неделю-другую придет контейнер с книгами, и можно будет спокойно работать. И особенно хороши будут долгие осенние и зимние вечера. Через месяца полтора-два, когда закончится полевой сезон, я слетаю на пару дней в Якутск к Фахрутдинову, последнему свидетелю, а потом уже вплотную займусь романом об отце и одновременно сагой о Либертусе и Люцифере. Материал собран. Пора приступать к написанию романа или серии романов, которые никогда не будут напечатаны. И лучше всего такую работу делать, пожалуй, именно здесь, в горах, где над головой и душой не будет, наверно, маячить тень Арансона и его подручных, тень вечного сыска.

И прекрасно, что Валеев вдруг оказался здесь. Он окончил геофак Казанского университета два года назад. Были времена, когда мы были довольно близки. Это хорошо. Будет с кем перекинуться словом, обсудить написанное.

Лил дождь.

Вдруг донесся четкий стук каблуков по доскам. К крыльцу по деревянному тротуарчику подходила молодая красивая женщина. В одной руке у нее была сумка, в другой она держала за руку пятилетнюю девочку. Обе были промокшими от дождя, но, похоже, им это только нравилось.

— Новый жилец? Новый сосед? — со смехом спросила женщина.

— Да,— сказал я.— Только поселился.

— Татьяна Лемехова, — женщина протянула чистую, белую, твердую на ощупь ладонь. — Учительница русского языка, истории и литературы в вечерней школе. Ваша соседка со второго этажа. А это — Любочка.

Я назвал себя.

— Ну-ка, показывайте свои апартаменты.

Мы зашли в квартиру. Мои комнаты были на первом этаже.

— Да, грязь,— сказала женщина.— И ничего нет.

— Комендант пообещал подобрать мебель.

— Ладно! Сейчас мы с Любочкой переоденемся и придем вам помогать.

Через пятнадцать минут Татьяна Лемехова, уже в халате, пришла с ведрами, с тряпками, со шваброй. Через час все три окна — одна из комнат была угловой — были протерты и вымыты. Был дважды вымыт и влажно лоснился и пол. Татьяна притащила раскладушку, пару табуреток, тюфяк, простыню и одеяло с подушкой. Откуда-то с улицы, с задов дома, мы принесли вдвоем маленький кухонный столик. Он был тоже тщательно выскоблен и вымыт снаружи и изнутри. Еще через полчаса на плитке, стоящей на нем, уже кипел чайник. Но больше всего меня обрадовал самодельный, сколоченный из досок стеллаж для книг. Он тоже вдруг неожиданно появился в одной из комнат. Я тут же стал раскладывать на полках свои рукописи и словари.

— Ну, вот, уже жилой вид,— сказала Татьяна Лемехова.

— Здесь жили дядя Петя и тетя Наташа,— сказала Люба.— У них был Владик. Мы с ним играли.

Потом мы пили втроем чай с конфетами и печеньем. Я смотрел на Татьяну. Ее лицо было не столько красивым, сколько прекрасным. Светло-русые, почти белые волосы окаймляли бледное, ровное по тону лицо. Такой же бледно-белой и ровной была и кожа шеи и груди. Глаза были серо-голубые, губы полуоткрытые и сочные — на нее в общем-то, было трудно смотреть. Но главная прелесть заключалась, наверное, в том, что женщина словно не замечала своей красоты. В ее движениях угадывалась сноровка и привычка к труду. Такой же сноровистой и ловкой была и ее дочь. Она не вертелась под ногами, а сама находила себе дело.

— Что это у вас за бумаги? — спросила Татьяна.

— Рукописи.

— Вы пишете романы?

— Пишу все,— отвечал я.— Научные статьи, литературные романы, рассказы. Все, кроме стихов. Стихи у меня никогда не получались.

— И вы уже печатаетесь?

— Нет,— сказал я.— Из всех редакций приходят одни и те же отписки. У меня такое ощущение, как будто их пишет один и тот же человек. Всюду.

— Как интересно! Вы мне дадите что-нибудь почитать?

— Дам. Если буду вам доверять.

Татьяна Лемехова засмеялась:

— Я постараюсь заслужить ваше доверие. А что это у вас за толстые книги?

— Буквально перед отъездом удалось купить у букиниста древнегреческий и древнееврейский словари. Книги я уже послал контейнером в Новокузнецк, и вот пришлось заталкивать эти словари в чемодан.

— Но зачем вам древнегреческий и древнееврейский? Да еще один, по-моему, с французского, а другой — с немецкого?

— Хочу сам прочитать некоторые древние тексты. Если бы вы знали, сколько встречается искажений. Языки мне даются легко. Я хочу понять природу зла и добра. В ее изначальном облике.

— Вы не сумасшедший, Бахметьев?

— Нет,— сказал я.— Но я хочу стать совершенным человеком.

— А это возможно?

— Это-то я и хочу узнать. Возможно ли это в принципе?

— И вы на самом себе проделываете такой эксперимент?

— В некотором роде,— улыбнулся я.— Если все это вам трудно воспринять, можете считать это шуткой.

Татьяна помолчала, потом произнесла:

— Вы мне нравитесь, Булат. Я думаю, мы подружимся.

— Не знаю,— сказал я.— От вас исходит какая-то опасность. Я не могу выразить это внятно, но я чувствую.

— Красива? Поэтому?

— Вы не красивы. Вы прекрасны. Какая-то угроза отчасти таится и здесь. Но не вся. Что-то есть и еще. И давайте определимся сразу, Татьяна. Вы мне нравитесь тоже. И я не против дружбы. Но не больше. Я недавно потерял жену. И мне не до любви. Не хочу. Да и на том пути, который избран мной, лучше быть одиноким.

Татьяна засмеялась, ее лучистые серо-голубые глаза обдали меня какой-то теплой волной.

— Я не буду вас соблазнять, Бахметьев. Успокойтесь. Однако, какое совпадение. Вы потеряли два месяца назад жену, а я — два года назад мужа. Нашли мертвым в карьере. То ли упал нечаянно, то ли сбросили. Кто-нибудь из моих тайных поклонников.

— Откуда вы знаете, что моя жена умерла два месяца назад?

— Показалось. Я ошиблась?

— Нет.

— А знаете, в чем трагедия, Бахметьев, красивой женщины? Чистые, сильные, здоровые мужчины боятся подойти к ней. Красота их пугает. Они сразу же чувствуют свое несовершенство. Но зато на красоту летят наглецы, шваль, отбросы. И вот ждешь чистого человека, устаешь, обманываешься и попадаешь в руки какого-то подонка или ничтожества. Ладно, будет еще время для разговоров. О многом еще поговорим. Пойдем, Любочка! Спать уже пора. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи,— сказал я.

Лил дождь.

Я вышел на крыльцо и в рубашке, с обнаженной головой ступил под дождь на деревянный тротуарчик, потом медленно пошел, чтобы выйти на дорогу. Я не знал, куда я иду. Тусклым, жиденьким светом мигали одинокие огни поселка, спрятанного жизнью где-то на краю земли.

Господи, спаси, говорил я. Спаси и дай силы идти по тому пути, который избрала душа.

 

Часть третья

I

Роман вошел уже в пространство финальной части, это мое третье предисловие к нему. Мне самому смешно — третье предисловие в конце романа? — но что делать? Избранная мной романная форма требует этого.

Не все из написанного Бахметьевым вошло, к сожалению, в эти страницы. Некоторые фрагменты его рукописей, любопытные сами по себе, многие размышления, этюды, эссе, зарисовки остались за бортом романа. Остались в папках, в тетрадях. В грудах бумаг. Как вместить все в одно слово?

Какой бы свободной в своих началах ни была принятая романная форма, на каких бы широких основаниях она ни строилась, все равно она не может вместить в себя все. Всегда есть какие-то пределы, подчиняющиеся законам целостности. И эти пределы режут по живому.

Как в самом деле изобразить все многообразие жизни человека? Различные ипостаси его «я»? Его физическое бытие? И его духовное бытие? Бытие, существующее одновременно на самых разных уровнях? Это «я» связано со всем миром. Если вдуматься, оно есть даже не отдельное «я», не отдельное сознание. Оставаясь единичным, оно универсально.

Форм, отражающих единичность существования, сколько угодно. Они отработаны и отшлифованы в литературе до блеска. Но где та формоструктура, которая была бы способна вместить в себя универсальность человеческого существования? Отработанные литературные приемы, годные при описании единичного человеческого духа, здесь теряют свою привлекательность, утрачивают и свою изобразительную силу.

Конечно, вполне возможно, что не всегда мое вмешательство было удачным. Или достаточно точным.

К сожалению, миф о Либертусе и Люцифере, столь дорогой для Бахметьева, так и остался до конца им не осуществленным. В повествовании он прослеживается лишь пунктирно. Несомненно, миф этот был у него еще в начальной стадии осмысления. Исторические этюды, как и этюды о будущем, которые я поместил в этой части романа и где в основном разрабатывались идеи Бахметьева о Боге и Сатане и исполнителях их воли Либертусе и Люцифере,— лишь подступ к теме, своего рода первая примерка мифологических персонажей к потоку мировой действительности. Какую окончательную форму и какой размах идей приобрела бы сага о Либертусе и Люцифере под пером Бахметьева,— но кто об этом может судить, кроме него самого?

Не помещается в роман многое. Скажем, как быть с размышлениями Бахметьева о началах философии, с его критикой основ современного знания, кичащегося своими прикладными успехами?

Бесчисленные гипотезы и идеи Бахметьева — в области физики, космологии или истории, лингвистики, психологии, социальных дисциплин, — его утопии и пророчества,— все это (и не только это, но и многое другое), принадлежит также его сознанию. Все это тоже неотъемлемая часть его «я».

Конечно, на взгляд какого-нибудь специалиста, для которого истина есть барщина, где он, по Герцену, призван «пожизненно обрабатывать указанную полосу», воззрения Бахметьева по тому или иному специальному вопросу есть воззрения дилетанта. И вполне вероятно, что это так на самом деле. Но не большим ли дилетантом — и как раз в своей узкой области — является именно этот самый пахарь из касты ученых брахманов, окруживший истину лесом варварской схоластики и случайной терминологии и выдающий эти маски за лик самой истины? Идеал есть абсолют, и любая истина есть лишь приближение к нему; в определенном смысле — проявление чьего-то дилетантизма.

К сожалению, я так и не нашел формы, в которой бы дух Бахметьева, этого великого дилетанта, занимающегося устройством мира и собственной личности, был выражен до конца и наиболее полно. Слишком много его «я» так и остается за пределами нашего повествования. Не от того ли, думаю я, что я останавливаюсь на полпути? Что не хватает мужества или, возможно, умения идти в формотворчестве до конца, даже если бы оно расходилось с общепринятым по всем пунктам?

Но, с другой стороны, даст ли искомый результат слишком сильное и нахальное взламывание беллетристической структуры повествования обширными философскими и научными трактатами Бахметьева? Не явится ли этот шаг насилием над и так уже многотерпеливым читателем? Человек, привыкший к упаковке, на которой написано слово «роман», получать духовную информацию определенного сорта, вдруг обнаружит, что в руках у него нечто иное. Какова будет его реакция? Есть определенные границы восприятия. Не считаться с ними?

Сам Бахметьев полагал, что в будущем искусство придет к некоему симбиозу с научным и религиозным знанием. В прежние времена художник, считал он, ограничивался собственными постижениями. В будущем он сможет основываться на данных философии, социологии, психологии, предлагающих ему множество доктрин. Искусством для Бахметьева было нечто близкое к эссеистике, к свободному парению воображения над материками и океанами бесконечной вселенной. В частности, он видел возможности создания романа (его незаконченная сага о скитаниях Либертуса, мне кажется, попытка именно этого рода), исходя как из видимой объективной реальности, так и из идеи.

Он предсказывал появление в литературе некоего всеобъемлющего жанра, где образное начало и понятийное мышление — эти два равноправных языка, которое выработало человечество,— были бы слиты воедино. Да, возможно, что мировая литература и придет к этому. И два или, пожалуй, три близнеца — искусство, наука и религия,— рожденные в одном лоне, наконец-то встретятся друг с другом. Но когда это произойдет?

Чтобы только подступиться к этому жанру, нужны немалое мужество и огромные знания. Даже самые незначительные отступления от канонов нелегко даются душе. И не прощаются людьми.

Не знаю, возможно, кто-то в будущем и сделает более решительный шаг. Всегда может найтись безумец, которого история после оправдает.

Не решившись на коллажирование в романе специальных исследований Бахметьева[5], я все же считаю необходимым привести хотя бы один отрывок. Дабы читатель сам мог составить в своей душе впечатление о мире, в котором жил этот человек.

Приведу отрывок из последней статьи, упомянутой в сносках:

«Древние науки Шумера, Вавилона, Египта и Греции имели представления о необходимости использования трех параметров для определения положения объектов в пространстве. Евклид в своих знаменитых «Началах» впервые систематизировал понятие о пространстве, как о трехмерном объекте.

Однако лишь в 1679 г. Лагир впервые вводит пространственную систему координат, далее систематически применяют это понятие Паран (1705 г.), Бернули (1715 г.), Эйлер (1728 г.) и другие математики в геометрии. Впоследствии, в 80-х годах XIX века, в математику благодаря работам Пинкерле вошло понятие о бесконечномерных пространствах, которое было затем закреплено и развито Фредгольмом (1903 г.), Гильбертом (1904 —1910 гг.), Хелли (1921 г.), Банахом и Винером (1922 г.) и завершено работами Неймана (1929 —1930 гг.) по аксиоматике гильбертова пространства. При этом речь шла о счетной бесконечности абстрактных функциональных пространств; мировое же пространство, т.е. пространство ньютоновской физики, вплоть до работ Эйнштейна, полагалось трехмерным.

А.Эйнштейн в работах по специальной и общей теориям относительности (1905–1920 гг.) ввел представление о пространстве Вселенной, как о четырехмерном пространственно-временном континууме.

Т.Калуца (1921 г.) ввел представление о пятимерном мировом пространстве, а О.Клейн сформулировал идею существования скрытых размерностей (1962 г.), используя аппарат расслоенных пространств.

Развитие моделей вакуума, теорий суперструн, Великого объединения и фазовых превращений в физике элементарных частиц вынуждает сегодня рассматривать пространство Вселенной как одиннадцатимерное.

М.Землицкий, развивающий сформулированную им гипотезу о физико-семантической топодинамике (1964 г.), абстрагируясь от вышеперечисленных фактов, постулировал бесконечномерность как фундаментальный атрибут мирового пространства.

Ныне автором поставлена проблема существования континуально-мерных пространств, вытекающая из открытого в теории фрактальных множеств факта существования пространств с дробной размерностью. Дальнейшие исследования позволили автору сформулировать теорему о верхней грани мощности множества измерений фундаментального пространства и структуре континуума».

Опущу несколько страниц, где Бахметьев доказывает теорему. Текст здесь весьма специфичен, с математическими вычислениями и формулами. Приведу выводы:

«Следствие 1. Свойство бесконечной делимости континуума позволяет доказать факт существования неограниченно трансконтинуальномерных пространств. Очевидна и справедливость обратного утверждения. Следствие 2. Фундаментальное пространство Глобальной Вселенной (в котором наша, кажущаяся бесконечной, Метагалактика, наша вселенная есть лишь объект трансконтинуального порядка малости) является абсолютно неисчерпаемым, непознаваемым и неопределимым, в смысле окончательно-исчерпывающего знания и определения. Оно трансцедентно по отношению к любой приборно-наблюдаемой и теоретической реальности, но допускает познание себя как бесконечно длящийся процесс».

Скажу откровенно: я и сам далеко не все понимаю в приведенном тексте. Хотя, мне кажется, что-то и понимаю. Наверное, в таком же положении и читатель.

Но для нас важно другое: понять, что перед нами человек, обитающий в Глобальной Вселенной.

Конечно, Бахметьеву можно бросить и упрек. В самом деле, что за химерическая гордыня притязать на открытие того, чего столь тщетно добивались многие великие люди! Надо быть больным либо сумасшедшим, чтобы в такой мере потерять самоконтроль.

Примерно так отчитывал некогда знаменитый фернейский мудрец Вольтер малоизвестного тогда философа монаха-бенедиктинца Дешана.

— Вы развлекаетесь поисками всего того, что я тщетно разыскивал в течение шестидесяти лет! — пряча свое возмущение в иронию, удивлялся он.— Но вы, конечно, помните некоего Симонида, у которого тиран Сиракуз Гиерон спрашивал, что он обо всем этом думает? Симонид потребовал для ответа сначала два месяца, затем четыре, затем восемь и, все удваивая сроки, так, бедный, и помер, не составив себе мнения. Но истины все же существуют. И, быть может, одна из них — полагать, что все пойдет своим порядком, каких бы воззрений люди ни придерживались. Или делали вид, что придерживаются — относительно творения, вечности материи, души, необходимости, свободы, откровения, чудес и пр. Все это не помогает, к сожалению, уплатить налоги. Что ж, продолжайте развлекаться,— иронизировал Вольтер.— Большое удовольствие излагать на бумаге свои химеры. Однако вести с вами письменные беседы о предметах, на которых споткнулись Аристотель, Платон, Фома Аквинат и святой Бонавентура,— о, для этого я уже старый лентяй!

Знаменитый мудрец, которому было уже семьдесят семь лет и который уже устал от всего и которого интересовали только успехи устроенной им в местечке Ферне процветающей фабрики часов, где работали почти все местные жители, находил своеобразное наслаждение (в нем просыпался весь его язвительный талант), отказывая бедному монаху даже в праве на попытку мыслить, на попытку добыть истину.

Но что делать, если человек, в данном случае Бахметьев, носит в себе ту же книгу бытия, что и Фома Аквинат или святой Бонавентура? Если он обладает таким же — отнюдь не меньшим — непосредственным правом читать эту великую книгу бытия? Читать ее заново?

Но, с другой стороны, я, конечно, понимаю, как трудно, даже невозможно, дать такое право человеку, который живет рядом с тобой. Нет пророка в своем отечестве, и это истина. Нет его и в своем времени. Можно предоставить своему ближнему право на прочтение одного слова, строчки. В крайнем случае, абзаца или страницы. Но дать право на новое прочтение всей книги бытия?

Дать такое право — значит в себе самом живо ощутить его присутствие. Преступник и закон — враги, но создает новый закон преступник. И, конечно, в высшем смысле всякое настоящее творчество новых ценностей есть всегда преступление. За него отступников наказывают сурово и беспощадно.

В этом смысле Бахметьев был обречен изначально. У меня у самого, когда я впервые прочел все его работы, литературные и научно-естественные, а некоторые из них проштудировал несколько раз, первой мыслью, пришедшей в голову, была мысль, что он сумасшедший или гений.

Знакомый приятель, тихий ночной пьяница, клиницист, психиатр, когда я дал ему прочесть одну из статей Бахметьева, дал такой диагноз:

— Шизоид. Все признаки. Механизм «страха» рождает самооборону в форме различных конформистских решений. Механизм «стыда» также вырабатывает в человеке различные приспособительные реакции. Но в нем оба эти механизма полностью отключены.

— Так что же, по-твоему, он расстался с природой, что ли? — рассмеялся я.

— В какой-то мере да. В нем действует другой механизм. Неприродный. Механизм стыда перед страхом и страха перед стыдом. Это ненормально. Все признаки! Уверен, что судьба его ужасна.

Разговор происходил в январе 1994 года.

— Тридцать лет назад он пропал, исчез,— сказал я.

— Ну вот! — удовлетворенно сказал врач.— Что и требовалось доказать.

Диагнозу знакомого клинициста я не придаю особого значения. С его точки зрения все талантливые люди — шизофреники. Нормальных людей вообще нет. Все с придурью.

Может быть, с человечеством все обстоит именно так, но Бахметьева я знал лично, сам. Знал и по Казани, и по Одрабашу. Это был здоровый, сильный человек с необыкновенно ясным, мощным, продуктивным умом.

Нет ничего проще, как представить себе маленький поселок горняков и геологов, лежащий в горах Горной Шории, вдали от всякой цивилизации. Не трудно представить и нас, чертову дюжину дипломированной геологической интеллигенции, по сути же дела, простой чернорабочей голытьбы, ворочающей камни своих абстракций. Мы вели геологическую съемку. Искали железо и фосфориты. Просаживали ночи за игрой в преферанс. Пьянствовали. Мы рвали друг другу глотки, до хрипоты и изнеможения споря о политике, поэзии или о том, есть ли жизнь на Венере. Мы все были молоды. И нас трудно было чем-либо удивить. Бахметьев удивил.

Он попросил у начальника партии Руткевича и у меня, начальника отряда, в котором стал непосредственно работать, две недели на ознакомление с геологией района.

Двое суток он сидел в конторе и у себя дома, не поднимая головы и читая геологические отчеты и литературу по району. Двое суток — на сон уходило четыре-пять часов — он дотошно знакомился с коллекцией пород и смотрел под микроскопом и описывал шлифы. Десять суток, буквально с раннего утра до поздней ночи (воскресений для него не существовало), он провел в маршрутах, детально знакомясь со всеми характерными разрезами и обнажениями. Через две недели в своем знании геологии района он был со всеми нами уже на равных. Больше того, стал высказывать интересные предложения и идеи. Это было поразительно.

Представляя Бахметьева в романе как бесконечного человека, я не открываю Америки. Такие люди есть. Они прогнозировались давно. В свое время еще В.Вернадский писал о ноосферном человеке, К.Циолковский мечтал о лучистом человеке, Рерихи выдвигали в своем учении светлого человека. Бесконечный универсальный человек — что-то вроде этого.

Известны два базовых способа постройки отношений человека с миром, две установки.

Первая установка: это — не мое и, значит, угрожает моему Я. Т.е. близкое знакомство с иным разрушает то, что привычно опознается как Я. Возникает угроза потери Я (сошествие с ума, например), знакомство с другим разрушительно, оно непредсказуемо по результату, невычисляемо. От другого, иного надо либо прятаться, возводя «стены», либо стремиться разрушить, что реализуется через агрессию.

Вторая установка: это — не мое, другое, иное, но только во встрече, в диалоге с иным возможно развитие, совершенствование моего Я. Преодоление границ, недистантности к «иному» здесь акт самопознания, акт саморазвития и приближения к Богу.

В описаниях жизни святых всегда делается акцент на их способности проявлять предельное приятие и любовь — ко всему иному, даже нечеловеческому. Одним из фундаментальных переживаний этих людей является отсутствие самости, ощущение растворенности их Я во Вселенной, в Боге. Иными словами, их Я безгранично и неотграниченно от иного, в нем нет разделения на «Я» и «не — Я». Человек здесь свернут в точку, объемлющую собой бесконечность. Вероятно, именно такая форма самотождественности позволяла этим людям, а в нашем случае Бахметьеву, быть универсальными.

Но не скрою: позже, когда я уже работал над рукописями Бахметьева, когда осознал в какой-то мере его значение, в голову мне приходила и такая кощунственная мысль: зачем Бахметьев искал своего отца, зачем пошел на открытый конфликт с тайными силами зла? Что он искал здесь? Что стремился найти?

Порой мне казалось это даже слабостью, непонятным вывихом духа. Человек, живший в бесконечном мире, лишенный почти начисто последних признаков эгоизма, своекорыстия, с какой-то настойчивостью и непреклонностью изучал что-то конечное. Каких-то конечных носителей зла, которые предали или убили его отца. И которые могли убить теперь и его самого.

Эти его беседы с «тихими стариками», которых он словно выкапывал из мглы прошлого, эти его бесконечные встречи — не так уж безобидны они были для теней прошлого. Пусть многие из них понесли после войны наказание, и не всем уже угрожал закон, но Бахметьев приходил не от имени закона,— и во многих случаях встречи проходили, вероятно, на грани жизни и смерти и для самого Бахметьева. Ведь не вернулся же он из своей последней поездки в Якутск! А разве не опасны были поездки в Саратов, в Вологду?

Борьба со злом, злом мировым, зашифрованным, тайным, и злом ничтожным, частным, конкретным,— зачем это все было нужно ему? Почему его не предостерег инстинкт жизни? И как можно было так безответственно не беречь в себе то невероятное, чем так одарила его природа? Он рисковал каждый раз не только самим собой, но и чем-то большим, что находилось в нем. За этот талант своей неотграниченности от мира он должен был нести ответственность. Это дарование он обязан был хранить. Потому что оно принадлежало не только ему. И незачем было постоянно играть с судьбой!

Да, мне в голову приходили и такие мысли. Мысли о том, что ради своего дарования он должен был, больше того, обязан был отказаться от прошлого, предать память о нем забвению, не превращать поиск каких-то предателей и злодеев в манию, пойти в какой-то мере на компромисс с подручными Люцифера. Да, бескомпромиссность красива, эффектна, но ради исполнения своих великих замыслов, ради того, чтобы что-то сделать для будущего, разве не может художник пойти на ограничение своей воли?

Какая-то несовместимость с реалиями жизни, как несовместность добра и зла, читалась мной в пристальном взгляде Бахметьева, устремленном не только в будущее, но и в прошлое. И этот антиреализм в нем раздражал. Он мешал что-то понять в нем, во что-то проникнуть.

И только потом, мне кажется, я понял, что искал Бахметьев. Нет, не месть им руководила и не зло, как таковое, изучал он. Он искал, вероятно, некую постоянную точку добра в мире. Он, вероятно, хотел понять, уничтожим ли человек или неуничтожим. И он нашел, нашел эту точку неуничтожимости, точку противостояния люциферическому злу в своем отце, трижды или четырежды расстрелянном, повешенном и гильотинированном, но так и оставшемся, даже в самых невероятных условиях, непобедимым. И этот дух непобедимости человека Бахметьев, видимо, и впитывал в себя, готовясь, возможно, к той же борьбе.

Добро и зло в каждом поступке. Любой шаг человека политизирован и морален. И этичен и нравственен не тот шаг, который содержит в себе абсолютное добро, — в каждом добре непременно пребывает какое-то зло и нет добра вообще, как и зла вообще, — но тот, который есть наименьшее зло и наибольшее добро. И не сразу, а только потом я понял, что Бахметьев пытался найти ответ на то, что же заставляет одних делать наибольшее зло, а других — наибольшее добро. Человек был для него субстанцией свободы, рвущейся к неограниченным пределам, подданным его вооброжаемого Либертуса. И он хотел понять, может ли этот свободный человеческий дух противостоять программе Люцифера. Где он мог найти этот ответ, как не на тропе своего отца?

Это был и поиск опоры. Поиск каких-то надличностных и надвременных традиций, которые могли бы придать дополнительные силы его собственным личным возможностям. Это был и поиск бесконечного в мире, который он вел постоянно. Поиск бесконечного в самом человеке.

Трудно предугадать, кем бы стал Бахметьев впоследствии, дай ему судьба шанс на спокойную жизнь. Ему исполнилось только двадцать семь лет, когда он исчез. Тогда, когда мы были с ним почти ровесниками, возраст в двадцать семь лет казался мне величиной огромной. Теперь, когда мне самому уже пятьдесят девять, двадцать семь лет кажутся мне только подступом к настоящей духовной зрелости, только каким-то началом человека. Не знаю, кем бы стал Бахметьев позже. Во всяком случае, мне кажется, он был готов к исполнению любой роли. Он мог стать выдающимся геологом. Мог стать выдающимся математиком. Мог стать выдающимся писателем. Теперь все чаще я думаю о том, не являл ли собой Бахметьев просто тип действительно универсального безграничного человека?

И, в конце концов, не мысль ли о таком человеке и принудила меня заняться обработкой его рукописей? Не бессознательное ли стремление встретить и понять именно такого человека заставило меня в течение многих лет думать о Бахметьеве, размышлять вместе с ним о нем, вглядываться в его душу? Не это ли заставляет меня, пожилого уже человека, почти старика, и теперь пристально всматриваться в лицо мира? И в лицо каждого человека: кто он? Человек черного мира или человек светлого мира? И — в свое собственное лицо. Что во мне самом? Есть ли во мне самом та точка опоры на наибольшее добро, которую так упорно искал Бахметьев?

Да, уничтожим человек в себе самом или неуничтожим? Точки неуничтожимости, точки света и красоты — это зерна, живые зерна. Не такое ли зерно, думаю я теперь, и даст тот росток, из которого вырастет потом мировое дерево? С мифом о «вечном древе», обнимающем своей красотой весь мир, была неразлучно связана мечта еще древнего человека. Да, дерево, несущее в своей кроне плоды мира, добра, красоты. Но дерево не как древняя мифологема, а как реальность. Дерево, из-под корней которого побежит родниковая вода мудрости и абсолютного знания. И всякий приходящий к нему утолит свою жажду, будет знать все прошедшее, настоящее и будущее, все доброе и злое. Станет Богом. Нужно только найти, только отыскать и посадить в землю хоть одно такое зерно!..

Но роман не окончен. Впереди предстоят еще некоторые события.

Продолжим прогулку по третьей части нашего повествования.

Читатель встречается разных сортов. Одному достаточно полунамека. Другому об одном и том же надо «долбить» несколько раз. В расчете на последних напоминаю еще раз: свои тексты я обозначаю римскими цифрами, тексты Бахметьева — арабскими, совместные — римско-арабскими.

2

Он растягивал рот в улыбку.

Он силился улыбаться, и он улыбался до тошноты, до страшных колик, сводивших лицо судорогой, — улыбался, чтобы скрыть, что он чужой. Боясь быть узнанным, он прятался в улыбку. Она была его убежищем, его защитой. И он улыбался, улыбался до отвращения, его уже рвало от этой непрестанной икоты улыбок, которые он видел всюду.

Да, люди были счастливы. Наконец-то, они добились счастья всех. Все — голод, неустроенность, даже смерть близких, потеря детей своих — вызывало у них лишь умиротворенную радость. Душа человека навсегда обрела спокойствие.

Но у него на душе было неспокойно. Он смотрел на людей. Смотрел на их лица, озаренные пожизненным светом улыбок, и завидовал им, боялся их. Да, он был из тех, кто не улыбался (скачок мутации, врожденная неполноценность) — ненормальных, больных древней человеческой неудовлетворенностью.

Заточенный уже много лет в сумасшедший дом, бежавший оттуда, он бродил теперь нищим и бездомным по родной Москве и постоянно улыбался, озираясь, как затравленный. Было страшно и одиноко. Здесь, на свободе, среди бесчисленной уличной толпы, в чаду радостного психоза, отъединенный, отгороженный от всего своей судьбой, он вдруг впервые почувствовал себя сумасшедшим.

Ему было некуда податься. Дом, в котором прошли детство и юность, находился неподалеку. Он поднял голову и вдруг понял, что опять приближается к нему. Нет, от дома надо было уходить как можно дальше. Дома ему начали бы вязать руки, кинулись звонить в медицинскую полицию. И он поспешно пошел прочь.

Родным он был непонятен. Они видели в нем больного. Они хотели ему, конечно, добра. Он понимал это и, понимая, прощал их. И боялся. Была страшна их любовь, стремящаяся сделать все подобным себе.

Куда же идти? Надо было где-то спрятаться. Переждать. Хотя бы несколько дней.

Его могли схватить в любую минуту. Отвернувшись, он стал растирать пальцами лицо.

Маска счастливого человека, которую он, боясь быть узнанным, носил на лице после побега уже несколько часов, выходила, кажется, из строя. Лицо уже не держало улыбки. Его сводили судороги.

Ничего, надо терпеть, терпеть. Иначе снова бесконечные анализы и исследования. Озираясь, стараясь ничем не выдать себя, он снова и снова массировал, растирал кожу лица, чувствуя, как постепенно кровь начинает опять пульсировать под пальцами. Чтобы не попасть в руки полиции, нужно было изображать из себя счастливого человека. Во что бы то ни стало. Обязательно.

Он шел по улице, боясь больше всего нечаянно встретить знакомых или родственников. Не дай Бог встретить мать. Она бы сразу же закричала: «Держите его, держите!»

Врачи нашли, что в основании его психики лежит сложная система нервных процессов, имеющих специфически несколько иную, чем обычно, химическую ритмику. И ничего странного не было, конечно, в том, что аминизация, которой подвергали все население, прошла для него бесследно.

Да, они были ангельски кротки с ним. Они источали доброту и любовь. Но эта любовь была страшнее смерти. Его лечили электровозбуждением мозга. Нащупывая границы нервного центра, ведающего в подкорке конформными эмоциями, они вживляли в его мозг электроды.

Он вспомнил вдруг некоторых из своих собратьев по больничной палате. Голодая, забыв обо всем и отказываясь от пищи и воды, они доходили при электровозбуждении мозга до неистовства. Они хохотали и смеялись. Они хохотали и наяву, и во сне. Радость текла с них, как горячий пот. Это был взрыв души, обретающей вдруг абсолютное вечное счастье.

Но ему не помог и такой курс лечения. Он усмехнулся, вспомнив последнюю операцию. При трепанации черепа было установлено, что в подкорке его мозга нервный центр конформных эмоций отсутствует. Когда ему сообщили об этом, он впервые засмеялся. И засмеялся искренне. Это была шутка природы. Бунт самой природы.

Кое-кто из врачей, видя его смеющимся, счел даже, что сам факт трепанации, произведенной лишь в целях диагностики, излечил его. Непредвиденный наукой случай, когда даже отсутствие специфического нервного узла не сыграло роли.

Бунт природы, снова подумал он. Значит, она еще не умерла?! Значит, борьба продолжается?

Настороженный, уставший, он все бродил и бродил по улицам, не зная, куда деться. Вокруг был совершенно чужой мир, и ему уже хотелось кричать и выть от одиночества. Его лицо опять калечила судорога боли, с каждым мгновеньем все более отдаленно напоминающая улыбку.

Но вдруг он почувствовал на себе чей-то упорный взгляд. Первым инстинктивным желанием его было обернуться, но усилием воли он усмирил себя — ни одним лишним движением не надо было выдавать тревоги. Прячась в улыбку, он направился к мосту через канал, затем, все убыстряя шаг, свернул в первый попавшийся проулок. Циклопический город с ревом машин, с плеском огней, с валами людских толп будто остался сзади. Но чувство, что его преследуют, не покидало душу. Чей-то взгляд словно прожигал его насквозь. И он вдруг услышал за спиной будто движение ветра.

Он пошел еще быстрее. Затем, не выдержав, внезапно остановился, резко обернулся. И странное существо, бежавшее за ним, ткнулось ему в плечо. Резкая сгустившаяся тень падала от здания на тротуар, и они не видели лица друг друга.

— Кто ты?

— А ты? Ты ведь не киборг? Ты человек? Ты из старых? Господи, голос! Я узнал тебя по глазам, а теперь узнаю по голосу.

— Как тебя зовут?

— Я Либертус.

— Тебе тоже удалось спастись?

— О, я не один. Нас много! Ты думал, наверное, что ты один остался на земле? — Либертус засмеялся. — Нас много, а с тобой будет еще больше. Пойдем со мной! Скорей же...

В этот день он впервые почувствовал себя счастливым».

(Далее рукопись сожжена).

«Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда?» — так спрашивает последний человек и моргает. Земля стала маленькой, и на ней прыгает последний человек, который все делает маленьким.

«Мы открыли счастье»,— говорят последние люди и моргают. Болезнь и недоверие считаются у них грехами; осмотрительно ходят они сами. Только глупец еще спотыкается о камни или людей. Ни одного пастыря и едино стадо! Все хотят одинаково, все равны: те, кто чувствует себя не как все, тот сам идет в сумасшедший дом.

«Некогда весь мир заблуждался», — говорят самые проницательные и моргают».

Это старый философ — Ф.Н. Его давно уже у нас не издают. Он жил в прошлом веке, но слетел, бедняга, с копыт, сошел с ума. Что издавать полоумного? Правильно делают. Но надо же, книга цела. В библиотеке, хранилище которой несколько раз за последние десятилетия подвергалось самой свирепой чистке, она каким-то образом осталась.

Я озираюсь. Наверное, никто не заметил у меня в руках этого несчастного Ф.Н.? Тогда жди неприятностей.

Оглянувшись еще раз и в конспиративных целях лучезарно улыбнувшись, я поспешно прячу книгу в портфель. Спрятать ее нужно еще и потому, что я ее украл в библиотеке. Никакого чувства стыда или вины. Какой стыд? Я знаю, за последние пятьдесят лет я единственный, кто пролистал страницы этой книжонки. И в ближайшие пятьдесят лет кандидатов на совершение такого подвига тоже не найдется.

Ладно, пора, однако, приниматься за дело.

Я мелкий клерк. Всего лишь. Обыкновенный канцелярский жучок с высшим образованием, служащий в одном из учреждений информационных технологий. Только я один в мире знаю, что я гений, но это, конечно,— глубокая тайна. Для всех я некто, человек без имени, человек с номером. Да, я господин Никто. Так же, как и все прочие. Впрочем, кто знает, возможно, и они втайне — гении?

Мы говорим по привычке: «я», «я»... Но кто знает о нашем «я»? Да и если бы знал, кому нужна такая мелкая пустяковинка? Кроме того, это и сорняк, тщательным выпалыванием которого занимаются специальные учреждения. Во мне давно поселился страх: что если это «я» выдернут из меня окончательно? И поэтому я прячу свое бедное «я». Прячу его с оглядкой, с опасением, как стареющая дева прячет от покушений свою дорогую невинность. Единственное ее достояние. Мое «я» невидимо. Невидимое же не существует. Его просто нет в природе.

— Никаких «я» у человека не должно быть. «Я», знаете ли, фикция,— шепчу я убежденно в бельма следящего за мной телеока.— Пустая химера. А я не химерический человек. Мы все солдаты Ордена.

— Проверим. Через детектор лжи и телеглаз пройдут все. проверим всех.

Мое начальство, одутловатое, бритоголовое, тупоглазое, этакий круглый, полированный, лоснящийся жиром шар на тонких ножках, внезапно появившись в двери, вдруг тыкает в меня тяжелым толстым пальцем, как в пустоту. Мне кажется, что я успеваю представиться пустотой. Начальство не ощущает моего «я». Вряд ли ему кажется, что своим коротким пальцем оно упирается во что-то. Жить надо, и я изгибаюсь так ловко, что палец ни во что не упирается. Слава Богу! Где-то под ребрами я чувствую что-то невыносимо холодное и жесткое, некую угрозу. Но надо терпеть. Это одна из проверок, которой мы все подвергаемся. Начальство медленно вытаскивает из моего живота свой красный мясистый палец и долго смотрит на него. Я обливаюсь холодным потом. От радости. Что было бы со мной, если бы на этом пальце, как на штыке, моталась окровавленная душа моего «я»?

— Как ловко вы меня поддели! — говорю я восторженно.— Ваш указующий перст как шампур. Вы проткнули меня насквозь. Вы нанизали меня, как шашлык. До чего приятные, сладостные ощущения!

Я говорю еще что-то. Я говорю много и быстро. Мне кажется даже, что я издеваюсь. Но никто не чувствует в моих словах издевки. Моя необыкновенно тонкая насмешка воспринимается начальством лишь как грубая лесть.

— Хе-хе! Вы, однако, шутник,— и я удостаиваюсь благосклонного взгляда.— И, похоже, нормальный. Можете быть спокойны. Возникли некоторые подозрения. Но теперь мы спокойны.

— Ну, что вы? Я всегда рад любым проверкам. Я готов проверяться каждый день и каждый час. Я полностью ваш. Я как чистое стеклышко, и поэтому...— шепчу я взволнованно.— Скотина,— бормочу я про себя, благодарно отшаркиваясь перед толстым задом, когда начальство покидает, наконец, кабинет.— Олух! Ничего-то ты не понял. Не понял, как я над тобой издевался.

Мне становится даже весело. Когда опасность позади, мне всегда весело. И я снова чувствую, что превращаюсь внутри себя в значительного человека. Почти в гения. Да, я гений. И кто это может отрицать? Конечно, я еще и мелкий клерк, жучок. Служа в агентстве общественной информации, я готовлю материалы для народных масс, но мое имя на этих материалах не пишется даже с маленькой буквы. У человека, имеющего номер, не может быть имени. И все-таки я — гений. А в безличном мире иметь где-нибудь в тайнике за пазухой гениальное «я» равносильно тому, что обладать даром бессмертия среди смертных. Моя драма в другом. Мне очень хочется поделиться с кем-нибудь, что я — гений. Но поделиться не с кем. Поделиться этой тайной с кем-либо чрезвычайно опасно.

Недавно в нашем рабочем помещении смонтировали телеглаз. Слава Богу, он пока еще не работает. Но скоро телеглаза будут смонтированы и в наших домах, в наших квартирах. Мы все будем находиться под круглосуточным наблюдением. Тогда ни о чем не подумаешь даже вслух. Ни о чем не помечтаешь. Но что делать? Жизнь развивается, ее не остановишь.

Я опять сажусь за стол. Перебираю свои бумажки.

Вокруг такие же мелкие клерки, такие же чиновные жучки. Лишь только несколько выше или ниже меня рангом. Мы все одинаково ничтожны.

Я гляжу на них и почему-то вижу обломки людей. Обломки человеческих тел.

Вот глаза на столе, они пристально следят за всеми. А вот молодая женская нога с тугой крепкой аппетитной ляжкой. Когда меня охватывает тоска, я всегда с нежностью смотрю на нее. Рядом с ней длинные уши, торчащие над сиденьем кресла, как прыщи. Здесь же, в кабинете — кишки, змеей свисающие со стула и что-то медленно перерабатывающие в своих сизовлажных тканях. Или некто бывший, с тонкой, просвечивающей насквозь пленкой лица, которая слабо колышется в воздухе над диаграммами и графиками, иллюстрирующими социологические опросы. Или вообще что-то бесформенное, безголовое, в припадке энтузиазма прыгающее над клавиатурой компьютеров.

Отдельные части людской плоти, паноптикум стучащих счетными машинками, сопящих, хрюкающих от упоения работой обломков человеческих тел.

Белые тряпки душонок, подобно белым флажкам, вывешены у всех наружу, и на каждой из них изображен один и тот же восклицательный знак — символ свирепого утверждения действительности.

Восклицательный знак — изобретение тонкой мысли.

Если завтра откуда-то сверху или сбоку последует противоположная идеологическая установка, менять ничего не придется. Восклицательный знак просто станет символом уже не утверждения, а отрицания прежних догматических формул. Мы, бесчисленный аппарат служб общественной информации, готовы ко всему: и утверждать, и отрицать. Но главное, что мы обязаны делать, это неукоснительно и строго исполнять исходящие с небес Ордена установки.

Мне становится холодно. Я поеживаюсь, потираю руки, однако, заговариваю бодро и оживленно:

— По-моему, сегодня чудесно работается! Как ритмично пульсирует кровь в артериях! Вы не находите?

— Очень ритмично,— отвечает молодая розовая ляжка.

О, этот милый сердцу драгоценный цвет! Ядом тошноты отравляет порой он мне душу. Но из тошнотворного ощущения на моем лице рождается лишь сияющая улыбка.

— Какие блистательные новости идут сегодня с телетайпных лент мира! — делюсь я радостью.— Это такое счастье для народных масс. Такой подарок для их души.

— Человечество познало, наконец, секрет счастья! Познало до конца! — в упоении восторга отвечает некая прозрачная личность и вдруг касается меня невидимой, влажно-холодной пленкой своей несуществующей руки...

А по ночам, заперевшись на два замка у себя, в маленькой тесной квартирке, я пишу в глубокой тайне от всех роман о последних людях земли.

Несколько ночей я размышляю уже о старике.

Это был еще довольно бодрый старик. Чуть сгорбившийся, с длинными руками, он бродил по Москве подобно тени. И сам чувствовал себя тенью.

Поколение похотливых вымирало. Людей старой породы почти не осталось, господствовало другое, незнакомое племя. В нем же человеческое самство все еще билось безумным началом. Но куда излить обнищавшее горькое семя? И он изливал его на сухую бесплодную землю, в клоаку уборных, на холодное ложе своей одинокой бедной постели.

«Хотя бы найти одну живую душу! Одну, пусть последнюю, пусть уродливую, некрасивую женщину!»

Это было мечтой, сводившей его с ума.

Старик вспоминал далекое время молодости. Он не понимал совсем мира, в котором вынужден был жить теперь. Не понимал и людей, которых уже не мог назвать людьми. Это были не люди, а скорее роботоиды, и с ними приходилось делить свои последние дни.

Лишний, чужой всему, ушедший в подполье своей души, старик прятался в прошлое, как в смерть, бредил полузабытой явью, еще не истлевшими в памяти виденьями.

О, это белое молодое нежное женское тело! Он насиловал его в своем воображении. Ласкал и мучил это тело до изнеможения, целовал неистово, сладострастно.

Как он тосковал по женщине! Но когда от угара и забытья он медленно приходил в себя, никого вокруг не было. И лишь руки еще невольно царапали стену. И, стервенея от одиночества, он ласкал свою несытость, насиловал себя. И эта любовь с самим собой была венцом всего его пути, последней данью человеческому прошлому.

Где радость былого общения? Ее не было. По городам и улицам земли бродили бесполые существа. А он был еще из поколения похотливых. Он носил еще в себе эту неуемную заразу желания! Но вечный страх, что будет разоблачен и наказан, но изматывающее душу ощущение постоянной слежки — все это стало для него еженощной и ежедневной судьбой.

Дело воспитания новых поколений давно уже было отдано в руки транснациональных комитетов. Детей отрывали от материнской груди сразу же после рождения, направляя в общественные питомники, в которых стригли их инстинкты и разум. Научные выкладки показали, что это необходимо, поскольку неупорядоченность семейного воспитания грозила неприятными последствиями для генетического прогресса. Но и эти меры не достигали цели. Слишком большой процент брака и всякого рода генетических отходов, огромная роль случайности не позволяли воспитать человека, наиболее приближающегося к искомому идеалу и стандартам эпохи. Мысль политиков и ученых устремилась дальше. В экологически чистых регионах планеты стали, как на дрожжах, вырастать предприятия, поставляющие властителям мира в строго определенном количестве кристально-чистую мужскую сперму и качественные женские яйцеклетки. Поточный и точно дозированный метод производства идеальных белковых молекул с необходимым набором хромосомных структур наиболее отвечал велениям времени.

Половые игры вначале еще оставались под гарантией закона. Ими еще дозволялось заниматься, хотя в духовном плане занятия эти властями не поощрялись. Но какое-то время они оставались еще по традиции как одно из удовольствий человеческой жизни.

Это время пришлось как раз на его юность. Старик вспоминал первую женщину, познанную им в молодости, первую упоительную любовь и, вспоминая, сходил с ума.

Старающийся быть незаметным и ничем не отличаться от окружающих, чуть сгорбившийся, с длинными руками, с постоянной улыбкой на лице, старик бродил по жизни как тень. И сам чувствовал себя лишь тенью.

Самство все еще мяло его, страшно мутило голову, но куда излить последнее горькое семя? Еще несколько недель назад у него была женщина. Какая-то старуха с выпученными глазами, скрывавшаяся от органов надзора также, как и он. Их чуть не схватили вместе, но он успел бежать. Теперь у него не было никого, кроме себя. Старик чувствовал себя «бывшим», не существующим. Самство отравляло его. Порой ему уже самому хотелось пойти в лечебницу. Но в душе еще теплилась слабая надежда.

«Хоть одну женщину! Одну живую душу! А там — умереть!»

Пряча в страхе свой нетерпеливый взгляд, он бродил вечерами по улицам, присматривался к окружающим.

Люди уже не были похожи на людей. Это было что-то бесполое. И каждый из них, головастых, радостных, с одной и той же резиновой улыбкой на лице, был похож друг на друга. Стандартная огромная голова с каким-то целлулоидным, младенчески-розовым лицом. Стандартных размеров тощенькая, спортивного покроя фигурка, покачивающаяся на тонких ножках. Стандартное выражение сытости, самовлюбленности и счастья во взгляде.

Поневоле становилось страшно. И поневоле от всего этого можно было свихнуться.

Все начиналось незаметно, исподволь. Новое поколение, к которому принадлежал и он, хотя и не лишено было инстинктов физического влечения, тоже внесло в жизнь свои нововведения. Сначала среди людей возникло просто движение за нравственное очищение. Оно было робким на первых порах, несмелым, мало известным, нося вначале характер морального учения, которое поддерживалось лишь кучкой энтузиастов, добровольно подавивших в себе голос плоти. Но время шло, и учение прививалось и распространялось. Одинаковость как принцип, порядок как основание и генетический прогресс как цель — эти слагаемые стали увлекательной формулой времени, искомой целью нового религиозного движения.

Половые влечения вносили в жизнь людей излишнюю нервозность. Все это, возможно, считалось когда-то необходимым для продолжения человеческого рода, но ныне, когда наука явила потрясающие результаты в деле строительства нового человека, а каждый, кто рождался на свет, должен был всецело принадлежать лишь Ордену «322», уход в личное наслаждение становился чем-то из ряда вон выходящим. Безнравственность такого эгоистического поведения подлежала общественному осуждению. И движение росло, приобретая все больше и больше фанатичных сторонников. Биохимические комбинаты штамповали особей уже с четко выраженными антисексуальными инстинктами. Мужчины, родившиеся раньше, добровольно лишали себя своей мужской силы, а среди женщин получило широчайшее развитие движение за добровольную стерилизацию.

Всему обществу хотелось покоя и нравственной чистоты. Любовь вносила в умы и душу людей смуту, добродетельное же поведение стало манящим, как сладкий плод. С годами их, несмирившихся, стоящих за старое, малоулыбающихся становилось все меньше и меньше. Вначале они выступали с протестом, организовывали шумные демонстрации, шествия, пикеты. Но возмущенная общественность потребовала у властей создания особых органов принудительной кастрации и стерилизации.

Начались облавы, прочесывания городов. Такие, как он, остались вне закона. За ними начали охотиться. Жена доносила на мужа, а муж — на жену. Изловив, их бросали в белые больничные палаты с зарешеченными окнами, на хирургические столы.

А по улицам городов уже радостно ходили бесполые существа.

Одинаковость во всем стала принципом тотальным и всеобщим. Одинаковость по происхождению, одинаковость по воспитанию и уровню способностей, одинаковость по мировоззрению и, наконец, одинаковость по физиологии и анатомическому строению.

Старик сходил с ума. Ему было невыносимо жутко.

Его забрали, когда в припадке безумия он вдруг кинулся при свете дня в саду на одного из биороботов в юбке и стал его насиловать. Старик повалил биоробота среди травы, сорвал с него всю одежду. Ему казалось, что он повалил на землю женщину, насиловал женщину. И когда его, закованного в наручники и ножные кандалы, увозили навсегда в лечебницу, в густой садовой траве еще оставалась лежать тощенькая целлулоидно-резиновая фигурка биоробота, чуть было не задушенного человеческой страстью. Над ней хлопотали врачи из «Скорой помощи», а человек смотрел на поваленную женщину — так ему казалось — из окна машины и успокоенно, удовлетворенно улыбался.

Теперь — и умереть».

Я писал роман о последнем человеке, писал каждую ночь, а под утро всякий раз старательно сжигал все листочки. Вот и теперь, едва наступило утро, я принес из кухни старый медный поднос и разжег в нем костер. Особое удовольствие для меня — разрывать листочки бумаги на маленькие кусочки и подкармливать ими пламя огня. Ночью я был великим человеком, был гением, но теперь утро, и надо становиться клерком, жучком.

Как писать роман, если никому нельзя его показать? Как писать вообще, если у тебя никогда не будет ни одного читателя?

И все-таки каждую ночь я пишу роман, а каждое утро сжигаю написанное. У меня нет женщины, нет семьи. Но у меня есть роман, который можно писать целую вечность. Пока жив. Пока в квартире не смонтировали телеглаз. Пока тебя не схватили и не увезли.

О, дорога моих превращений! У инакомыслия — разные оттенки, и пестры судьбы тех, кто вступил на сей путь.

«Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда?» — так спрашивал последний человек старого бедняги-философа Ф.Н. и моргал. Сам полоумный Ф.Н. доморгался. Его увезли. Не доморгаюсь ли я, самый проницательный из проницательных? Такой век, что опасно задавать такие вопросы.

Я снова сижу на работе за столом, перебираю бумажки.

Вокруг — такие же клерки, такие же жучки. Лихорадочное упоение работой захватывает и меня. Напевая мотив рабочего марша, я тоже ухожу в составление слов, как в сон. Засыпая, видя прекрасные сладкие сны, я продолжаю машинально писать статьи. Как не писать их? Народные массы ждут их. Глаза мои закрыты, рука с пером движется автоматически. Минуты блаженства и отдыха.

Кап-кап. Это капает время.

Смешные маленькие люди. Они выдумали часы. Они видят, как по кругу бежит стрелка. Они слышат, как она тоненько стучит. И они думают, что это стучит время. А времени нет. И стучит не время, а часовой механизм. Я, живущий вне времени, живущий во все времена, один знаю, что времени нет.

Три четверти дня прокапывает как дождик за окном.

Перед моим столом останавливается молодая розовая ляжка. Едва проснувшись и глядя на нее, я облизываюсь. Ляжка очень аппетитна. Это очень нехорошо, но мне хочется до нее дотронуться. Но ляжка игнорирует состояние, в котором я нахожусь, и металлическим голосом приглашает на ежевечерние занятия по уяснению высших истин.

Я скачу в конференц-зал.

Бельмоглазая, толстая единица (лицо-шар) как всегда громогласно ораторствует с трибуны. Я смотрю на это лицо, неожиданно расплывающееся до гигантстких размеров, и вздрагиваю от страха. Вполне возможно, что я вижу его уже во сне, но мне кажется, что оно поглощает, всасывает меня внутрь себя. Я словно нахожусь уже в нем, будто проникаю в самого Бога и слышу голос никого иного, как этого Бога.

О, этот экстаз сродства с высшими истинами бытия! Его не всегда легко выдержать. Меня вдруг тошнит. Я встаю, я с трудом выдираюсь из лица, всосавшего меня, на волю, на воздух:

— Прошу прощения. Мне нужно подышать. Я плохо себя чувствую.

— Он хочет подышать! Ему с нами душно! А вчера он целый час смотрел на цветок!

Вдруг из чьей-то ослепительно белой тряпки-душонки, похожей на белый флажок, словно пружина, выскакивает восклицательный знак. Острый, необыкновенно тонкий, он мелькает в воздухе, как молния, потом с жутким треском свертывается над моей головой в петлю. Петля тащит меня к потолку. Задыхаясь, я судорожно цепляюсь пальцами за спинку кресла. Но уже и другая петля захлестывает мою шею. Восклицательные знаки режут, прокалывают меня, как иглы или штыки, крюками вытаскивая, выволакивая на свет мои внутренности. Это так называемая общественная проверка. Последний раз я подвергался ей неделю назад. Ничего, главное, выдержать. Знаки пригвождают меня к стене.

Полузадушенный, распятый, я вымученно молю:

— Уверяю вас, у меня закружилась голова. Это не был протест. Отнюдь! Я плохо спал и очень мало ел сегодня. И вот голова закружилась. Поверьте, я — такой же, как все!

Молодая женская нога с тугой крепкой ляжкой раздраженно перебивает меня:

— Вчера вы целый час смотрели на цветок! О чем вы думали, глядя на него?! Не пытайтесь нас провести. Нам все известно.

Чья-то отдельная рука с длинными и тонкими, как веточки, пальцами тянется ко мне в душу и жадно шарит в ней в поисках моего «я».

— Уверяю вас, я нормальный. Я ни в чем не сомневаюсь. У меня нет сомнения ни в одном догмате нового учения.

Я убеждаю долго. Я напрягаю все свое красноречие. И, уже обессилевший, хрипящий от истощения, вдруг ловлю на себе благосклонный взгляд начальства. Лицо-шар, покачивая красными длинными ушами, кивает мне:

— Завтра же проверьте свои физические и психические данные. Надо заботиться о здоровье. Принесите в администрацию справку. На цветок смотреть не рекомендуется.

— Да-да,— поспешно расшаркиваюсь я перед лицом-Люцифером.— Да,— говорю я угодливо.— Все дело в том, что слегка закружилась голова. Остальное во мне в порядке. В полном порядке.

А потом — улица. Толпа-равнина, толпа-река.

— Выкрутился,— говорю я себе устало.— Сегодня опять выкрутился.

В глазах все еще болезненно кружат сверкающие штыри знаков и медленно раскачиваются где-то вне пространства в петлях чужих душ мои повешенные двойники. Я иду, продираясь сквозь толпу-равнину, и бережно освобождаю их из петель. Я медленно возвращаюсь в свое «я».

Теперь я расшаркиваюсь уже перед ним. Ведь я спасал не только себя, но и его. И по мере того, как «я» снова заполняет меня, я из обломка какого-то тварного вида опять превращаюсь в человека. Становлюсь Некто.

Да, я ничтожный клерк. Я заурядный чиновник с высшим канцелярским образованием. Я, можно сказать, жучок-короед, безропотно служащий в одном из пропагандистских учреждений. И больше никто. Да и смешно было бы думать, кем еще я могу быть в этом мире. Я слишком маленький, слишком ничтожный. По крайней мере, так, наверное, считают все, кто знает меня. В том числе, молодая розовая ляжка, которой я втайне симпатизирую. И они правы. Я сам знаю про себя, что во мне все внешнее донельзя ничтожно. Но я знаю и другое: в моем ничтожном теле живет гений. Я знаю это до неприличия хорошо. Вот почему мне нужно постоянно прятаться среди тех, с кем я вынужден делить свое существование. Молодая красивая ляжка, возможно, полюбила бы меня, если бы узнала, кто я на самом деле, но я прячусь и от укусов ее добродетели, потому что мне надо пронести сквозь жизнь, спасти от всеобщего растерзания свое роскошное гениальное «я».

О, дорога моих превращений!

В скольких личинах я уже умирал и еще буду умирать? В скольких личинах мне предстоит жить? Все это — маски, а суть одна и судьба одна: быть среди последних.

Ночью, спрятавшись от всего мира за двумя замками, я снова пишу свой великий роман, потом медленно и неторопливо сжигаю написанные листочки на медном подносе, а утром, позавтракав, иду на службу.

Да, я действительно мелкий клерк. Ничтожный жук-короед.

А вокруг меня люди из породы «новочеловеков». Вот у окна, захламленного книгами и бумагами, сидит 92 05 216591, молодая женщина с крепким, прочно сбитым телом, оголенным толстым коленом и выпуклыми икрами ног. Когда у меня не идут дела, я смотрю на нее. Никаких эмоций, никаких мыслей. Как прекрасно, оказывается, не ощущать в своем теле присутствия низменных чувств. Мы давно добровольно отказались от секса, подвергнув себя стерилизации. Мы отказались от имен. Отказались от прошлого. Вот тут же, рядом с моим столом, уставясь в окно, сидит широколобый, безмятежно мордастый VII-КБ 682437. Здесь же порывистый, как живчик в воде, с длинными красными ушами, торчащими, как прыщи,— 16550 242755. Мои коллеги. Мои надсмотрщики. Каждый вечер мы обязаны писать доносы друг на друга.

Сегодня, как и вчера, как и позавчера,— день проверки. Я взглядываю на календарь. Боже мой, еще три года и три месяца, и начнется XXII век. В нем люди будут еще счастливее, чем мы.

— Что есть любовь? Что есть вселенная? Что есть тоска? Что есть звезда? — вдруг спрашиваю я вслух и моргаю.

(Далее рукопись сожжена).

III

Прошло чуть больше двух месяцев со дня приезда Бахметьева в Горную Шорию. Полевой сезон закончился, и началась обычная камеральная работа.

Мы съехались в Одра-Баш из разных концов страны, из разных университетов и были в чем-то разными, а в чем-то похожими друг на друга людьми. Мы вели геологическую съемку, картировали территорию, искали фосфориты и железо, составляли и защищали отчеты. Летом, как водится — маршруты с молотком в руках по логам и ущельям, долгой зимой вплоть до весны — обработка и изучение собранных материалов.

На каждого из нас с лихвой, с избытком хватало всего — и физической жизни в природе, и бумажной, а то и просто нудной канцелярской работы, и серьезных размышлений, порой пронизанных радостью озарения.

Прокуренное святилище нашей поисково-съемочной партии помещалось на первом этаже двухэтажного барака. Обшарпанный длинный коридор был забит ящиками с образцами и керном. Огромные комнаты были забиты столами, шкафами и стеллажами с каменной коллекцией. Стоит еще упомянуть столы, за которыми мы сидели, забитые бумагами, дневниками, микроскопами, картами, схемами. И двенадцать человек — дюжина дипломированных геологов, исходивших страну вдоль и поперек и попадавших в самые разнообразные переделки.

Бахметьев стал в нашей компании тринадцатым.

Общеизвестно, что даже опытнейшему полевику-геологу надо немало времени, чтобы на новом месте досконально войти в курс дела.

Я уже отмечал, что через две недели Бахметьев разговаривал с нами на равных. А где-то через месяц-полтора я вдруг заметил, что в спорных вопросах по работе ребята все чаще обращаются к нему.

Днем контора напоминала звенящий улей. В самом воздухе, пропитанном папиросным чадом, таилось что-то нервное, постоянно возбуждающее душу. Тут и там вспыхивали шум, споры. А может, ничего этого и не было, просто каждого ждала работа, к которой привык, сроднился мыслью, сердцем, и в душе происходила тонкая настройка. А может, и этого не было, а была лишь жужжащая муха где-то у потолка и тоска оттого, что муха жужжит. Но, может быть, было все. И наверное, все.

Карты, полевые дневники, теплый окуляр микроскопа, зарево шлифа.

В стальные сейфы мы запирали секретные материалы, сгружали в ящики столов линейки, карандаши и листы бумаги с недописанными главами отчета, желтыми картонными футлярами закрывали микроскопы, навешивали на входных дверях тяжелые замки.

Мы уходили в дома, в семьи. Уходили в книги и воспоминания.

Вечера пусты и длинны, а вокруг ночь, и ты один в этой ночи.

Куда деться от однообразия и повседневности? Лишь друг к другу! В разгул, в пенящееся, как шампанское, искусственное веселье, в шутовское жонглерство дешевыми и недешевыми истинами.

Каждую среду по вечерам мы собирались у Игонина в его пустой и огромной квартире.

Сизый табачный дым, клубящийся над столом. Пьяная вьюга речей, разговоров.

Я закурил новую сигарету, вышел на крыльцо. Поселок был где-то там, внизу. Дом Игонина занимал в Одра-Баше самую высокую точку. Я смотрел на маленькие и какие-то неживые кубики домов, лепившиеся в голове сопки, и там, еще ниже. В скальных обрывах змеился Тельбес, и я смотрел на кубики домов и на серебряную нить реки среди зеленых гор и думал о том, что уже как-то прирос сердцем к этой земле.

А потом снова — гомон, крики, пьяная разноголосица.

— Вели эманационную съемку, приборы, понимаешь, дрянь! Вместо резиновых баллончиков, куда мы закачивали почвенный воздух и которых, понятно, не было, использовали самые банальные презервативчики. И вот — трагический случай! — анекдотничал, как всегда, Игонин.

Лицо у него было красное, хмельное, словно бы отсыревшее. На губах плясала ухмылка.

— Прихожу в аптеку: «Есть эти самые?.» — «Есть».— «Три ящика, пожалуйста». А там девочка. Я ей втайне симпатизирую, можно сказать, люблю! И она меня, возможно, любит. Знаете, роман без слов! И вот, тащит один ящик, гляжу, покраснела... Второй — еще больше. Третий — на глазах слезы. И говорит: «Как вы можете? Как вам не стыдно? Я не знала, что вы такой развратник!» Все. Любовь кончилась. Теперь страдаю. Так я принес в жертву производству свои личные интересы! А разве я похож на развратника?

— У него всюду половой вопрос!

— Половой вопрос — душа человечества. Ты материалист, ты ее, понятно, за борт! А я — идеалист, духовидец. Совокупление — это творчество, взлет, парение. Парение человеческой души! Это встреча с грядущим поколением, грядущим веком!

Пили водку, пили, за неимением лучшего, какой-то кислый белый портвейн, и Спейт, уронив голову на руки, сгорбившись, наивно и горестно вопрошал:

— С тоски пьют. С радости пьют. Я хочу узнать, когда люди прекратят пить? Когда они начнут жить?

— Когда напьются, Артур. Когда напьются,— усмехаясь, пробормотал я.

— Нехорошо, нехорошо! Зачем разрушать надежду у юноши? Надежда прекрасна.

Начальник партии Руткевич улыбался. Взгляд был благожелателен, добр.

— Надежда! Я плевал на надежду,— сказал я.— У человека только надежда.

— Вам трудно живется! Это новость! — улыбнулся Руткевич.— Великолепнейшее время! Хлебом не корми, дай только потешить душу бессмысленными философическими периодами...

Руткевич говорил еще что-то. Он темнил и, как всегда, туманно распространялся в подробностях там, где по тем или иным причинам не желал точных слов, лавировал, шаманил в софистическом, им же созданном лабиринте, выдавая пустоту за что-то значащее и продавая барахло за валюту с доброжелательной, снисходительной улыбкой старого фокусника.

Кружилась голова. Ломило в висках. Пустых бутылок за шкафом прибавлялось все больше и больше. Над заставленным посудой и закусками столом, как мгла, было протянуто сизое облако табачного дыма. Лица размыты, неясны. Они уходили, терялись в тумане, казались видениями фантастического сна. И вертелась, косноязычно жужжала бесконечная магнитофонная лента пьяной маеты. Мир ирреальности, мир зыбких теней.

Обычно до трех-четырех утра продолжалась игра в преферанс. Высшим шиком среди нас считалось прийти в восемь утра на работу бодрым, побритым и абсолютно трезвым. Что было удивительно, так все обычно и происходило.

Бахметьев избегал наши застолья. Странно, но мы быстро примирились с этим. Я взглянул из окна на его барак, стоящий чуть ниже барака Игонина. Его окна часто горели до самого рассвета. Светились окна и теперь.

Я вышел в коридор, нашарил входную дверь.

Узкая извилистая тропинка вела от барака Игонина к бараку Бахметьева. Я поднялся по ступенькам крыльца в подъезд, потом ступил в темный коридор.

Дверь в его квартиру была приоткрыта. Свет настольной лампы освещал лицо Бахметьева. Бледное, оно казалось почти мраморным: темные глаза, коротко остриженные черные волосы. Впервые я подумал тогда, что сама внешность этого человека графична — отчетлива и резко очерчена была каждая его черта.

Большая, довольно неприхотливо обставленная комната открывалась глазам. Над письменным столом висел небольшой портрет женщины, писанный маслом.

Удлиненное чистое лицо. Черные волосы, упавшие на лоб. И какая-то неясная полуулыбка-полуболь, какая-то недосказанность, недоговоренность — и в темной глубине больших, таящих что-то глаз, и в изломе полуоткрытого рта. Это был портрет Гюльназ, которую я знал еще по Казани.

Бахметьев сидел, облокотившись о стол, пристально глядя на нее. Стакан с чаем был зажат в его пальцах.

Я постучал в дверь.

— Таня, ты? Заходи.

— Это я,— входя, сказал я.

— А, Диас! Заходи, присаживайся. А я думал — Татьяна Лемехова. Она часто приходит ко мне. Хочешь чаю? Горячий!

Я кивнул. Бахметьев достал чашку и стал наливать мне чай.

— Кстати, Татьяна удивительно красивая женщина,— сказал я, глядя на портрет.— Здесь многие по ней сохли. Многих она свела с ума. Как у вас отношения? Ты еще держишься?

— Мы — хорошие соседи. Когда по вечерам она занята в школе, она часто оставляет у меня свою дочку. Но Люба человечек самостоятельный. Не мешает. А что касается любви, я люблю Гюльназ. И знаешь, о чем я часто думаю? О смерти. Это одна из великих загадок жизни.

— К слову,— перебил я.— Я все забываю спросить, чьей работы этот портрет? Кто его писал?

— У меня было всего несколько фотографий. И я попросил Алексея Аникиенка написать по ним портрет. Здесь Гюльназ немножко на себя не похожа, но главное в ней Аникиенок схватил.

— Так что же ты думаешь о смерти? — спросил я.

— Европейская культура считает человека автономным и конечным субъектом. Она признает научной концепцию абсолютной летальности. Восточная мысль, наоборот, не проводит грани между индивидуальным «я» и природой. Идея переселения душ в древней индийской философии делает смерть в принципе невозможной. В буддизме бытие человека совсем открыто. Человек проходит через бесконечное множество отдельных существований, ни одно из которых не претендует на абсолютную ценность. В разное время человеческое мышление по-разному ставит эту проблему. Интереснейшая вещь! — Бахметьев вдруг улыбнулся.— Мне хочется надеяться, что Гюльназ умерла не совсем. И поэтому я готов стать буддистом или поклонником Шивы.

— Ну, знаешь, смерть, к сожалению, не минует никого,— сказал я.— Все в свое время узнаем.

— Да, надо научиться жить как-то так, чтобы не бояться ни жизни, ни смерти,— сказал Бахметьев.— Но это — трудное искусство. Жизнь любит трезвых, я знаю. К ним она более благосклонна. Я не осуждаю их, пусть живут, пусть благоденствуют — в этом их природа. Но моя природа в чем-то другом. Знаешь, если не владеть искусством истинной жизни, можно попасть нечаянно в ловушку такой жизни, которая хуже смерти, которая уже есть сама смерть.

У нас с Бахметьевым часто происходили такие разговоры. Имея внутреннее тяготение к философии и религии, я невольно тянулся и к людям, в которых было живо это начало.

Конечно, я еще тогда не знал (мне это не приходило и в голову), что через какое-то количество лет я стану писать роман о Бахметьеве, но как яркий, необычный человеческий тип он заинтересовал меня сразу же. Еще в Казани, два года назад.

— Ну и какова же твоя природа? — сказал я.— В чем она заключается?

— Ты пьян? Сильно? — спросил он.

— Сидели, как обычно, у Игонина. Я решил заглянуть к тебе.

— Но ты способен воспринимать меня?

Я засмеялся:

— Разумеется!

— Я завидую многим. Но моим уделом вряд ли будет только частное существование,— заговорил он.— Мое личное «я» не ищет для себя ничего. Его жизнь должна быть жизнью в абсолютном. Там я нахожу больше, чем теряю здесь. Если я что-то люблю и во что-то верю, то моя любовь должна наполнить каждый момент, каждую клеточку жизни! Конечный человек, чей удел частность, не весь проникнут духом. В нем есть стороны непросветленные. И эта непросветленностъ сковывает его, делает его рабом случайности. Случай же — ложь, призрак! В истинной жизни, какой живет, допустим, святой, нет случая, там все необходимость и свобода. Случай бессилен против истинного человека, который идет к своей цели!

— А ты хочешь стать истинным человеком?

— А разве ты не хочешь этого?

— Но насчет ничтожной роли случая ты загибаешь,— сказал я.— Случай может перечеркнуть все. Перечеркнуть саму жизнь.

— Я говорю, что случай бессилен против истинного человека в том смысле, что он не способен изменить его сущность. В каждом из нас живут два «я». Одно истинное, бесконечное, как бы субстанциональное, и другое — частное, лично-субъективное. Но в чем смысл жизни? Не в том ли, чтобы субъективировать то, что в нас субстанционально? Чтобы возвысить свою конечность до бесконечности? Чтобы подчинить случай свободе и необходимости? Ты говоришь: женщина, красота. А мне не нужна никакая женщина и красота. Она не даст мне успокоения. У меня есть образ, и мне достаточно его. Впрочем, в меня, возможно, все-таки проник яд этого черта. Или я просто устал.

— Какого черта?

— Приходит здесь ко мне один. По имени Люцифер. Видишь, начинаю даже заговариваться,— Бахметьев вдруг рассмеялся.— А ты знаешь, по-моему, этот чертик стоит сейчас за дверью. Интересно, почему он стоит, а не входит?

Я посмотрел на него как на сумасшедшего.

— Ты что, Булат?

— Входи, дорогой Люцифер! — вдруг уже громко крикнул он.— У меня гость, но тебя не смутить ничем. Моя дверь открыта для добра и для зла. Мы ждем тебя.

В тот же миг в дверь действительно постучали.

У меня мурашки поползли по коже.

— Да,— сказал Бахметьев.

Дверь распахнулась, на пороге стояла Татьяна Лемехова.

Ее удлиненное чистое белое лицо было потрясающе красиво, взгляд серо-голубых глаз неотразим.

Кровь бросилась мне в лицо.

— Однако ты, Булат, попал пальцем в небо,— сказал я.

— Проходите, Татьяна,— сказал Бахметьев.— Садитесь, где вам удобней.

Его ничто не смутило. Похоже, не удивила и собственная ошибка. И даже то, что был свидетель его просчета.

— Я уложила Любочку спать, и мне захотелось попить с вами чаю, Булат,— говорила Татьяна.— А оказывается, вас двое. Я не помешала вашей беседе?

— Секретов у нас нет,— сказал Бахметьев.

— О чем могут говорить мужики? — добавил я.— О философии. О политике. Или о женщинах. Мы рассуждали на философские темы, но я рад сменить пластинку. Вы так красивы, Таня, что ни о чем другом говорить более невозможно.

Похоже, Татьяна Лемехова чувствовала себя в квартире Бахметьева естественно и свободно. Она забралась с ногами на тахту, пристроившись с другой стороны стола, и была уверенна и радостна. Яркий цветастый халат покрывал ее тело. Белое матовое лицо с серо-голубыми глазами и полные сильные матовые руки выглядели на этом фоне как что-то драгоценное.

— Вы, Диас, знаете толк в женщинах,— засмеялась она.— Понимаете и любите их. А Бахметьев — трудный человек. Я пытаюсь соблазнить его в течение уже двух месяцев, и все без толку.

Мы пили чай. Из радио тихо лилась классическая музыка.

Как ни странно, эта фантастическая ночь запомнилась мне надолго. Быть может, фантастический характер придавало всему происходящему присутствие красивой женщины.

О чем мы говорили? Скорее что было, о чем мы не говорили?

Бахметьев развивал свою теорию бесконечного человека.

— Мир и человеческое «я» находятся в единстве, в сращении друг с другом,— говорил он.— Человек же, ведомый частной целью, расчленяет целое на отдельные стороны. Анатомирует его. Он абсолютизирует эти сегменты, возводит их в степень, обожествляет их. Тогда как целое неделимо, нерасчленимо! Объективное — то, что находится вне меня, такое, каким оно мне кажется, есть плод моего субъективного «я». Мое субъективное «я» в то же время есть плод и продукт объективного мира. И разве не означает, в частности, это сращение субъективного и объективного, что мое «я» не кончается в границах моего тела? Что оно простирается, обнимает весь окружающий мир, доступный наблюдению, эксперименту, мысли? То есть что этот мир есть «я», тело моего «я», я — сам. Иначе говоря, границы между субъективным и объективным миром условны. Границ, в сущности, нет. И есть не два мира, а один!

— Каково, Таня, а? — сказал я.— Ночь, заброшенный в горах поселок и такие философические периоды! Да еще в присутствии прекрасной женщины. Ты — безумец, Булат!

— Не говорите так, Диас Назихович. Знаете, мой покойный муж все время говорил о деньгах. У нас их никогда не было, но он беспрестанно говорил только о них. За три года жизни с ним я так устала от этих разговоров. Мне уже казалось, что все люди помешались на деньгах. А здесь я отдыхаю. Ведь то, что говорит Бахметьев, это как редкие цветы. Вы продолжайте, продолжайте, Булат! Простите, что мы вас перебили. Все это очень интересно.

— Чувство границы, о которой я упомянул, отделяющее меня от мира, возникло от абсолютной бедности нашего духа,— с прежней внутренней страстью продолжал Бахметьев.— Когда все свойства, все чувства заменены одним только чувством обладания, это и есть бедность. Но разве моя судьба в том, чтобы вечно держать мой дух заключенным в рамках эгоизма? Конечно, на нынешней стадии развития человека в наше «я» входит только то, чем мы обладаем как собственники. Наше тело, руки, мозг, одежда, дом. Наконец, наши действия, наши мысли, а дальше простирается уже чужой объектный мир. Но, повторяю, он чужой лишь в силу бедности нашего духа. Мы пока еще бессильны вырваться из плена условной субъективности. Бессильны, но способны вырваться! И уже вырываемся! В том-то и дело, что наше тело огромно. Наш дух бесконечен. Мы только не знаем об этом. А все, что вокруг,— мое тело, тело моего «я».

— Ты мечтаешь о таком человеке? — спросил я.

— А иначе нет спасения! Спасение в общем-то в коммунизме. В коммунистическом способе жизни. Но ведь то, что творится у нас под флагом коммунизма, на самом деле есть антикоммунизм. И этот закамуфлированный антикоммунизм в один прекрасный день кончит тем, что обнажит свою антикоммунистическую суть открыто!

— Возможно, ты и нашел истину,— сказал я.— Но что если твоя истина вообще неподъемна для человека? Не можем мы, несовершенные люди, создать совершенное общество! Тужимся, пыжимся и — не можем!

— Я тоже иногда думаю: не пришло ли уже время, когда человек дошел до пределов человека? — сказал Бахметьев.— Человек уже как бы заполнил себя полностью. Ему некуда выплескиваться. Но, с другой стороны, пределы ли это? Кант в конце ХVIII века установил границы возможностям разума. В природе есть некоторые вопросы, и человек не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума. Но проходит всего тридцать девять лет, и Лобачевский говорит, что паралелльные прямые пересекаются. Что это? А то, что его мысль вышла за пределы современного человеческого разума. Может быть, это был вообще первый выход за пределы разума. Здесь выступила на свет логика невероятного. Внелогическое, внечеловеческое было объято человеческой мыслью. Было осознано ею, понято! Возможно, и человек растет на протяжении всей своей истории. Он доходит до пределов самого себя, осваивает весь тот мир, в котором живет, заполняет его своей мыслью. Но разве он его заполнил? Он еще порой так бездарен, ублюдочен, жалок, а жизнь его полна еще такого убожества! Именно потому, что человек еще несовершенен и далек от идеала, в нем есть будущее. Человека надо видеть в его будущих возможностях...

Я слушал Бахметьева, невольно взглядывая время от времени на Татьяну Лемехову. Ее полные яркие губы были слегка полуоткрыты. Белое матовое лицо в обрамлении русых, почти белых, волос было словно изваяно из какого-то нежного материала мастером-виртуозом. Она ловила каждое слово Бахметьева.

«Да, похоже, влюбилась основательно»,— с внезапной грустью подумал я.

— Конечно, какая-то комнатка, жалкий поселок, спрятавшийся в горах, жизнь, погруженная в быт,— продолжал Бахметьев.— О других своих возможных жизнях можно и не догадаться, и не узнать. Да и зачем вроде бы знать? Но если мысль человека, отрываясь от быта, все же добирается до невероятного, то неужели природа не имеет фантазии воображения и настолько беднее человеческого разума, что может остановиться на том жалком варианте человека, который имеем мы сейчас? Мой Либертус говорит: вряд ли.

— Либертус? — я впервые услышал тогда о Либертусе и потому спросил: — Какой еще Либертус?

Бахметьев засмеялся:

— Вы смотрите на меня как на сумасшедшего? И вы правы. Правы потому, что я хозяин, а наш чай остыл. Я его сейчас подогрею.

Я вдруг спросил:

— А ты не боишься безумия? Страх перед безумием не преследует тебя?

— Страх перед собственным безумием или перед безумием современного мира?

Я не ответил.

Ответила, громко вздохнув, Татьяна:

— Вы утопист, Булат. Впрочем, возможно, действительно сумасшедший. Или гений. А скорее всего, авантюрист мысли.

Он ответил:

— Достаточно быть просто человеком. У меня одна-единственная жизнь. Я хочу ее сделать. Как делает из камня какое-то произведение скульптор. Наверное, нет греха в том, чтобы смотреть на свою собственную жизнь как на материал, из которого можно что-то сделать?

Татьяна снова возразила:

— Я не вижу, вернее, не понимаю, почему вам нужно все отвлеченное превращать в свою страсть. Например, поиски следов отца тоже страсть. Эта страсть может съесть мозг, сердце, мускулы, жизнь.

— Предложите мне что-нибудь поинтереснее. С удовольствием приму.

— Предложу!

— Что?

— Не все сразу, Бахметьев,— Татьяна Лемехова встала.— Ладно, мальчики. Я пошла. С вами хорошо, но пора спать. Спокойной ночи.

Бахметьев кивнул:

— Спокойной ночи!

Уже на выходе от двери Татьяна обернулась:

— Знаете, Бахметьев, я слышу это «спокойной ночи» уже два месяца! Скоро мне уже плакать захочется! — с каким-то вызовом сказала она и исчезла в двери.

Мы помолчали. Я хотел что-то сказать, но не решился. Никак не отреагировал на последнюю реплику Татьяны Лемеховой и Бахметьев.

— Пишешь что-нибудь? — спросил я.

— Пишу. Роман об отце. У меня были отдельные главы. Начал собирать все вместе. Да, кстати. Мне нужно слетать в Якутск. Там живет последний из предателей, кто выдал отца. Мне нужно его увидеть. Ты не будешь возражать, если я отлучусь на неделю?

— Ради бога! Задел ты сделал большой. Неделя никакой роли не играет. Руткевичу я скажу.

— Спасибо. Сам знаешь: если пустяка какого-нибудь не хватает, трудно писать. Правда, у меня ощущение, что я стою у края бездны и вот-вот все оборвется. И роман мой так никогда и не будет написан.

— С чего это вдруг у тебя такое настроение?

— Это не настроение. Это ощущение. У тебя нет чувства, что за тобой охотятся? — внезапно спросил он.— Что ты на мушке? Что каждое твое движение, жест, слово кем-то фиксируется?

— Да ты что, Булат? Здесь, в Одра-Баше? Да здесь каждый на виду. Смешно даже!

— Смешно?

— Конечно!

— Дай-то Бог! Ладно, посмотрим, кто прав! — Бахметьев засмеялся.— Правда, интуиция меня никогда не подводила. Знаешь, я как кошка, которая чувствует землетрясение заранее. Не нравится мне мир, в котором живет человек! — внезапно свернув разговор в сторону, сказал он.— И еще больше не нравится порой сам человек.

Он говорил, а я вдруг почувствовал, что не понимаю этого человека. Что он хотел в этой своей жажде узнать, проверить, решить? Это были какие-то трагические поиски гармонии, и они неизбежно должны были наложить отпечаток на его жизнь и судьбу. Мне показалось, что налет трагизма выступил и на его бледном лице.

Эта фантастическая октябрьская ночь до сих пор в моей памяти. Тогда, конечно, я не понимал и не принимал его. Я не отнесся к Бахметьеву достаточно серьезно. А вскоре Бахметьев исчез. И загадка его отношения к жизни вообще и к собственной в том числе осталась неразгаданной.

— Как ты относишься к Богу? — допытывался я почему-то.— Мне кажется, ты религиозный человек. У тебя религиозное отношение к миру. Ты верующий человек?

Бахметьев улыбнулся:

— Ты говоришь с таким жаром, как будто хочешь изобличить меня в чем-то непотребном. А может, тебе самому нужна вера?

— Не знаю. Вероятно.

— Я материалист. Причем крайних позиций, но мой материализм допускает существование Бога. Точнее, существование того, чему люди еще в старину дали такой неопределенный термин.

— Непонятно,— сказал я.— Веру у тебя сопровождает ирония?

— Да нет, какая ирония? Чтобы прийти к моему Богу, надо просто вооружиться иной логикой мышления.

— Я просто хочу знать, где ты находишь место для него. Велика ли та делянка, которую ты отводишь ему в мироздании?

— Заботишься о нем? Думаешь, что ему будет тесно?

— И все-таки!

— Все очень просто. Сознание я считаю тоже свойством материи. Таким же, как гравитация, как пространственные, временные, тепловые свойства. Не продуктом развития материи, не плодом какой-то ее высокоорганизованной части и не какой-то эманацией, порождающей материю из себя самой, а свойством. В этой смысле вся природа наделена сознанием. Но в разной степени. И камень, и трава, и звезда. Гилогозисты и пантеисты были, наверное, наиболее близки к разгадке бытия. И разве при таком взгляде на мир ты не найдешь места для того, кого люди именуют Богом? С точки зрения материализма, который я исповедую, Бог — это такое качественное состояние материи, такой ее фрагмент, где свойство сознания представлено в наиболее концентрированном виде. Дано в своем возможном абсолюте.

Разумеется, это не Бог мусульманский или иудаистский, не Бог христианский или зороастрийский. Но это Бог, с которым я, человек, уже тысячелетия ищу контакта. Но не всем дано это право — контакт с Богом. Собственно говоря, я и хочу сделать свою жизнь такой, чтобы получить это право.

Я ушел домой от Бахметьева во втором часу ночи. Громадный лик вечности слепо глядел на меня с неба гипнотизирующим зрачком миллионов звезд. Я остановился и замер. Было тихо. Во всем поселке, казалось, не раздавалось ни звука. Я оглянулся на дом Бахметьева. Его окна все еще горели. Светились окна и на втором этаже в квартире Татьяны Лемеховой. Шторы были распахнуты, и было видно, что женщина стоит у самого окна, словно напряженно вглядываясь во мрак ночи. На фоне яркого пятна люстры четко выделялся ее прекрасный силуэт.

IV(4)

«Серым туманом таяли вдали горы. Дома у дороги стояли нахохленные, уйдя под громоздкие шапки внезапно выпавшего снега. Все вокруг было задуто снегом — и крыльцо с перильцами, что виднелось в окно, и штакетник забора, за которым летом лепились клочки личных огородов. Я стряхнул в форточку пепел, сплюнул. Во рту было сухо. Горечь обметала губы.

Мелькнула мысль: «Трубку бы купить. Сосать как соску».

На столе — свежие газеты, пишущая машинка с заправленным под валик листом белой бумаги, стакан чая, красный круг ноздреватого сыра.

Было воскресенье. Уже с пяти утра я сидел за письменным столом и писал свой бесконечный роман. Работа наконец-то пошла. Сюжет прояснился до последней точки.

Не смогли выбить меня из рабочей колеи даже газетные новости. В них сообщалось об освобождении Никиты Хрущева от обязанностей Первого секретаря и Председателя Совета Министров «в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья». Казалось, еще совсем недавно этого болтливого «борова» награждали «за выдающийся вклад» четвертой или пятой Звездой Героя Советского Союза, но фортуна изменчива, и он уже — политический инвалид. Политическая звезда его закатилась бесповоротно.

В дверь постучали.

— Войдите,— крикнул я.

В дверях стояла Татьяна Лемехова.

— Можно? Не помешаю?

— Входи.— Несколько дней назад мы как-то незаметно перешли на «ты».— Слышала новость? Хрущева скинули.

— Тебя это волнует?

— Меня волнует, что будет со страной,— сказал я.

— И что будет со страной?

— Сейчас к власти в Союзе приходят дураки, кретины, вырожденцы. А лет через двадцать власть в стране захватят уже перерожденцы. И это чревато последствиями. Перераспределение собственности, распад, полная смена курса. Новая разрушительная революция.

— Работаешь?

— Да, пишу.

Татьяна уселась на диване, положив ногу на ногу. Она была в новом голубом халате, и цвет его гармонировал с ее бело-русыми волосами и серо-голубыми глазами. Меня снова, в который раз, поразило исходившее от нее ощущение чистоты и опасности.

— Я бы выпила чашку чая,— сказала она.— Ты умеешь вкусно заваривать чай.

— Ради Бога!

Я налил ей чаю, пододвинул конфеты.

— Ты пророк,— продолжала она.— О многом пророчествуешь, и многое из этих пророчеств сбывается. Но почему ты не предвидишь того, что будет с тобой? Почему ты так опрометчиво доверчив, открыт? Почему ты не понял, что надо научиться что-то скрывать и не все говорить людям? Вот ты говоришь: власть захватят перерожденцы. Но кто тебя тянет за язык говорить это, скажем, мне?

— А что, ты тайный агент КГБ? — спросил я.

— А почему бы и нет! Возможно, КГБ. Возможно, чего-то другого, что скрывается за КГБ. Откуда я знаю?

Татьяна говорила спокойно, уверенно, без всякого волнения. Было видно, что она прекрасно владеет собой.

Я с интересом глядел на нее.

— Многого я не знаю,— продолжила она.— Но я знаю, что обязана фиксировать все, что ты говоришь. Из существенного, разумеется.

— А ты знаешь, я все это предвидел. Я это чувствовал,— сказал я.

— У тебя потрясающая интуиция. Именно поэтому ты не хотел со мной сближения? — спросила она.

— Да. Поэтому. Я знал, что от тебя последует какой-то удар. Хотя ты мне нравишься. Но я не хотел попадать в зависимость от тебя.

— Ты мне понравился тоже сразу. Ты — мой мужчина. Жаль, что нас разделяет какая-то стена. Я попала в ловушку, Булат. Скажу откровенно: мое положение незавидно. Меня с неудержимой силой тянуло к тебе, я приходила, мы болтали о чем угодно. Ты всегда был искренен и безоглядно открыт. Потом я уходила к себе и плакала. Все мое женское существо рвалось сюда, в эту комнату, к тебе, вот на эту постель, на которой ты спал почему-то один, а я, выплакавшись, поднималась и составляла о тебе краткие отчеты. Это ненормально. Это была пытка. Я буду с тобой предельно откровенна. Я скажу тебе то, в чем люди не всегда признаются даже самым близким. Чтобы снять невыносимое напряжение, я начинала трогать себя своими руками. Я закрывала глаза и представляла, что это твои руки скользят по моему телу... На следующий день я опять была для всех спокойной, уверенной, красивой женщиной. Я снова приходила к тебе. И снова все повторялось. Таков мой нелепый роман с тобой, Бахметьев.

— Почему ты решила сегодня признаться мне во всем?

— Я ничего не решала. Мне поручили с тобой серьезно поговорить. И я просто чувствую, что мы скоро расстанемся. Эта идиллия — чашка горячего чая на столе, прекрасный мужчина рядом, белый снег за окном — скоро завершится.

— И кто поручил тебе переговорить со мной? — спросил я.

— Мой куратор. Его резиденция в Мундыбаше. Это все, что я могу сказать тебе. А поручено мне сказать тебе следующее. Около двух с половиной месяцев назад в Казани у тебя состоялся разговор, которому ты, по всей видимости, не придал достаточно серьезного значения. Тебе было предложено вступить в некую закрытую организацию. Ты не был готов к такому повороту, и тебе дали отсрочку. Отсрочка заканчивается. Предложение, естественно, осталось в силе. Организация ввиду твоих бесценных качеств, которые ты сумел проявить и здесь, в Одра-Баше, весьма заинтересована в том, чтобы ты стал ее членом. Царь-маг Камбиз, Демосфен, Гете, мой куратор...

— Арансон-Васильцов? — перебил я.

— Я не знаю такой фамилии,— Татьяна Лемехова улыбнулась.— Мой куратор, я, агент низшей категории, в компании с Камбизом и Демосфеном вторично делаем тебе такое предложение.

Я с изумлением глядел на Лемехову.

Ее серо-голубые волшебные по красоте глаза имели выражение необыкновенной чистоты и прелести. Ровная белая матовая кожа лица была тоже чиста и непорочна.

— Нет, Татьяна,— покачал я головой.— Эта закрытая организация, насколько я понимаю, занимается сатанизацией мира. Это дело не для меня. Я отказываюсь иметь с вами какие-либо отношения. Так и передай.

— Не спеши с ответом, Булат. Это опасно. Давай все спокойно обсудим. Скоро ты едешь в Якутск. Это совершенно ненужная затея. И ты не поедешь туда. Ты сядешь на поезд «Новокузнецк — Москва». У тебя блестящие способности, блестящее образование, ты знаешь языки,— все это прекрасно. Но все это еще нуждается в шлифовке и филигранной отделке. Этим ты займешься в закрытой школе.

— Ты разве не поняла, Татьяна? — спросил я.— Передай своим кураторам, что я отказываюсь от всякого сотрудничества с ними. Больше того, вы — мои враги. И враги моего дела.

— Не говори так.

Татьяна Лемехова изменилась в лице, выражение глаз стало безжизненным и усталым.

— Они погубят тебя, Бахметьев. А я хочу, чтобы ты остался жив. Это твое последнее слово?— она подняла на меня глаза.

— Последнее.

Наступило молчание.

— Если последнее, то я прошу тебя об одном. Я даже умоляю тебя. Не езди никуда. Пожалуйста.

Я снова поймал ее взгляд. Это был взгляд раненой любящей женщины.

— Ты думаешь, что едешь к бывшему агенту гестапо,— продолжала она,— а он давно уже агент КГБ, МВД и еще каких-то организаций. Там встретят тебя, и ты не вернешься. Не надо их злить. Знаешь, им не нравится твой роман. Не нравится то, что ты пишешь о Люцифере, о Либертусе, о Тоте. Может быть, если бы ты у меня на глазах сжег его и я бы доложила, что ты отказался от своего замысла, они, может быть, отстали бы от тебя.

— Откуда они знают про мой роман?

— Мне дали ключи от твоей квартиры, и некоторые главы мне удалось сфотографировать. Им очень не нравится и то, что ты пишешь об отце. Идя по следам своего отца, ты вольно или невольно выходишь на какие-то тайны, которые никому знать не положено.

Я вдруг почувствовал, что бесконечно устал: разговор все-таки вымотал меня до предела.

— Ладно, Татьяна,— поднявшись со стула, сказал я.— Я учту все твои пожелания, советы, предостережения. Но оставь меня в покое.

— Ты не сожжешь роман?

— Не сожгу.

— Ты губишь себя сам, Бахметьев.

Татьяна Лемехова вышла, и дверь тихо закрылась за ней. Да, это был день новостей. Рухнул «фюрер» всемогущей партии. Рухнуло и надломилось что-то и вокруг меня.

Я вышел на улицу. Был вечер, и я кружил между уходящих в сон домов и деревьев. Был вечер, и я бесцельно и одиноко бродил по улочкам заброшенного в глушь, отрезанного от мира поселка.

Укатанная до жирного блеска наезженная дорога петляла, спалзывала по склону горы вниз, в излуку черного каменистого Тельбеса. Высоко над головой, над пиками черных елей, плыли под вдруг выступившими звездами вагонетки подвесной канатной дороги. Где-то далеко на карьере тонко и нудно выла сирена. Мимо к хлебопекарне с ревом прошел самосвал, нагруженный мешками муки. Потом показался угольный склад. Небольшая лебедка со скрепером да изъеденная с одного бока гора черного антрацита. Я свернул с дороги влево, увяз в снегу.

Редкий голый осинник. Кусты черемухи, лезущие из-под снега. Смерзшийся, наваленный в груду мусор. И разбросанная, разъятая на части статуя великого диктатора. Нелепым, громадным, обрубленным куском, склонившись на бок, торчал из выпавшего снега торс — с хлястиком на каменной шинели, с огромной неживой рукой, пальцы которой были погружены в снег. Рядом на широком постаменте, врастая в него, вздымались бронзовые сапоги. Большая массивная голова валялась в кустарнике. Лицо было изъедено, покорежено. В глазах, глядящих в небо, светилась серая пленка льда. Изнутри, из пустотелой грязной раковины плеч, ржавым клубком путано щетинилась проволока арматуры.

До 1956 года десятки, сотни, тысячи статуй, изваяний, портретов, изображений диктатора занимали самые почетные места во всех городах и поселках необъятной страны. В 1956 году, после XX партсъезда, пришло время Великой Казни. Все статуи пошли на переплавку. То, что невозможно было переплавить, растащили тракторами и бульдозерами на свалки. Своя казнь совершилась и в Одрабаше.

— Они свалили и тебя, великий старик,— сказал я, стоя среди кустов и пытаясь сдвинуть с места массивную голову, вросшую в землю.

Сорвав с губ окурок, я засмеялся. Но было что-то фальшивое в смехе, деланное. Я не понимал сам, что привело меня сюда. Но что-то привело.

Великая титаническая сила раздробила на части статую диктатора. И эта же сила противостояла теперь и мне. Если ее напора не выдержал каменный властелин, правивший почти половиной мира, то выдержу ли я? Поражение было неминуемо, но вправе ли я уклониться от поединка?

Я сорвался с места, побежал, потом пошел быстро, увязая в снегу.

Я выбрался на дорогу. Пылилось снежной, закрученной в вихрь мглой темное небо, реял, бился слепо в лицо ветер.

Я вернулся домой поздно. Вернулся уже откуда-то из тайги, куда забрел неизвестно зачем.

Раздевшись у двери, я прошел к письменному столу. Я действовал уже не думая, не размышляя. Было какое-то желание драки, боя. И нужно было выпить это желание в себе до дна, смакуя, медленными, скупыми глотками. Выпить и освободиться.

Я заправил под валик пишущей машинки чистый белый лист и начал печатать новую главу романа. Придумывать ничего было не нужно. Я писал о том, что произошло только что. Я писал и улыбался, испытывая какое-то болезненное наслаждение. Наверное, это был вызов. Да, вызов силам зла. «Цветы клянутся солнце превзойти»,— вспоминал я стихи Макарова. Да, мы клянемся расцвести, клянемся раскрыться даже во мраке ночи и крикнуть ароматом тонких губ: «Идите, мы прекрасны и бессмертны!» И это — действие в защиту красоты. Это прямое действие против зла.

Татьяна вошла в комнату без стука и, прислонившись к стене, остановилась у двери.

— Я пришла к тебе. Пожалуйста, не гони меня. Не унижай невниманием.

— Хорошо. Проходи. Ты доложила о нашем разговоре?

— Да. По телефону. Несколько зашифрованных фраз.

— И теперь пришла ко мне? Ты как царица Клеопатра. Та посылала своих любовников на смерть после ночи, проведенной с ней. Тот же комплекс?

— Клеопатра была безобразна. Она имела тайный изъян и не желала, чтобы кто-нибудь из любовников рассказал о ее тайном недуге. Я же прекрасна. Мое тело совершенно. Оно — подарок для любого мужчины.

— Хорошо. Раздевайся. Но сначала я допишу эту главу романа.

— Я хочу, чтобы ты бросил все и пришел ко мне.

— Нет. Сначала я допишу то, что начал.

— Я разделась. Я стою позади тебя. Обернись, взгляни на меня.

— Нет. Я допишу главу романа.

— Я умру, если ты на меня не взглянешь. Я не могу больше ждать.

— Нет. Я допишу.

— Я...

— Я допишу...».

 

 

Было около четырех утра, когда Бахметьев постучал ко мне в дверь.

Накинув спросонья что-то на себя, я подошел к двери, щелкнул замком.

— Прости, пожалуйста, Диас, что тревожу тебя ночью.

— Входи, входи,— сказал я.— Сейчас, только что-нибудь надену.

— Да я на минуту. Жена твоя не заругается?

— Она спит.

— Тем лучше.

В руках Бахметьева были чемодан и сумка.

— Я ждал, когда все в поселке заснут. Здесь мои рукописи. Через два часа я уезжаю. Договорился с возчиком. Он меня отвезет к поезду. Пусть рукописи побудут у тебя. Только никому о них ни звука. Даже тем, кому ты доверяешь.

Я удивленно глядел на него.

— Ты что, Булат? Здесь, в Одра-Баше, мы запираем двери только на ночь. Да и то не всегда. Здесь чужих нет.

— Чужих нет. Но есть свои.

— Хорошо. Тебе виднее,— сказал я.

— Ну, пока! — Бахметьев кивнул мне и прощально улыбнулся: — Да! Я вернусь через пять-семь дней,— уже уходя и на мгновенье задержавшись в дверях, проговорил он.— Но если что-то случится и я не вернусь, поступай с бумагами по своему усмотрению.

— Что с тобой может случиться? — уже встревоженно спросил я.— Какие-то загадки!

— Знаешь, я, видимо, охотник. Но и за мной охотятся. Возможно все.

— Так за каким же чертом ты едешь в этот Якутск?

Он взглянул на меня своими горячими черными глазами, и необыкновенную страсть я услышал в его голосе:

— Я не могу, Диас! Я как стрела, выпущенная из лука! Я должен долететь до цели. И взять ее! Но я вернусь. Ты не беспокойся.— Он снова прощально улыбнулся.— Мы еще поговорим с тобой. Я все тебе расскажу. И знай, я обязательно вернусь.

Дверь закрылась. Я подошел к окну. Через мгновенье во мраке ночи в нем быстро мелькнула тень Бахметьева.

Бахметьев не вернулся в Одра-Баш ни через неделю, ни через месяц, ни через год.

Мало ли бесследно пропадает в России людей? Выходит человек из своей квартиры в магазин, что в двух минутах от его дома, чтобы купить хлеба, молока, спичек. И не возвращается. Пропадает среди бела дня. И как бы милиция ни разыскивала его после, тайна непонятного исчезновения подчас так и остается неразгаданной. Такое случается, к сожалению.

Примерно так исчез и Бахметьев. И казалось, безвозвратно.

Часть четвертая

I

Я решил быть оригинальным: в четвертый раз написать предисловие к роману. Это, конечно, шутка. Во-первых, иного читателя, обделенного чувством юмора и слишком нервного от природы, от возмущения действительно может хватить инфаркт. Во-вторых, я все-таки пробился к финалу, с трудом, но прокопал к нему проход в черной толще. Роман уже завершается, осталось всего четыре-пять глав, и сейчас впору писать уже не предисловие, а послесловие, или эпилог.

Откровенно говоря, не знаю, что у меня получается. Я хотел написать роман о гении. О трагедии жизни молодого человека, чей талант остался абсолютно невостребованным. Но чья драма в таких случаях весомей и кто здесь страдает больше: общество, которое растаптывает человека? Или человек, который растаптывается обществом?

Гениальность следует, очевидно, рассматривать как концентрацию в одном человеке созидательных сил природы. И наверное, эта концентрация носит всякий раз не случайный характер. Получив от природы, от Бога мощный заряд положительной энергии, гений обязан реализовать его через свои идеи, поступки, действия, подвижнический образ жизни — на благо всего человечества или какой-то его значительной части. Особенно нуждается человечество в его провидческом слове или действии в смутные, переломные, переходные эпохи, когда размыты, разбиты, утрачены, потеряны прежние идеалы и цели и ясно не обозначены еще новые ориентиры.

Появляясь именно в такие непростые, сложные моменты истории, гении когда словом, когда своим, подчас странным, фантастическим, на взгляд обыкновенного здравого рассудка, образом жизни, а когда и своей необыкновенной, порой страшной смертью обозначают в нашем сознании переход на неизвестные прежде спасительные пути.

Бахметьев исчез в октябре 1964 года. Я помню дату его исчезновения точно, поскольку это случилось вскоре после того, как в Москве был произведен очередной переворот и от власти был отрешен Хрущев.

Он не вернулся ни через месяц, ни через год, ни через десять лет. Попытки обращения коллектива нашей поисково-съемочной партии и руководства геолого-разведочной экспедиции в органы МВД в связи с его исчезновением не привели ни к какому результату. Милиция расписалась в своем бессилии. Скорее всего от нас отмахнулись. Дело по розыску пропавшего человека заглохло и, очевидно, было закрыто.

В течение тридцати лет о судьбе Бахметьева мне было абсолютно ничего не известно.

Как я уже писал на предыдущих страницах, я принимался за написание этого романа много раз — в 1965, в 1977, затем в 1978 году, была еще одна слабая попытка в восьмидесятых годах, но всякий раз, промучившись над рукописью по нескольку месяцев, я оставлял работу. Каждый раз роман у меня рассыпался. Не давалась форма. Не было ощущения целостности. Но самое главное, я не видел финальных картин.

Все эти годы мне не давала покоя тайна исчезновения героя романа.

Правда, где-то через год после описанных событий я взялся за разборку бумаг Бахметьева, и многое мне стало ясно. Я прочел об Арансоне-Василъцове. Прочел о Татьяне Лемеховой. О древнем, загадочном и страшном ордене, который они представляли.

Не знаю, хватило ли бы у меня смелости и духа (это было опасно) выяснить какие-то подробности у Лемеховой, но ее к тому времени в Одра-Баше уже не было. Вскоре после исчезновения Бахметьева она уехала с дочкой из Горной Шории. По слухам в Москву, откуда была родом. Но кто мог знать это точно?

Главная причина, из-за которой роман у меня не получался, таилась, пожалуй, в том, что я все-таки не знал, что же именно произошло с Бахметьевым во время его поездки в Якутск.

Попал ли он прочно в лапы Люцифера? Непокоренный, был заточен навечно в психиатрической клинике? Убит? Это был один образ человека.

Но жизнь могла явить и другие варианты. А что если Бахметьев все-таки поддался на уговоры Люцифера? После многочисленных отказов, припертый к стене роковыми обстоятельствами, оказался завербованным силами мирового зла? И служит сейчас где-то черному ордену? Это был уже другой образ.

Я снова и снова думал: может ли богочеловек, гений пойти в реальной жизни на сотрудничество с силами зла? Совместимы или, как у Пушкина, действительно несовместны гений и злодейство?

Я не знал ответов на эти вопросы и поэтому не мог завершить роман.

Вновь и вновь я вчитывался в рукописи Бахметьева. Я не знаю, не помню, как впервые нахлынуло на меня чувство, что он мой духовный брат, как пришло ощущение внутреннего родства с ним, невозможности его предательства, чувства стыда, что на миг усомнился в нем.

Я не знал, жив Бахметьев или нет, но я должен был словно продолжать его путь на земле. Мне казалось подчас, будто его душа осталась жить в моей душе, и подобно тому, как он захотел пройти по следам своего отца, во мне горело желание пройти по его следам.

Наверное, это был и поиск идеала, которого жаждала душа. На страну наползали роковые события. Жизнь рассыпалась, я терял веру в ее истинность и смысл. Добро надо было собирать в комок, на чем-то утверждаться. Люди становились гаже, хуже. Инстинкт выживания вопил в них, отдавая смрадом разложения. Во имя этого инстинкта они готовы были убивать и предавать и друг друга, и родину. И не было виновных. Никто из нас не признавал себя виновным в том, что происходило со страной. И не было такого круга, той линии, за которыми человек оставался бы совершенно чист. В какой-то момент я понял: люди действительно не могут выйти из рамок тех условий, той жизни, которая была вокруг них. Они не могут не убивать своих близких и не предавать самих себя, своих детей. Потому что они сделаны. Потому что они были еще не люди или под влиянием Люцифера стали уже не людьми. Одно выходило из другого до ужаса просто. Все текло и уравновешивалось, и все было обусловлено и совершалось с необходимостью. И кому в отдельности было вменить вину? Новым властителям? Но они были такими же ничтожными слепыми марионетками, как были заурядными марионетками прежние вожди. Но если не было полностью виновных в страдании, значит, что же, не было преступления? Страдания? Но страдание было. Тогда что же? Преступлением было само желание жить?

Мне хотелось думать, что Бахметьев выдержал великое невозможное искушение и одновременно тяжкое испытание, которые предъявила ему жизнь. Хотелось думать, что он, несмотря ни на что, не поддался все-таки чарам и угрозам сторонников сатанинского ордена.

 

 

Для жизни просто необходимо, чтобы в ней присутствовали люди, которые могут, имеют в себе нравственную силу поступать, согласуя свои действия с идеями красоты и Бога. Которые способны не предавать ни себя, ни других. Которые могут бороться в одиночку в полном мраке безвестности, даже если условия невозможны.

Но много лет я ничего не знал о бесконечном, страшном поединке, который вел Бахметьев с силами зла. Тайное интуитивное чувство подсказывало мне: он жив. Но ни один явный звук не доносился до меня из тех мест, где был запечатан этот человек.

Прошло тридцать лет. За эти долгие, но быстро пронесшиеся годы я из молодого геолога превратился в пожилого писателя. И опять жил уже в Казани, в старом родовом доме на Гражданской. Южносибирский пласт моей жизни давно остался позади.

Был прекрасный августовский день 1994 года, когда однажды в мою дверь позвонили. Каково же было мое удивление — на пороге я неожиданно увидел Бахметьева, возникшего откуда-то из небытия после тридцатилетнего отсутствия.

— Ты?! Булат?

Бахметьев засмеялся:

— Я рад, что ты узнал меня. Значит, я не постарел и мало изменился.

Передо мной стоял поджарый крепкий высокий человек с еще не седой головой. Но, конечно, время крепко прошлось по нему тоже — высушило лицо, выбелило губы, обозначило резкие морщины на лбу, проредило волосы на голове, сделало более пронзительным и острым взгляд черных глаз.

— Тридцать лет назад я сказал, что вернусь. Я привык исполнять свои обещания.

Он шагнул с улыбкой через порог и протянул мне крепкую, сильную руку...

II

Бахметьев прожил у меня в доме на Гражданской три дня. Моя младшая дочь со своим сыном и дочкой жили на даче в Займище, старшая дочь с сыном укатила, как всегда летом, в заповедник в уссурийском районе Приморья, жена уехала накануне в командировку в Астрахань просматривать в местном историческом музее материалы, относящиеся к Золотой Орде, и мы были одни.

Конечно, это были бесконечные разговоры.

— Ну, рассказывай, рассказывай! — говорил я.— Что с тобой случилось тогда, в октябре 1964 года? Куда ты запропастился? Почему?

Бахметьев мягко улыбался:

— Я тридцать лет сидел в колониях, тюрьмах, изоляторах. Но ты дай мне хотя бы сполоснуться с дороги. Грязи и пыли на мне до черта.

Оказывается, уже с апреля, освободившись из последней длительной отсидки в иркутской колонии, Бахметьев одиноким пешим странником, кормясь случайной работой и целительством, брел по бесконечным дорогам России подобно тому, как ходили когда-то в старину по ней богомольцы.

— Добирался пешком? А почему не на поезде? — удивленно спрашивал я.

— Я мечтал об этом путешествии десятилетия. Мне нужно было пропитаться воздухом. Я соскучился по небу. Знаешь, как прекрасно и здорово идти неторопливо пешком по проселочным дорогам, которые ведут тебя неведомо куда. Мне надо было посмотреть на вольный народ, снова полюбить страну, жизнь.

— Ну, рассказывай! — нетерпеливо перебивал я.

История, которую поведал мне в те дни Бахметьев, была невероятна, абсурдна, трагична.

В Якутске Бахметьева ждали. Ян Фахрутдинов, пожилой уже человек, бывший агент гестапо, выдавший когда-то отца Бахметьева, являлся и теперь агентом спецслужб. Выдав отца, он выдал теперь и сына. Во время встречи и разговора Бахметьева с ним Фахрутдинов разыграл, вероятно, заранее продуманную во всех деталях и согласованную со спецслужбами сцену. Им была спровоцирована шумная драка, он поранил сам себе ножом руку и бедро и тут же заявил расторопно прибывшим сотрудникам угрозыска, что на него совершено нападение.

Бахметьев был арестован и обвинен в покушении на убийство. Но этого устроителям провокации показалось мало. Вскоре Бахметьева этапировали в следственный изолятор Саратова, где дополнительно обвинили еще в убийстве Маннанова-Валиханова. В квартире повешенного были найдены отпечатки пальцев Бахметьева.

Во время следствия в одной из камер следственного изолятора состоялась еще одна встреча Бахметьева с Арансоном-Васильцовым. Посланник Люцифера вновь предстал в роли искусного соблазнителя, утверждая, что только от самого Бахметьева зависит, останется ли он в «каменном мешке» или уже через три дня, после соблюдения необходимых формальностей, выйдет на свободу. Уголовное дело в отношении его, по словам Арансона-Васильцова, будет немедленно закрыто из-за отсутствия состава преступления, но оно не будет закрыто, и, больше того, Бахметьев будет обвинен не только в убийстве Маннанова-Валиханова, в попытке убийства Фахрутдинова, но и в убийстве Фишмана, если орден не получит его в качестве своего долгожданного члена. В этом случае Бахметьеву по сумме трех эпизодов грозит расстрельная статья Уголовного кодекса.

— Хорошо,— сказал Бахметьев.— Только постарайтесь, чтобы не вышло осечки. Иначе ни тебе, ни Фахрутдинову не уйти от расплаты.

— Ты получишь пулю в затылок калибра 7,62, а не наши жизни. Но прежде еще тебя опустят, превратят в мешок дерьма,— заявил Арансон-Васильцов.

И в самом деле, на судебном процессе прокурор требовал высшей меры наказания, но Саратовский областной суд, усомнившись, вероятно, в эпизоде с Фишманом, проявил гуманность и приговорил Бахметьева к отсидке на двенадцать лет. Эти двенадцать лет — сначала пять лет в тюрьме, потом семь лет в колонии строгого режима — Бахметьев просидел от звонка до звонка. К моменту его выхода на волю старый провокатор Ян Фахрутдинов отдал богу душу, и принятый зарок было необходимо исполнить лишь в отношении Арансона-Васильцова.

— На седьмой день после освобождения я пришел к нему домой,— спокойно рассказывал Бахметьев.— Да, я хотел убить его. Я протянул только руки к его шее, но не успел еще дотронуться до него, как увидел, что он уже мертв. И здесь в комнату вошел мальчик, его сын. Я знал, что этот гаденыш, арансончик, пойдет по следам своего отца. Служение злу передается у них по наследству. Следовало бы, конечно, уничтожить последыша. Раскольников переступил через Лизавету. Я через свою «Лизавету», через мальчика, переступить не смог. Не захотел. Самое поразительное: на шее Арансона-Васильцова судебные эксперты обнаружили следы удушения пальцами. Повторяю, я еще не притронулся к нему. Но следы остались. На этот раз все строилось на показаниях маленького красавчика. Меня приговорили к расстрелу. Год я просидел в камере смертника, но был, однако, помилован. Я понял, что орден не потерял еще надежды справиться со мной. Высшую меру мне заменили на пятнадцать лет. Вскоре мне предложили устроить побег — снова в обмен на мою душу. Я отказался. Еще три года я получил за то, что присоединился к бунту в одной из колоний, где отбывал срок. Я не мог остаться в стороне. В итоге набралось тридцать лет, по прошествии которых я — здесь.

— Подожди, подожди! — перебил я.— Я не понял. Ты тридцать лет просидел в тюрьмах и лагерях, осужденный за убийства. Но был ли ты убийцей на самом деле? Из твоих рукописей, оставленных у меня, я понял, что к смерти Маннанова ты непричастен. Но что случилось с Арансоном? Не совсем понятно.

— Это было дистантное воздействие. Тогда еще я этого не понимал. Сейчас понимаю. Знаешь, я шел по следам погибшего отца, встречался с людьми, знавшими его, подчас его предававшими. Одна встреча, другая, и я с ужасом стал замечать, что все они умирают после встречи со мной. Или на моих глазах. Или спустя какое-то время. Я не притрагивался к ним и пальцем. Правда, при встречах чувствовал в себе сильное желание убить их. Особенно тех, кто изворачивался, лгал, пытался снять с себя всякую ответственность. Словом, я начал чувствовать себя убийцей и с каким-то уже страхом ждал каждой очередной встречи. Я был как наркоман. Для меня это стало наркотиком! Может быть, поэтому я так рвался в Якутск или в Саратов. Я будто хотел проверить еще раз свою внутреннюю мощь. Я словно был носителем какой-то беспощадной божественной силы, которая убивала этих людей. Они не могли выдержать встречи со мной. Они думали, что все уже забыто, свидетели мертвы, все осталось далеко в прошлом. Но здесь появлялся я, и прошлое в них взрывалось! Я хотел служить Богу, я пытался создать в своем романе или даже в серии романов образ Либертуса. Я стремился к этому. Но так получалось — я выходил на людей, которые служили Дьяволу, Сатане! Как здесь быть? Проливать их кровь или нет? Если ты служишь Богу, имеешь ты право на чужую кровь или права такого у тебя нет? Это — глубочайший вопрос, на котором спотыкалось и спотыкается человечество. Пункт его слабости! Я тоже споткнулся на этом вопросе. Я не трогал своих врагов, но после встречи со мной каждый из них умирал. Я, вероятно, рвал в клочья их ауру, взрывал их биополе. И они — погибали! На одного падала люстра, впиваясь в тело сотнями осколков. На другого внезапно наезжал грузовик. У третьего лопалась аорта. Четвертый, как Арансон, погибал, задушенный невидимой лучистой энергией, внезапно изошедшей из моих пальцев. Был ли я виноват в этом юридически? Ни на следствии, ни на суде (ни первый раз, ни второй) я не признал себя виновным. Натурально, по человеческим законам и понятиям, юридическим и физическим, я не был ответственным за гибель этих людей. Но внутренне, на метафизическом уровне, я полностью принял приговор. В моменты встреч с этими людьми, полагал я вначале, во мне проявлялось что-то люциферическое. Я хотел служить Богу, ненавидел Сатану, но Люцифер, прислужник Сатаны, все-таки, видимо, поймал меня в ловушку. И в смерти Гюльназ я считал себя вначале виновным. Да, меланома! Да, саркома! Да, жить от одного укола морфия до другого, процеживать последние дни жизни через сито боли! Но упаковки со снотворным принес ей я! Я взял на себя этот грех, чтобы облегчить ее муки. Таблетки, несущие ей сон и смерть, она приняла, по существу, с моих ладоней! Может быть, и здесь, думал я, Люцифер опять поймал меня в свою сеть. Бесчисленное число раз бессонными ночами все эти вопросы проворачивались в моем мозгу. Они изнуряли меня, делали меня слабым. И лишь много позже, через год-два, а то и больше, я понял, что самое главное во всем том, что уже случилось со мной, и в том, что случится в будущем, происходит не по моей вине. И не по воле каких-то других людей, а по велению свыше. Я понял, что несу тяжкий обет не потому, что попал в ловушку Сатаны в лице Арансона и подобной ему нечисти и наказан таким образом как бы ими, а потому несу этот обет, что проявил непозволительную слабость и мягкотелость в борьбе с ними и наказан Богом именно за свою нетвердость, непоследовательность, нерешительность. Я хотел убить этих подонков и гаденышей, но не убивал их. А мне нужно было уничтожать их. Я был орудием божественного возмездия и справедливости, но не понимал при этом своего назначения. Проявлял колебания, сомнения. И прошло несколько лет, прежде чем я понял, в чем моя слабость, и полностью изжил ее. Здесь я второй раз понял, что осужден справедливо. Но справедливо не в рамках человеческого суда, а божественного. И когда это случилось, я стал совершенно свободным и счастливым.

— Ты стал счастливым в тюрьме?

— Да! Сейчас я сознаю себя воином Бога, его карающей и лечащей десницей, и меня ничто уже не смущает. Я спокойно распоряжаюсь и чужой жизнью, и смертью.

Я с изумлением и все возрастающим интересом смотрел на Бахметьева. Он говорил с поразительной, шокирующей откровенностью и выходил на вопросы метафизического характера. Меня самого всегда волновали эти проблемы, но всякий раз я ощущал их абсолютную неразрешимость. В самом деле, ты ведешь, скажем, борьбу далеко не частного порядка. Как вести ее? Всеми доступными возможными средствами или нет? Или здесь существуют какие-то обязательные пределы и ограничения? Простой вопрос: солдат свободы, солдат Бога освобожден от ответственности или, наоборот, наделен такой ее мерой, что уже лишен воли к прямому действию?

В своих философских книгах я выдвинул концепцию о трех типах личности. О трех близнецах, живущих и непрестанно борющихся друг с другом в человеческом теле и духе — микро-, макро- и мега- (или бого-) человеке.

По моим раскладкам получалось, что человечество исторически медленно, но неуклонно движется от Сатаны к Богу. От микрочеловека — к мега- или богочеловеку. Но у микрочеловека было серьезное оружие против богочеловека, которое он пускал в ход без всяких стеснений и ограничений. Зло не имело границ применимости. Это давало ему огромные преимущества перед добром. Но было ли, имелось ли столь же серьезное, мощное оружие защиты и нападения у мегачеловека, исторический приход которого я предвещал? Вот этого оружия я не видел в руках у богочеловека, и в силу этого мои исторические раскладки выглядели, надо это признать, утопичными и декларативными. Но Бахметьев, похоже, нашел что-то именно в этой области. Мы оба параллельно — он в тюрьме, я на свободе — искали одно и то же. Неужели нашли?

— Хорошо, хорошо! Я понял тебя, понял! — от нетерпения я торопился и даже стал заикаться.— Но к чему ты пришел? Что ты отыскал?

— Еще при первой встрече с Арансоном-Васильцовым я должен был уничтожить его,— спокойно сказал Бахметьев.— Я был обязан сделать это. Я должен был разрушить его биополе, оставить его без защиты. Я мог это сделать и на расстоянии. Но тогда еще я не знал своих сил и возможностей. И был слаб нравственно. Меня останавливала чужая смерть. Поражал сам факт смерти. И у меня не было еще силы, которая позволила бы взять на себя всю полноту ответственности. Ту полноту, которой обладает, например. Бог.

— Бог? Ты уподобляешь себя ему?

— Нет. Но я — его орудие. Правда, тогда еще я этого не понимал. И в итоге дождался того, что Арансон-Васильцов запечатал меня в тюремную камеру. Борьба есть борьба. И он победил в этом раунде только потому, что я проявил слабость. Сегодня умрешь ты, а завтра — я. Старый зековский закон. Я не применил этот закон по отношению к Арансону. И второй раз мной была проявлена непростительная слабость. Я мог расправиться с ним на расстоянии, еще не выходя из колонии. Но мы встретились. Хорошо, возможно, эта встреча была необходима. Это была встреча не людей, а носителей двух принципов мироустройства. Божественного и сатанинского. Возможно, нужно было поставить точку именно таким образом. Но я снова не проявил необходимой твердости.

— Ты имеешь в виду мальчика? — хриплым голосом спросил я.

— Да!

У меня невольно поднялись на голове волосы дыбом. Я порывисто взглянул на него. Бахметьев глядел на меня своими непроницаемыми черными глазами, но, по-моему, не видел меня. Он был сдержан, ровен, спокоен, но за сдержанностью и спокойствием, я остро чувствовал это, полыхали непотушенные, непокоренные страсти.

— И ты к этому пришел? К мальчику, которого тоже следовало уничтожить?

— Старая теория непротивления злу, которой пробавлялся Толстой, которой он тыкал в нос всему миру, или христианская заповедь о том, что ты должен подставить левую щеку, когда тебя бьют по правой, и любить своего метафизического врага,— брезгливо процедил Бахметьев,— это уловки самого Дьявола. Этими ловкими заповедями, влагая их в уста таких людей, как Иисус или Толстой, Дьявол обезоружил и продолжает обезоруживать человека. Вот почему мы так беззащитны перед злом. Никто не учит нас бороться с ним. Наши учителя, которых мы признаем великими, учат нас только бесконечно уступать злу. Посмотри на страну. В каком теперь она положении? Потеряна территория, неизмеримо большая той, что была оккупирована немцами во время Отечественной войны. Промышленность на полном издыхании, лежит на боку. Народ вырождается и вымирает, но не понимает своего положения. Причина одна — все уступили злу. И твой мальчик, о котором ты печешься, сейчас уже не мальчик. Состоя в том же черном ордене, он продолжает дело и путь своего отца. Разрушение страны происходит не без его участия.

— Ты уверен в этом?

— Абсолютно. Кстати, этот человек где-то рядом. В этом городе. В Казани. Я ясно чувствую его присутствие.

Бахметьев умолк. Он снова уставился на меня своими непроницаемыми глазами.

— Похоже, мы должны будем с ним встретиться,—как бы медитируя, раздумывая вслух, медленно проговорил он.— И может быть, я проявляю еще раз ненужную слабость, что не уничтожаю его сразу же. До этой встречи.

— Ты что, Булат?

— Ты подумал, что я сумасшедший?

— Да, что-то вроде этого,— признался я.

— Мой ум ясен и крепок. Хорошо,— внезапно, без всякого перехода произнес он.— То, к чему я пришел, заключается в следующем. Бог освобождает человека от ответственности за любые действия, направленные на его благо. Не на личное благо, а на благо Бога. И это именно то самое оружие, которое делает богочеловека победителем. Теория непротивления злу — это теория непротивления Сатане, его действиям,— спокойно продолжал он.— Одновременно это теория противления Богу! Ее могут проповедовать только наивные люди. А ею руководствоваться и внедрять ее догмы в сознание других — только богоотступники. Поэтому по отношению к таким применимы любые действия! Любые чрезвычайные действия, направленные на благо Бога, на благо жизни всех, оправданы.

— А что ты понимаешь под благом Бога?

— Цель Дьявола — покой, смерть, нуль. Цель Бога — бесконечное совершенствование мироздания, собственное самосовершенствование. Этой последней цели мы, люди, должны служить в пределах дарованной нам жизни.

Все это нужно было переварить и спокойно, основательно уложить в сознании. Я хотел было возразить, приведя аргументы в защиту позиции таких людей, как Толстой, но вдруг почувствовал, что метафизических вопросов для меня уже более чем достаточно. Еще немного, и будет перебор. Вероятно, близкие или аналогичные чувства испытывал и Бахметьев.

Не договариваясь, мы оба замолчали.

На большой сковороде я пожарил яичницу из восьми яиц с колбасой и зеленым луком. Поставил на стол свежее сливочное масло и холодное молоко.

Мы оба с аппетитом неторопливо и молча поели.

Не знаю, о чем размышлял Бахметьев, а я думал о нем. Я был рад, что он появился в моем доме. В конце концов роман, который я писал почти всю жизнь, должен был быть закончен. Но в романе отсутствовал финал. Теперь этот финал возникал сам. Не надо было ничего придумывать.

Вдруг зазвонил телефон. Но я не стал подходить к нему и брать трубку. Какой-нибудь пустой звонок, необязательный разговор. Я налил в бокалы чаю и пригласил Бахметьева перейти из кухни, где мы обедали, в мой кабинет, где стояли два широких кресла и где можно было расположиться поудобнее.

— Слушай, вопрос для полноты картины,— без всяких околичностей сказал я.— Ты не пошел на сделку с Люцифером. Первый раз, предположим, взыграла фанаберия, или был глуп в силу своей молодости. Ну а во второй и третий раз? Девяносто девять человек из ста, оказавшись в тюремной камере перед угрозой расстрела, даже не задумываясь, сразу бы дали согласие.

— Я думаю, здесь статистика другая. Еще хуже.

— Так почему, Булат? Скажу прямо: если бы я оказался на твоем месте, я не знаю, как бы поступил.

— Как тебе объяснить? Конечно, я был живым человеком, к тому же молодым. Я понимал тогда, что своим отказом я полностью закрываю себе будущее. Но поступить иначе я не мог. Я сознательно пошел на эту жертву. Я считаю даже, что без жертв вообще ничего добиться нельзя. И нельзя прийти к каким-то точным, необходимым истинам. Возможно, мог бы остаться на свободе, но счел для себя это невозможным. Я надеялся только, что моя жертва не будет бесполезной. Пойми одно: конечно, я жалел о той внешней свободе, которую я потерял. Но для меня главной всегда была внутренняя свобода, в каких бы условиях я ни находился. Любые условия не должны были изменить системы моих взглядов.

— И тебе это удалось? — спросил я.— Ты не терпел поражений за тридцать лет?

Прежде чем ответить, Бахметьев некоторое время смотрел на меня своими до странности неподвижными, непроницаемыми глазами, устремленными, казалось, не на меня, а куда-то внутрь себя. Возможно, он и на самом деле вглядывался в себя и свое прошлое.

— Видишь ли, один день, прожитый, допустим, в колонии строгого режима, по эмоциональным потрясениям равен одному году тех же нагрузок, полученных на свободе,— тихо сказал он.— В зоне осужденный живет как на минном поле. Не знает, когда произойдет взрыв. Останется ли он живым или станет уродом на всю жизнь. Это в том случае, когда человека превращают в педераста. Жизнь там — страшное, топкое болото, которое засасывает всех подряд. Живыми в нравственном отношении остаются единицы. Человек попадает на остров душевных и физических пыток, где проверяются на прочность все его качества. Все до последнего. Скажем, открываешь утром глаза и видишь: в нескольких метрах от тебя, прямо в постели, зарезан молодой зек. Жуткая картина. Вся постель, весь проход в крови, все зеки пьяные, обкуренные. И такая картина почти каждый месяц. Помню первого мертвеца. Десятого или двадцатого уже не помню... У нас сидят сотни тысяч ни в чем не повинных людей. Из-за своих квартир, потому что, пока они отбывают срок, они теряют право на жилплощадь и в нее заселяются работники милиции. По сфабрикованным обвинениям. Просто так. Только за то, что когда-то был судим. За то, что участковому не понравилась его физиономия. За два бревна или полтора кирпича, взятых на хозяйственные нужды. Во время допросов бьют по печени, почкам. Бьют долго и ежедневно. Днем и ночью, пока человек не подпишет нужную бумагу. В следственном изоляторе, когда я впервые попал туда, я собственными глазами увидел, как некоторые ребята с кровоподтеками на теле, уставшие от методичного избиения, затачивали ложки и вскрывали себе вены и живот. В первую же ночь проснулся от дикого крика. Увидел цементный пол, залитый кровью, и ужаснулся. Молодой парень почти до кости разрезал свою руку и лежал на нарах белый как мел. Кто-то стал стучать в дверь, звать охрану. Другие по-быстрому замотали порванной простыней рану, но, как потом оказалось, парень был уже мертв. Смерть наступила от большой потери крови. Потом все это с теми или иными вариациями повторялось бессчетное число раз, и я привык к крови и смерти. Чем мог, помогал. Надо сказать, многим я помог выжить. За тридцать лет — тысячам людей. Это касается того, через что я прошел. Через все, пожалуй. На допросах в Саратове меня били три месяца подряд. И днем, и ночью. Не знаю, какая из пыток была страшнее. Их множество. Если одна не срабатывает, то ее усложняют или же применяют другую. Несколько раз я был на грани гибели, когда мне на голову надевали целлофановый мешок и туго перевязывали его на шее. Это, наверное, звучит странно,— спокойно говорил Бахметьев,— но знаешь, даже к пыткам можно привыкнуть. Затуманивается сознание. Притупляется боль.

Я с ужасом смотрел на своего собеседника. Ведь мы учились на одном факультете в университете. Мы ходили на занятия одного и того же литературного объединения в Казани, оба мечтали стать писателями. Мы работали в одной поисково-съемочной партии в Горной Шории. Моя биография на определенных отрезках совпадала с его судьбой. Правда, до какого-то предела. И я с невольным страхом смотрел на Бахметьева, потому что на его месте мог оказаться и я. Мог быть любой.

— Арансон-Васильцов, этот странный преподаватель истории КПСС и по совместительству подполковник, появился в следственном изоляторе к концу третьего месяца моих истязаний,— продолжал рассказывать Бахметьев.— Днем меня били и пытали на допросах, ночью — в пресс-хате. Но не только били и пытали, но, оказывается, вели еще и подробную запись моего поведения и физического состояния. Изучали, как подопытную мышь. Разговор опять состоялся наедине. Данные наблюдений лежали на столе перед его глазами. На этот раз, уже третья по счету, вербовка в черный орден происходила на уровне сакраментального: «Х... или авторучка?»

— То есть? Не понимаю! — сказал я.

— Понять не трудно,— усмехнулся Бахметьев.— Санузел в пресс-камере отгорожен небольшим металлическим щитом, так называемым мостиком. Если администрация дает «добро», прессуемого перегибают через мостик и насилуют, обычно по очереди. Хотя право первого — за бригадиром.

— И зачем это делают?

— Давая санкцию на опущение, администрация руководствуется различными соображениями. Выполняет пожелания следствия или спецслужб. Желает уничтожить авторитет прессуемого в уголовном мире полностью и навсегда. Наконец, делается это в назидание другим или как поощрение прессовщиков. Тебя не спрашивают. Человек попадает «в пресс-хату» по решению администрации. Дверь открывается, зека вталкивают. Дверь закрывается. Прессовщики наготове. Стоят у двери, на столе, на «шконках». Здоровые бугаи. Как на подбор. Так начинается твоя жизнь в прессе. Тебя могут избить в любой момент. Зверски и совершенно беспричинно. Ночью и днем. Напрасно здесь надеяться на ночь. Все предусмотрено. Парочка прессовщиков спит днем, парочка отсыпается ночью. Цель пресса — сломать зека духовно. Главный способ — пытка страхом. И вот, видимо, после визита Арансона-Васильцова бригадир получил от администрации изолятора задание: провести процедуру опущения. Человек на допросах упорствует, не внемлет предложениям какой-то непонятной черной организации. Так поступать нельзя. Не внявшего предложению ожидает мостик.

— Слушай! — невольно морщась, сказал я.— Если тебе трудно говорить, ты не говори. Не нужно!

— Почему же трудно? — Бахметьев смотрел на меня.— Сейчас не трудно. Было трудно тогда. Кстати,— он протянул мне пустой бокал.— Не возражаю, если ты мне нальешь еще чаю. Погорячее и покрепче! Насыпь, пожалуйста, заварку прямо в бокал. Три-четыре чайные ложки.

Я пошел на кухню. Чайник стоял на плите на малом огне. Налив чаю, я вернулся в комнату.

— Ну? И как ты выжил?

— Как выжил? Это довольно интересная, занятная и странная история.

Бахметьев усмехнулся, хлебнул из бокала чаю.

— Еще в следственном изоляторе Якутска со мной случилось одно происшествие. В камере, где я сидел, на глазах находившихся рядом четырех человек я стал окутываться с головы до ног полупрозрачным энергетическим туманом, который постепенно опускался вниз, накрывая меня будто шатром. В темя впились словно две иглы, а по мере опускания кокона меня охватывала все большая дрожь. Камерные сидельцы смотрели на меня с испугом. От кокона шел жар. Через двадцать-тридцать секунд все кончилось, но я даже не смог дойти до нар. Поднялась температура. Я уснул и проспал тридцать шесть часов подряд. Меня не могли добудиться, но странно, после этого события начался постепенный, но мощный прилив сил. Полностью исчезло недомогание, которое я перед этим чувствовал. Меня с юности тянуло к удивительному, тайно-мощному. К источнику, который находится не на поверхности. Я должен был найти этот источник. И вот из этого неведомого источника на меня словно хлынула сила. В эти же дни одному из обвиняемых на допросе обварили кипятком руку. Он стонал. Мне стало жалко его, и я присел к нему на нары. И вдруг он сказал мне, что в моем присутствии его рука болит меньше. Я стал медленно водить ладонью в воздухе над раной, и рука его уже на следующий день пришла более или менее в норму. В эти же дни я также как бы случайно прекратил приступы бронхиальной астмы у другого своего соседа по камере. Это были какие-то чудотворные акты. Но так у меня появились первые вылеченные больные. Лишь позже я понял, что, видимо, уже давно обладал определенными силами и возможностями, но до определенной поры не догадывался об этом. Элементы воздействия на людей, как положительного, оздоровляющего, так и отрицательного, губящего, еще не сложились в систему. Кстати, ты, возможно, не слышал, но я, еще учась в университете, иногда занимался гипнозом. В молодых компаниях. На уровне развлечения. Короче говоря, все это, вместе взятое, видимо, позволило мне выдержать трехмесячные допросы и спецобработку в «пресс-хате». Порой мне удавалось загипнотизировать прессовщиков. И, скажу откровенно, я на них в эти моменты отыгрывался. Они избивали и пытали меня, но сломить не смогли, и все больше начинали бояться меня. Когда меня арестовали, начался отсчет моей новой жизни. Не то что моя жизнь ухудшилась. Началась совсем другая жизнь. Вот что в ней было главное. Я это быстро понял и, возможно, поэтому не проиграл свою тридцатилетнюю войну. Помогла, вероятно, еще и детская закалка. Все-таки я был когда-то и узником концлагеря. Я был морально готов к восприятию любого ужаса. Наступил день «икс», когда меня ожидало распятие на мостике. Арансон-Васильцов выразил это достаточно внятно. И я понял, что это должно произойти, когда я вернулся как-то с допроса и за мной захлопнулась дверь пресс-камеры. Прессовщики встретили меня особо коварными улыбками. Я понял, еще минута-другая, и наступит мой духовный конец. Прессовщики были пьяны, обкурены анашой, и чары моего гипноза на этот раз не возымели действия. И я решил обратиться к источнику, присутствие которого я как бы чувствовал, связь с которым вроде бы имел. Я стал молиться Богу! Спаси меня, защити! Видишь, эта нечисть готова растерзать меня. И в тот момент, когда зеки бросились на меня, снова произошло невероятное. Вокруг меня мгновенно словно сгустился воздух и возникло нечто вроде полупрозрачной стены. Образовался тот же кокон или панцирь. Я думаю, это было силовое поле. Прессовщики с ходу наткнулись на него, как на стену, в бессилии стали лупить по панцирю, обнявшему меня, кулаками, ногами. У кого-то из них в руках оказалась палка, и он лупил ею. И тогда силовое поле вдруг прогнулось в их сторону. Их с силой расшвыряло по камере. Поднялся дикий крик, ор. Открылась дверь, ворвалась охрана. Силовое поле пошло на них, вытесняя их из камеры. В какие-то секунды в коридоре выросла гора из копошащихся, извивающихся в судорогах тел. Я сам находился, видимо, в состоянии шока. Я мчался по коридору, преследуя обезумевшую толпу. Итог этого происшествия был шокирующим и непонятным и для меня, и для администрации изолятора. Двое прессовщиков погибли, один из надзирателей сошел с ума. Судебно-медицинская экспертиза пришла к выводу, что погибшие были поражены током. Естественно, непонятного происхождения. На допросах тоже произошли перемены. Следователь, который особенно изощрялся в коварстве и пытках, внезапно покончил с собой. И тогда я понял, что мне дана огромная сила и я волен распоряжаться жизнью и смертью. Постепенно пришло осознание того факта, что безнадежно больного человека я могу поставить на ноги, а здорового — превратить в труп.

— Любого?

— Любого. Но к последнему я прибегал крайне редко. Только тогда, когда складывались объективные предпосылки. В этих случаях, когда возникала абсолютно объективная необходимость, и по человеческим законам, и по божественным, я не знал никаких колебаний и не имел никаких угрызений совести. Солдат на войне освобожден от ответственности за уничтожение врагов Родины. Уничтожение — его долг. Я тоже был на войне и тоже исполнял свой долг. Одновременно я занимался целительством и поднял на ноги тысячи несчастных. Я лечил не только зеков, но дистантным методом и их детей, матерей, отцов.

То, что говорил Бахметьев, было невероятным. Но в то же время в его ровном, спокойном голосе проступала большая сила убедительности. В нем не чувствовалось никакой рисовки, никакого позерства. Просто человек спокойно и неторопливо, как бы всецело доверяя своему собеседнику, размышлял вслух о том, что считал истинным.

— Ты изучал медицину? — спросил я.

— Да, все, что было доступным. В том числе литературу по медицине. Надо сказать, с годами мой авторитет вырос довольно значительно. Я ведь не только лечил зеков, но и помогал им советами, в частности, юридическими. Я был толкователем их снов, а значит, их будущего, и они выписывали для меня литературу по всем отраслям знаний буквально центнерами. Вся эта литература оставалась потом в библиотеках колоний, тюрем, изоляторов.

Бахметьев помолчал, трогая рукой подбородок и смотря куда-то вниз. Потом выпрямился, заговорил снова:

— Есть мудрое правило: «Никогда нельзя кого-то слишком ненавидеть или слишком любить». Последние тридцать лет я руководствуюсь этим принципом. На свете нет человека, которого бы я слишком ненавидел или слишком любил.

— Даже женщину? — удивился я.

— Последняя женщина, которую я любил, была Гюльназ. Но тогда я был еще совсем другим человеком.

— Напрасно. Тебя может спасти как раз женщина,— сказал я.— Впрочем, мне кажется, внутренне ты изменился мало. Во всяком случае, я тебя узнаю.

— Все мы меняемся. Не знаю, к лучшему ли?

— И все-таки меня волнует твое право, которого ты добился или которое выторговал у своего патрона. Я имею в виду право на жизнь и смерть.

— А что? Такого права, ты считаешь, нет у любого хирурга? Моя работа проста. Она направлена всего лишь на коррекцию телесных отклонений в ту или другую сторону. На то, чтобы через сферу подсознания человека, через мир невидимых энергий дать ему ту или иную установку. Предложить, скажем, информацию, которая способна его излечить.

— Или привести к летальному исходу?

— Да, если объективно данный человек наносит вред человечеству, работает против Бога, он должен быть устранен,— спокойно ответил Бахметьев.— Но вернусь к тому, о чем говорил. Вот, скажем, мы с тобой сейчас разговариваем. Ты видишь мое спокойное лицо, слышишь мою спокойную речь. Естественно, обращаешь внимание на мои жесты, мимику, тон голоса. И твое подсознание фиксирует: «Собеседник совершенно спокоен. Он ко мне относится хорошо. Возможно, он вылечит мою гипертонию и мой диабет». Вот по таким каналам, в частности, и идет мой подсознательный разговор с твоей подкоркой и твоим телом. Необходимая коррекция твоего биополя, твоего состояния. Если к тому же учесть, что с каждым своим пациентом из зеков, будь он казахом, чеченцем, армянином, немцем или белорусом, я разговаривал на их языке, то доверие ко мне как целителю было абсолютное.

— И ты что, на самом деле вылечишь меня от моей застарелой гипертонии и моего диабета? Как ты диагностировал эти болезни?

— Я уже поправляю твое электромагнитное поле. А диагноз определил по яблокам твоих глаз. По ногтям на руке. Если будет время, мы займемся с тобой твоим здоровьем. Но скажу сразу. Ты уже теперь чувствуешь себя значительно лучше, чем обычно. Если измерить сейчас у тебя давление, оно будет, как у космонавтов,— сто двадцать на восемьдесят. А не сто семьдесят на сто десять, как это бывает у тебя в последние годы. Другой вопрос, как сделать такое давление стабильным. Но и это разрешимо.

— Слушай! — невольно поежился я.— Ты сказал, что был еще толкователем снов и будущего зеков. Это правда? На самом деле?

— Мне нужно было занять свой ум. Нельзя, чтобы он пребывал в праздности. И я занимал его всем, чем придется. А сны — это занятная вещь! — Бахметьев посмотрел на меня, и я подумал, что он словно даже оживился.— Мистические учения рассматривают сны как путешествия в невидимых мирах, которые осуществляются благодаря полетам тонкого тела. По мнению Плутарха, сон подобен смерти. Именно так называемая смерть вводит человека в тонкий мир. И каждый сон есть прикасание к нему. Логика нашей жизни отсутствует в мире сновидений. Это совершенно другая реальность, другой мир. Там другое время-пространство, подчиненное иным законам. Между тем каждый ежесуточно пребывает в этом тонком мире в своих снах,— продолжал он.— Сны сотканы из энергий. События, происходящие во сне, кажутся нам столь же реальными, как и наша повседневная жизнь. Так вот, обнаружено, что значительная часть сновидений информативна. То есть на девяносто процентов мы видим вещие или предсказывающие сны. Сложность лишь в том, что неизвестна дата исполнения. Предсказания, зашифрованные в виде символов в сновидениях, исполняются в промежутке от нескольких минут до дней, месяцев и даже лет. В них предсказывается будущее не только людей, но и общества, государства. И оказалось, наша жизнь разворачивается как бы изнутри наружу. Вначале мы проживаем события на тонком плане, то есть во сне. А затем они проявляются на физическом плане бытия, то есть наяву. Один англичанин, кстати, исследовал процессы в человеческом мозге, которые отвечают за наши мыслеобразы и мыслеформы. А это — и наши сны в том числе. И оказалось, мыслеформы обладают потенциалом причины. Иначе говоря, способностью вызывать события и влиять на них.

— Наши сны вызывают события, происходящие в реальной жизни?

— Да! Англичанин получил Нобелевскую премию за это открытие.

— Это все очень интересно,— сказал я.— Но ты, наверное, разгадываешь и собственные сны? Что ты разгадал относительно своего будущего?

— Да, разгадал.— Бахметьев надолго замолчал, потом прямо взглянул на меня; непроницаемые черные глаза его с мазками огня в зрачках сверкнули и тут же погасли.— Я не боюсь смерти и спокойно приму ее, когда она придет. Но мне хотелось бы принять еще участие в оздоровлении земной жизни. В изгнании из нее сатанизма. Но на войне как на войне. Противник силен и серьезен.— Он помедлил несколько секунд.— Мне нужно быть теперь чрезвычайно осторожным.

— Ты считаешь, что и сейчас находишься в состоянии войны?

— Война на земле не прекращается ни на минуту.

Я задумчиво покачал головой. Ко мне вдруг пришло чувство усталости. Молча и неторопливо мы выпили еще кофе. Я думал о Бахметьеве. Одно из трех: или я чего-то не понимал в жизни, в ее глубоких сущностных основах, как не понимает ее, возможно, подавляющее большинство людей, или Бахметьев остро ощущал драматическое движение нашего бытия на каких-то невидимых, тонких планах, недоступных нам, или он был все-таки не совсем здоровым человеком. Последнее предположение было не лишено оснований: тридцатилетнее ограничение свободы никому не приносило здоровья и силы.

— Можно тебе дать один совет, Булат? — сказал я.— Я даю их не столь уж часто.

— Ради бога! — улыбнулся Бахметьев.— Но прежде чем внимательно выслушать его, я скажу тебе, что из трех вариантов, которые ты сейчас обдумывал про себя, ближе к истине, наверное, второй вариант.

Он свободно читал мои мысли. Я с изумлением и страхом посмотрел на него.

— Извини, я — старый пень,— сказал я.— Мне остается давать советы только внукам и внучке. Да и то до определенного возраста.

— Пора, однако, спать.

Шел первый час ночи. Мы проговорили весь день. Засыпая, я слышал, как Бахметьев плещется в ванной. Проснувшись часа через два, я увидел, что из-под дверей его комнаты пробивается свет. Закрывшись плотнее одеялом, я тут же снова уснул.

III

На следующий день с утра мы пошли на Арское кладбище, где была похоронена жена Бахметьева Гюльназ. Тридцать лет ее могила находилась без присмотра, и это было, как я понял, главной целью визита Бахметьева в Казань.

Дождавшись открытия на Кольце хозяйственного магазина и купив там кисти и банку черной краски, мы проехали на восьмом номере трамвая до Центрального парка.

Пройдя наискосок до кладбища, мы вышли к дороге, стелющейся асфальтированной лентой между кладбищенской стеной и парком и спускающейся вниз к Казанке, потом свернули направо, идя уже вдоль ограды питомника, а потом через поле снова повернули к кладбищу.

Меня поразило, что Бахметьев отыскал могилу сразу же, словно ходил сюда часто. Он пробирался через множество оград, огибая их, уверенно и спокойно, ни секунды не колеблясь в своих поисках.

— Вон по счету седьмая липа. Могила Гюльназ как раз напротив нее, в пяти метрах,— словно угадав опять мои мысли, проговорил он.

Слава богу, ограда могилы была цела и невредима. Был цел и памятник из серого мрамора.

— Здравствуй, Гюльназ,— произнес Бахметьев.— Я пришел к тебе. Прости, что не мог прийти раньше.

Около двух часов мы провели на могиле. Нужно было привести все в порядок. Я вынул из сумки маленький охотничий топорик, и Бахметьев начал энергично и быстро работать им, очищая площадку от разросшегося кустарника и непомерно поднявшейся травы. Я присел рядом на скамейку, стоявшую внутри ограды соседней могилы. Калитка была открыта. Солнце пробивалось сквозь ветви лип, но было не жарко. Дышалось свободно и хорошо.

— Все эти годы ты помнил о Гюльназ? — спросил я.

— Да. Я молился Богу и ей. Мы встречались в тонком мире. Она часто приходила ко мне в сны.

— И ты веришь, что вы действительно встречались?

— Ты знаешь, я — материалист. Средний срок человеческой жизни — семьдесят пять лет. Внутриутробное развитие плода длится девять месяцев, или ноль семьдесят пять сотых года. В сто раз меньше! Жизни плода, однако, предшествует жизнь сперматозоида. Три-четыре дня. Примерно 0,0075 года. Опять в сто раз меньше. Естественно, не трудно связать средний срок земной жизни с жизнью загробной. Цифра сто, как ты, наверное, понял, — коэффициент перехода в иную форму жизни. Умножь семьдесят пять на сто и получишь представление о сроке существования своего «я» после смерти. Семь с половиной тысяч лет. Так что время для встреч есть.

— Понятно.

Я уже ничему не удивлялся. Кто знает, может быть, в нашем бренном загадочном мире все обстоит именно таким образом? По крайней мере звучит утешительно.

— Кстати, на днях во сне именно Гюльназ предупредила меня об опасности.

— Да. Понятно,— снова повторил я.

В две руки мы стали красить черной краской ограду могилы.

— Я только одно не могу понять,— говорил я, работая кистью.— Почему люди, которые верят в бессмертие души, так боятся смерти? Это, по-моему, один из самых сложных и деликатных вопросов, связанных с религией. Что ни говори, а самая главная загадка нашего бытия — это та граница, которая отделяет существование от несуществования. Инстинкт самосохранения, страх смерти — основное звено в цепочке плотских чувств. От страха смерти не могут полностью избавиться даже величайшие аскеты, сумевшие подчинить своей воле все плотские чувства и всецело их контролировать и направлять. Неужели тебе это удалось? Мы говорили об этом вчера. Но не договорили до конца.

Бахметьев внимательно посмотрел на меня и чуть не запачкал себе брюки краской.

— Я думаю, что в момент гибели нашего тела гибнут, очевидно, и наши пороки, наши изъяны, телесные и духовные,— сказал он.— Все то преходящее и суетное, что составляет индивидуальный колорит личности. Навеки сохраняется лишь то великое, чистое и светлое, что каждый из нас получает, являясь в этот мир, и что никогда не погибнет. Даже после ухода последнего человека на этой планете. Да и после смерти последнего разумного существа во Вселенной. Именно это извечное светлое начало, не принадлежащее по отдельности никому из нас, абсолютно свободное от индивидуальных пороков и недостатков, и является, в моем понимании, бессмертной человеческой душой. Именно вера в такую жизнь души и лежит в основе моих теперешних религиозных взглядов.

— Тебя можно назвать верующим? — спросил я.— Но ты ведь, насколько я понимаю, не мусульманин, не христианин, не буддист и не иеговист.

— Ни в коей мере. Нет, я не из верующих. Скорее из знающих. То, что в любой религии именуют Богом, для меня имеет физическое значение. Это универсальное сознание. Или сознание Вселенной. Великий источник. Кстати, знание, которое дает этот источник, дает мне силы воспринимать грядущую физическую смерть как нечто совершенно неизбежное и естественное. Дело не в том, что я смог преодолеть страх перед смертью. Не думаю, чтобы это кому-нибудь удалось до конца. Ты прав. Но дело в том, что этот страх не мешает мне жить. Посмотри, как хорош этот августовский день!

Бахметьев вдруг остановился, замер и, порывисто обернувшись, взглянул в заросли черемухи и бузины, росшие за старыми липами. Прошло мгновенье, другое. Сквозь зеленую листву светлыми бликами пробивалось солнце. Со стороны Казанки донесся слабый звук моторной лодки.

— Что? В чем дело?

— У меня ощущение, что сегодня с утра, когда мы вышли из дома, за нами кто-то установил слежку.

— Да брось, Булат! — засмеялся я.— Какая слежка?!

Мы закончили работу, и я закрывал крышкой банку с краской. Нести ее домой не было смысла, и я положил банку вместе с кисточками на землю у ограды. Вдруг еще кому-нибудь пригодится.

— Дай-то Бог. Время покажет,— пробормотал Бахметьев.— Оставь меня, пожалуйста. Я хочу попрощаться с Гюльназ.

Я вышел на проселочную дорогу и медленно пошел по направлению к Казанке. Вскоре Бахметьев догнал меня. Августовский день и в самом деле был на диво хорош. Воздух был густым, насыщенным и теплым. По чистому синему небу плыли облака. За гладью широко разлившейся реки белел город, издали казавшийся неповторимо прекрасным.

Я рассказал Бахметьеву о своих злоключениях, о наших общих знакомых. Бахметьев спросил, жив ли Алексей Аникиенок. Я рассказал о нем. В 1969 году, не выдержав многолетней травли со стороны властей и собратьев по искусству, он уехал из Казани в Псков, увезя все свои работы и больную раком жену. Жена вскоре умерла. Много лет у Аникиенка ушло на вживание в новую обстановку. Через несколько лет он снова женился, с трудом получил мастерскую, стал много работать, но уже не как камерный, а как монументальный живописец. Пришлось иметь дело с цинковыми и свинцовыми красками, произошло медленное отравление организма, и где-то в 1983 году Аникиенок умер. В начале девяностых годов в залах Союза художников с огромным успехом прошла его посмертная персональная выставка; лишь только в эти дни к горожанам пришло, пожалуй, осознание того факта, какого блестящего и уникального художника долго третировала, давила, а потом навсегда потеряла Казань.

— Знаешь, Булат, не могу себе простить,— говорил я.— В 1982 году как-то осенью я приехал в Москву. Остановился в «России». Моим напарником по номеру оказался председатель Псковского отделения Союза художников. Естественно, речь зашла и об Аникиенке. Его только что приняли в Союз художников. Представь, пятнадцать лет не принимали в Союз и в Пскове. А у меня в «Советском писателе» как раз тогда вышла книга пьес. Я пишу дарственную, пишу коротенькую записку. Через месяц — письмо от Аникиенка. Ему было приятно получить мою книгу. Это была для него весть с родины. Но с ответом я проволынил. Были поездки, были какие-то дела. Словом, не собрался ответить сразу. И вдруг через два месяца — известие о смерти. Я досадовал, но было поздно. До сих пор корю себя.

— У тебя дома этюд над кроватью. Осеннее поле, облетевшее, без листьев дерево. Это его этюд?

— Да.

— Ну а как Макаров? Виль Мустафин?

— Слава Богу, живы, но уже старики.

— Черт возьми! Совсем недавно еще мы все были молоды, жизнь казалась бесконечной. И вот минуло только тридцать лет, и мы все уже старики!

— Ну, ты еще из всех нас выглядишь, пожалуй, наиболее молодым, — сказал я.

Бахметьев усмехнулся:

— Жизнь на особом режиме, видимо, укрепляет здоровье.

— А что, вполне может быть.

Я рассказал о Макарове. Гениальный чистый русский лирик, но никому не нужен. Умерла мать. Умерла шизофреничка-жена. Живет в том же ветхом, рассыпающемся доме в Профессорском переулке, в котором жил и тридцать лет назад. В общей сложности два раза в целом на три года участковый отправлял его лечиться от алкоголизма в ЛТП. Сейчас получает жалкую пенсию. Старик со скрюченной рукой. Естественно, по-прежнему пьет. По-прежнему пишет стихи, порой топит ими печь. В 1984 году у него вышел единственный сборник «Круг».

— Это была трагикомическая история,— рассказывал я.— Составить сборник сам он не может. Не знает, где ставить запятые! Единственное, что он освоил в синтаксисе, это правильно ставить точки. К тому же все стихи у него — импровизация. Гениальная строфа, а рядом — мусор. Выбрать чистые строки из мусора он не в состоянии. Короче, я решил ему помочь. Взял связку его вонючих рукописей, а на них — потеки чая, водки, следы клопов. В общем целый месяц безвылазно сидел дома, разбирался в бумагах. Составил большой сборник, сам напечатал его на машинке. Написал большое предисловие, в котором решил подать Макарова как гениального лирика. Ведь народ глуп. Пока что-то дойдет до него, пройдет сто лет. Все вроде готово. Надо провести рукопись через русскую секцию в Союзе писателей. Где Макаров? Нет Макарова. Не пришел, божий пасынок, на обсуждение. Оказывается, расхвастался у себя во дворе, и сосед по дому, алкаш, забулдыга, не выдержав, специально перед обсуждением напоил его и спустил с лестницы. Ну ладно, обсудили стихи без него. Теперь с рекомендацией секции нужно отнести рукопись в издательство. Договорились, что пойдем вместе. Опять нет Макарова. Загулял! Забрали в вытрезвитель. Знаешь, есть такое понятие — слишком русский человек. Я сам отнес рукопись в издательство, добился, чтобы включили ее в план. Через год или полтора в издательстве мне говорят: «Ты хлопотал о Макарове. Книжка, к сожалению, в типографию не пойдет. Не набрала тиража в магазинах». Вот тебе раз! Оказывается, как минимум было нужно, чтобы заявок на книжку пришло на тысячу двести экземпляров. А у него — шестьсот. Пошел в Книготорг, оттуда — в центральный магазин на Баумана. Договорился с директрисой, что они дадут заявку еще на шестьсот экземпляров, а как только книга выйдет и поступит в магазин, все шестьсот экземпляров будут сразу выкуплены. Притащил в магазин Макарова, и мы вместе написали долговые расписки. Твердо договорился с ним, что на полученный гонорар он сразу выкупит свой сборник. И что ты думаешь? Во время редактирования мое предисловие было выброшено, сборник урезали в два с половиной раза, а Макаров даже не сказал мне об этом. Узнай я раньше, я поднял бы скандал в издательстве, может быть, спас бы стихи. Сборник вышел. Тощенький, маленький. В халтурном оформлении! Меня чуть не стошнило. Кто и когда разглядит, что там есть гениальные строки? Но это еще было не все. Гонорар Макаровым был, естественно, пропит, и выкупать сборник пришлось мне. Все шестьсот экземпляров! Прихожу к нему: «Ты что же, черт полосатый! Почему не выкупаешь сборник?» Он на меня окрысился: «Откуда у меня деньги? Половину украли, половина — пропита! Да и на что мне эти шестьсот экземпляров?» Я был на «нулях», у меня тоже совсем не было денег, но из магазина чуть ли не каждую неделю трезвонят: «Диас Назихович, ждем вас. Ваши шестьсот экземплярчиков!..»

Мы оба, Бахметьев и я, расхохотались.

— Я как хотел сделать? — продолжал я, вытирая выступившие слезы.— Я хотел провести этого гения в Союз писателей, организовать звон в центральных и местных газетах. Хотел, чтобы люди увидели, что в России появился еще один крупный национальный поэт. На уровне Есенина или Рубцова! Но тут меня охватила ярость. Я разозлился и махнул рукой. Не в коня корм! Пропадай все к чертовой матери! Прошло десять лет, и я действительно забыл о нем. Мало ли своих дел! Правда, два раза не удержался и давал по случаю со своими предисловиями подборки его стихов в одной из газет и журнале. Сомневаюсь, что он даже видел их. Он пальцем о палец не бил, чтобы где-то их напечатать. Певчая птица! И вот вдруг встречаю его прошлой осенью на Бутлерова у почты. Гляжу, какой-то оборванный старик и вроде чем-то похож на Макарова. Бутылки по дворам собирает. До пенсии надо как-то дотянуть. Спрашиваю: пишешь стихи? Пишу, говорит. А ну-ка почитай что-нибудь новенькое! И вот — дождь, грязь, слякоть, машины мимо летят, брызги во все стороны, стоим на ветру, и старик, похожий на бомжа, бубнит мне в ухо гениальные стихи. Короче говоря, я опять не выдержал, опять просидел два месяца и собрал новый большой сборник. Опять написал развернутое предисловие. Но кому нужны сейчас стихи с предисловиями или без них? Нашел мецената-татарина, уговорил его выложить деньги на раскрутку русского гения. Сделали оригинал-макет книги, нарисовали обложку. Макаров по этому случаю, конечно, напился. Надо рукопись уже в типографию сдавать, а у моего мецената вдруг нет денег. Нечем своим рабочим зарплату платить. И вот уже год жду, когда появятся деньги. Каждую неделю созваниваемся. У меня мечта одна: чтобы этот проклятый Макаров дожил до сборника. Не окочурился раньше времени. Говорят, туберкулез у него.

— Ты помнишь какие-нибудь его стихи наизусть?

— Помню.

 

Мне плакать хочется,

когда вселится зверь,

что назван кротко вдохновеньем.

Кто я?

Светильник для горенья?

Иль храма смутного окованная дверь,

которую невидимый апрель

в пору цветенья настежь открывает?

Опять я вижу:

пламя длинное качает

во тьме высокой

чью-то колыбель.

Кем будет он?

 

— Слушай, прекрасное стихотворение! А еще?

— Можно и еще.

 

Кусты-подростки у тропы

Сбежались дружною ватагой

И вслед кричат: «Куда же ты?

Останься кленом у оврага!»

 

— Да он же истинный поэт! Что же мы делаем, губя таких художников и поэтов?

Я прочел еще одно четверостишие Макарова:

 

На пригорках, где были снега,

бьют фонтанчики ландышей спелых.

А на травах лежит синева

со следами зари недозрелой.

 

Мы снова вышли к Центральному парку. Звенели и скрежетали трамваи. Неслись машины.

— Я бы хотел повидать ребят,— проговорил Бахметьев.— Может быть, зайдем к кому-нибудь?

— Неподалеку здесь на Искре живет Виль Мустафин. Давай нагрянем к нему!

Через полчаса мы уже сидели в квартире Мустафина.

Снова был дымящийся кофе. Снова были расспросы и бесконечные разговоры.

Бахметьев был рад встрече. В черных непроницаемых глазах его огненными мазками ярко мерцали зрачки.

— Ну, Виль, давай выкладывай, что с тобой было-происходило!

Виль Мустафин, как всегда, гостеприимный, щедрый, отзывчивый на слово и чужую мысль, был тоже обрадован.

— Что было? Работал. Кормился математикой. Опубликовал около пятидесяти статей по прикладной математике. Разводился, женился. Писал стихи. Пил.

— Пил, как я понимаю, по-настоящему?

— Видишь ли, я — алкоголик-профессионал,— с некоторой даже гордостью заявил Мустафин.— Юрка Макаров — алкоголик-любитель. А чем отличается профессионал от любителя? Я знаю все от «а» до «я» в этом деле. И могу завязать. И завязал. Любитель завязать не может.

— Это серьезное наблюдение,— заметил Бахметьев.— В любом деле лучше быть профессионалом.

Мы все рассмеялись.

— А почему не печатался? — спросил Бахметьев.

— Смысла никакого не было,— с печальной улыбкой на лице объяснил Мустафин.— Мне принципиально невозможно было напечататься. Я был «непечатабельный» поэт. Да и у самого, видимо, недоставало энергии. Просить кого-то об одолжении я не привык. Никуда не ходил.

— А внутри себя к чему ты пришел? К какой итоговой точке?

— К старости и к Богу.— Мустафин снова рассмеялся.— Главное, пожалуй, это был путь в религию. Я изучил буддизм, ислам, христианство во всех видах и оттенках. И нашел для себя православие. Несколько лет назад я крестился,— добавил он.— В крещении я Владимир.

— Даже так?

Я тоже впервые услышал об этом и с удивлением посмотрел на Мустафина.

— Я из семьи партийных,— объяснял он.— Не обрезанный. Но у меня был долг перед моим дедом Сулейманом. Когда моего отца расстреляли, мать на восемь лет заперли в лагере, а меня отослали в спецприемник, а потом в детдом, дед Сулейман вытащил меня оттуда. Благодаря ему я жив. А он был яростным, непримиримым мусульманином! И вот когда меня потащило в религию, у меня было великое страдание. Ислам не принимала душа. Я изучил три варианта Корана в переводах с арабского и чувствую: не могу идти туда. Никакой другой религии я тоже не хотел, только — православия. Но поскольку официальная православная церковь была продажной, была проинфильтрована всюду агентурой гэбистов, я связался с отцом Кириллом из бывшей катакомбной церкви. Хотел вначале, чтобы он меня крестил. Но тоже возникли разногласия в идеях. И так прошло еще несколько лет. И наконец меня окрестил мой друг отец Игорь. Он окончил физический факультет университета, потом семинарию и Духовную академию. Служит в церкви на Арском кладбище.

— А сейчас чем ты занимаешься?

— На пенсии по инвалидности. Внучку в школу провожаю. А занимаюсь двумя вещами. Есть одна очень крупная идея, связанная с трактовкой неясных мест в Евангелии. Мне хочется соединить науку с Богом. Перечитываю всех религиозных философов. Наиболее близкие по духу — казанский богослов начала века Несмелов и московский философ прошлого века Соловьев. Это, братцы, колоссальные фигуры! А второе мое дело — без конца, во всяком случае, сколько себя помню, составляю свой сборник стихов, который, возможно, никогда не увижу изданным. Составлю — рассыплю, снова составляю. Хочется совершенства, абсолюта, а он недостижим.

— Да, дорогие мои друзья,— вдруг проговорил Бахметьев.— Я тридцать лет пребывал в аду или в чем-то ему подобном, но, похоже, и вы все находились далеко не в раю. Почитай что-нибудь, Виль,— предложил он.

Виль Мустафин стал читать стихи:

 

Ни радости, ни горести, ни скуки,

ни грез, ни ожиданий, ни надежд,

сплошная ночь — без цвета и без звука,

не жизнь... А что? Число? Или падеж?

 

Вокруг витает ветер первозданный,

внутри — туман, окутавший миры,

и тени неких сумрачных созданий,

в полетах неразгаданной игры.

 

А может, — жизнь? Ведь я когда-то слышал,

что ощущенья свойственны — живым.

Ведь если ветер — значит, кто-то дышит?

Эй, тени, отзовитесь: кто же вы?

 

Но темень несмолкаемо-безмолвна,

Лишь память, изгибаясь от потуг,

пытается осуществиться Словом.

А если Слово — значит, снова Дух?!

 

— Слушай, хорошо. Еще! — пробормотал Бахметьев.

— Надо подумать. Да вот!

 

Успеть закрыть глаза,

чтоб не увидеть лика,

зажмуриться успеть,

чтоб не узреть лица, —

и не взойдет слеза

от муки превеликой,

и крови не краснеть

под иглами венца.

 

Суметь отбросить слух

от стона неземного —

суметь изобразить

оглохшего слепца,

чтоб не зашелся дух,

хоть не впервой, но — снова,

чтоб сердце не казнить

призывами конца.

 

Кому ж возносят крест?

Скрипит о ком веревка?

По ком колокола

звонят в сей судный час?

Но может, тот арест

есть только тренировка

и это — не игла,

а отблеск от луча?

 

О чем же взвыл ковыль

и охнул лес угрюмый?

Чей образ облака

явили среди туч? —

И сказкой стала быль,

и повесть стала думой,

и скрылися века

под толщей сорных куч...

 

Мы вышли от Мустафина в начале шестого вечера. И тут я вспомнил о Нине Араповой, с которой познакомился два года назад.

В бумагах Бахметьева я нашел ее имя, прочел прелестный отрывок из его романа о встрече с ней. Она назначала свидания Бахметьеву в Лядском садике у памятника Горькому два раза в год. Сказала, что будет ждать его всю жизнь. И однажды, когда подошли день и час назначенной встречи, я пошел прогуляться в Лядской сад.

Конечно, в душе я не ожидал увидеть там кого-либо. Смешно было думать, что женщина, даже если она жива, придет в сад на свидание через двадцать восемь лет. Давно все забыто, считал я. Давно все истерто в труху твердыми, жесткими жерновами времени.

И каково же было мое удивление, когда, войдя в сад, я увидел на скамейке у памятника Горькому уже не молодую, но еще сохранившую свое женское очарование прелестную женщину.

Мы познакомились и долго проговорили тогда в саду. Я рассказал ей о Бахметьеве все, что знал.

— Спасибо, что пришли. Он жив, жив! — шептала она.— Я это чувствую. Я буду приходить сюда, пока жива сама.

— Послушай, сегодня 16 августа 1994 года,— сказал я.— Лядской сад, памятник Горькому. Шесть часов вечера. Тебе все это о чем-то говорит?

— Нина Арапова? — взволнованно спросил Бахметьев.

— Да.

— Ты думаешь, сегодня я найду ее у памятника?

— Обязательно. Если ничего не случилось с ней за последние два года.

И я рассказал Бахметьеву о своей встрече с ней. Из тогдашнего разговора с Араповой я узнал, что она была замужем, теперь вдова, сын — офицер, служит где-то в Шепетовке. После распада СССР он оказался в Хмельницкой области на Украине. Жила женщина одиноко в двухкомнатной квартире, сейчас, наверное, уже на пенсии. Летом, по ее рассказам, она проводила все время в саду, на своих пяти сотках.

В общем-то это была обыкновенная, бедная событиями жизнь. Но определяющим в ней было трепетное ожидание Бахметьева и бесконечные думы о нем.

— Я схожу в Лядской садик. Еще половина шестого. Успею.

— Хорошо,— сказал я.— Приходите ко мне. Я буду дома. Вот тебе второй ключ, если вдруг отлучусь.— Я протянул Бахметьеву ключ от квартиры.— Только будь осторожным и деликатным. Ты для нее как капитан шхуны для Ассоль из гриновских «Алых парусов».

— Я вижу, она тебя тронула.

— Прекрасная женщина. Она мне только и говорила о вашей прогулке вокруг земного шара. Она до сих пор не может ее забыть.

Бахметьев кивнул, резко повернулся и, перебежав перед носом затормозивших «Жигулей» дорогу, вскочил в подошедший трамвай.

В этот вечер он не появился у меня дома.

Было десять часов утра следующего дня, когда в дверь позвонили. Я повернул ключ в замке. На пороге стояли Бахметьев и Нина Арапова. Женщина сияла и не могла сдержать льющейся из нее радости.

— Мы встретились, Диас Назихович! Встретились! Чудо совершилось. Мы всю ночь прогуляли по городу. Где мы только не были!

— Вы гуляли?

— Да! Как тогда, в молодости!

Я, старый развратник, грешным делом подумал про что-то иное, но, конечно, промолчал. Гуляли так гуляли. Очень хорошо. И наверное, проголодались.

— Проголодались? — с улыбкой спросил я.

— Очень!

Потом мы сидели за широким обеденным столом на кухне, ели молодую жареную картошку с огурцами и помидорами. Пили чай с вареньем, потом кофе.

Я рассказал Бахметьеву и Нине Араповой о его бумагах, оставленных тридцать лет назад в Одра-Баше. О том, что они находятся в целости и сохранности. Рассказал о недописанном романе Бахметьева и о своем романе, который тоже никак не мог закончить. О том, что больше всего трудностей у меня с открытым в бесконечность финалом романа и с образом Либертуса, не до конца прописанным Бахметьевым.

— Что делать? — сказал я.— Я готов вернуть тебе бумаги сегодня же. Ты должен дописать роман.

— Я написал его в тюрьме. Но не на бумаге, а в своей памяти. Я писал его главу за главой и написанное заучивал наизусть. Нет, пусть бумаги останутся у тебя. А недостающую точку в романе, возможно, вскоре поставит сама жизнь,— вдруг с какой-то печалью сказал Бахметьев.— Сделай свой вариант. Попробуй дописать образ Либертуса сам. Ты уже внутренне готов к этому. Боюсь, что моему роману еще не время проявиться вне меня.

— Но у тебя это великий роман? Как тебе самому кажется?

— Думается, да. Вроде он у меня получился.

— Нет. Либертуса я боюсь трогать, — отмахнулся я.— Это наиболее дорогой образ великого Тота. Наверное, в истории было немало попыток написать его. Но все попытки воплотить его в слове заканчивались трагически. Вот и твоя попытка. Чем она завершилась? Тюрьмой. И пока в тюрьме твой роман. Видно, сам Дьявол сторожит этот замысел, не давая ему воплотиться.

— Чтобы перевести роман на бумагу, нужно как минимум иметь письменный стол и полгода спокойной жизни. Такие вещи в ближайшее время в моей жизни не предвидятся. У меня пока другие задачи. Я пойду проповедовать,— сказал Бахметьев.— Проповедовать те истины, которые я нашел. Искатели смысла жизни, мечтатели всех видов ждут меня. Ты выпустил книги о новом Боге, о единой планетарной религии. Я читал их в колонии. Мне присылали их. К сходным мыслям пришел и я. И эти идеи я дам кандидатам в самоубийцы, массе разочарованных людей, страдающих тоской и отсутствием знания своего будущего. В этих идеях нуждаются деловые люди и авантюристы, попрошайки и нищие. Без них не обойдется легион ученых. В них нуждается Россия, потерявшая в последние годы Бога и собственную душу. В них нуждается сатанизированный мир. Еще есть время для его спасения.

— Булат, пожалуйста, не отвергайте меня. Я пойду с вами. Возьмите меня.— Нина Арапова с мольбой смотрела на Бахметьева.

— У меня нет дома, нет крова. Нет денег,— угрюмо ответил Бахметьев.

— Я согласна на все.

— Поймите, Нина, милая, смерть может настигнуть нас каждый день. Тот образ жизни, который я веду, следует принимать только в том случае, если готов встретить смерть не только каждый день, но и каждый час, каждую минуту.

— Для меня смерть — остаться без вас.

— Знайте, я не живу физической жизнью.

— За тридцать лет физическая любовь давно бы умерла. Живет духовная любовь.

Обмен репликами напоминал поединок. Я с интересом смотрел на них обоих. Похоже, продолжался их разговор, начатый ранее. Видимо, они уже говорили на эту тему наедине друг с другом.

Нужно сказать, я был совсем не на стороне Бахметьева, а на стороне Нины Араповой. Возможно, втайне я даже где-то завидовал Бахметьеву. Перед такой любовью я сам вряд ли мог бы устоять.

— Знаешь, Булат,— сказал я,— женщина, в течение тридцати лет приходившая два раза в год на свидание с тобой в Лядской сад, имеет право на многое. В том числе на твою любовь.

— Возможно, ты прав. Но вы оба не понимаете одной вещи. Для определенных сил я — опасный человек.— Бахметьев задумчиво посмотрел в окно, потом перевел взгляд сначала на Нину Арапову, потом на меня.— Несколько таких людей, как я, могут изменить ситуацию в стране. Путем дистанционного воздействия мы можем убрать со сцены основные фигуры. Но мы пока этого не делаем, поскольку эти ничтожные марионетки будут тут же заменены другими куклами, а народ, пребывающий то ли под наркозом, то ли в летаргическом сне, к сожалению, еще не готов использовать наше вмешательство себе и Родине во благо. Но мы сами готовы к оперативному вмешательству в исторический процесс в любую минуту. Бойцы Бога не менее сильны и могущественны, чем солдаты Сатаны. И естественно, в силу чрезвычайной опасности, которую мы представляем для темного начала мира, мы — мишень. Мы постоянно на прорези прицела. Тридцать лет меня держали в колониях и тюрьмах. Наверное, неспроста. Меня оставили живым, хотя могли уничтожить в любой момент. Видимо, в надежде все-таки рано или поздно использовать в своих целях. И я не думаю, что какой-нибудь глаз не стережет каждый мой шаг и сегодня. Черные силы взяли у меня отца, мать, жену, ребенка. Они без секунды колебаний возьмут, Нина, и вашу жизнь. Я не хочу этого! Достаточно уже потерь! Я безмерно рад нашей встрече. И наша прогулка с вами вокруг земного шара состоится, но не в этом мире. В другом! Этот мир еще далек от совершенства. Его надо исправлять. Он не для идиллических прогулок. Это — ринг. И на нем пара боксеров, Бог и Дьявол, ведут свой поединок.

Чистое, прекрасное лицо Нины Араповой потускнело. Она с болью и страхом смотрела на Бахметьева.

— И куда же ты намерен отправиться теперь? — спросил я.

— Мой путь лежит сейчас в Индию.

— В Индию? Как ты туда попадешь? Столько границ!

— Я пойду туда через Таджикистан, Афганистан и Пакистан. Я знаю таджикский, узбекский, пуштунский языки. Я разговариваю на бенгали и хинди. Люди везде нуждаются в моей помощи. А нуждаясь в ней, они помогают и мне.

— Но зачем тебе Индия?

— Я дал обет, еще отбывая свой первый срок в тюрьме. И я обязан его выполнить. Я хочу помолиться Богу, встав на колени на берегу Индийского океана и наблюдая, как на рассвете поднимается из океана солнце. Я хочу посеять семена новой религии именно в Индии. Ее народ, глубоко религиозный в своей генетической основе, сейчас наиболее способен воспринять идеи единого для всех людей Бога. И стать их проводником. Здесь не та почва. Но я вернусь в Россию. Вернусь, когда народ проснется от дурмана, в который погружен, и будет готов к борьбе. Тогда я здесь пригожусь.

— Ни до какого Индийского океана ты не дойдешь. Тебя десятки раз убьют в том же Таджикистане или Афганистане. Там всюду война.

— Если меня убьют, то убьют в России,— спокойно заметил Бахметьев.

Я почему-то вздрогнул и взглянул на Нину Арапову. Она с невольным ужасом во взоре тоже посмотрела на меня. Могли ли мы оба знать тогда, что Бахметьеву осталось жить уже меньше суток? Подобное не приходило в голову, но я вдруг въявь ощутил безнадежную, непоколебимую обреченность этого человека.

Но не догадывался ли о своей обреченности он сам? Может быть, именно поэтому грел его душу миф о далекой Индии. Путешествие туда явилось бы отсрочкой надвигающейся катастрофы, временным спасением. Да, было что-то роковое в его судьбе.

В эти минуты я одновременно почувствовал, что Бахметьев мой двойник. Его Я было словно моим Я. Но имелось между нами и отличие. И его я тоже ясно ощущал.

Если я в раздумье останавливался перед водным потоком, он тут же бросался в него. Если я был на свободе, он пребывал в тюрьме. Если я останавливался в растерянности перед образом Либертуса, в частности из прямого страха смерти, он, не задумываясь, осуществлял этот замысел. Если я выдвигал идею нового Сверхбога, он, не задерживаясь на этом, шел уже проповедовать его.

Закономерным могло явиться и то, что, если я должен был остаться жив, он обречен был умереть.

В какой-то безнадежной попытке спасти его я сказал:

— Слушай, Булат. И вы, Нина. Послушайте меня внимательно оба! Ты, Булат, тридцать лет провел в тюрьмах и лагерях. Наверное, достаточно? За верность своим идеям ты заплатил чрезвычайно дорого. Остановись! Не знаю, что во мне, но я чувствую: впереди у тебя смерть! Вот женщина. Она любит тебя. Она всю жизнь ждала тебя и будет опять ждать, если ты уйдешь. Не отвергай ее! Такая любовь — подарок для каждого разумного человека. Не жертвуй любовью! Возьми этот подарок! Ты написал роман об отце, о Либертусе. Но он же — в твоей голове! Он же пока — фантом! Займись этим. Не жертвуй творчеством! Ты жертвуешь всем. Даже творчеством! Но имеешь ли ты право на это? Ты — талантливый, возможно, даже гениальный человек. Ты можешь еще многое сделать. Не только в литературе. В науке, в философии. И ты физически здоров. Ты сохранил себя. Ты можешь прожить еще долго. Для гениального человека сфера применения его способностей бесконечна! Мир можно совершенствовать с разных сторон.

Бахметьев поднялся со стула:

— Я не думал, Диас, что ты так не понимаешь меня.

Что тут сделаешь? Что скажешь? Он был полностью прав.

— Извини, старина,— пробормотал я.— Я уже говорил тебе, что могу давать советы, видимо, только подросткам. Да вот забываюсь.

— Ладно, нам пора идти,— сказал Бахметьев, слегка хлопнув в знак примирения меня по плечу.— Я провожу Нину.

Они поднялись и вышли в коридор.

— Вы правы, Диас Назихович, — обернувшись, сказала Нина Арапова.— Я буду опять ждать его. Буду ждать, пока жива.

Они вышли из дома. Я подошел к окну. Две фигуры — мужская и женская — сливались в одну. Прошло еще мгновение, и они скрылись за углом соседнего дома.

Я уселся было за письменный стол для работы, но что-то щемило мою душу. Пальцы не держали пера. Не было никакого желания писать, словно что-то мешало мне.

Мог ли я тогда догадываться, что в моем доме установлена подслушивающая аппаратура (ее установили, видимо, в те часы, когда мы были на Арском кладбище), и последний разговор с Бахметьевым записан полностью и уже подробно анализируется и обсуждается где-то? Возможно, излишние, ненужные откровения Бахметьева о возможностях таких людей, как он, очистить современный политический мир от марионеток-сатанистов, в целом и определили его судьбу. Может быть, на основании именно этой информации было принято окончательное решение о его физической ликвидации.

Подслушивающую аппаратуру я обнаружил дома три дня спустя, а тогда еще, конечно, ни о чем не догадывался. Но что-то меня необыкновенно тревожило. Какой-то совершенно неизъяснимый страх неожиданно сковал мою душу и тело.

Внезапно мне показалось, что в доме находится кто-то чужой. Я огляделся по сторонам. Вроде бы все вещи, рукописи и книги находились на старых местах. Да, все было так, как обычно. Однако, чтобы успокоиться, я открыл дверцу шифоньера, потом стал заглядывать под кровати во всех комнатах. Я был один. Чего стесняться? Мне казалось, что кто-то там притаился. Но нигде никого не было. Сознание тоже не схватывало никаких перемен, но на уровне подсознания почему-то росло ничем не объяснимое беспокойство. Душа болезненно томилась, находясь в плену каких-то непонятных предчувствий.

Во всяком случае я нисколько не удивился, когда Бахметьев, придя в шестом часу, вдруг сказал мне, что только что виделся с молодым Арансоном-Васильцовым.

Я почему-то тут же завел Бахметьева в ванную комнату, плотно закрыл дверь и включил оба крана. Струя воды громко и напористо забарабанила по днищу ванной.

Что же я услышал?

Бахметьев возвращался от Нины Араповой и был остановлен человеком в штатском на углу улиц Тукаевской и Татарстана. Человек, молодой тридцатилетний красавчик с черными усиками и серыми глазами, вначале вынул из кармана удостоверение члена Красного Креста и Полумесяца (возможно, хотел поиздеваться), а затем вежливо, однако с сарказмом извинившись, и удостоверение капитана Московского управления ФСБ, старшего оперуполномоченного Бориса Кухарского и с ехидной улыбкой на тонком лице попросил Бахметьева предъявить документы.

Бахметьев увидел, что еще трое молодых крепких мужчин стоят неподалеку на трамвайной остановке и открыто смотрят на него, не пытаясь даже скрыть своего присутствия.

— Известная вам организация последний раз спрашивает: идете ли вы под ее начало?

— Сынок — просто копия своего незабвенного отца. Делаете те же гнусные предложения? Передай своей организации, что она надоела мне.

— Ну что ж, Бахметьев, считай тогда, что ты доигрался. Я лично невероятно рад нашей встрече и именно такому развороту событий. И я попрошу, чтобы никому другому, а только мне поручили провести операцию по твоему уничтожению. Я не забыл, что ты повинен в смерти моего отца. Все эти годы я с нетерпением ждал этой минуты.

— А я жалею, что не уничтожил тебя восемнадцать лет назад вместе с твоим отцом!

— Это была твоя роковая ошибка. Проявил интеллигентскую слабость?! — Арансон-Кухарский радостно засмеялся.— Но мы никакой слабости не проявим. Уничтожив тебя, мы уничтожим даже твой труп! Ни одного твоего атома мы не оставим на земле!

Струя воды бешено колотила уже не по днищу, а била по воде. Стало плохо слышно. Бахметьев чуть прикрутил один из кранов.

— В ту же секунду я раздел его. Разорвал ауру — полностью порвал на клочки его биополе. Кухарский тут же изменился в лице, посерел, но ничего не понял. Еще день-два и с ним что-то произойдет. Он шел от меня качаясь.

— Но это ведь не играет никакой роли. Этот красавчик — пешка,— сказал я.— Возможно, механизм по твоему уничтожению уже в действии. Включен.

— Да, они открыто ведут меня. Несколько человек, не прячась, пасутся сейчас у ворот твоего дома. Этой ночью я постараюсь уйти из города. Зашел попрощаться с тобой. Сейчас пойду прощаться с Ниной.

— Ради Бога, Булат, дорогой! Никаких ненужных прощаний! Потом я схожу к Нине и все ей подробно объясню. Не нужно никакого лишнего риска. Не переоценивай себя и не недооценивай других. Давай посидим и что-нибудь придумаем. Ведь голова есть и у нас. Может быть, из этой мышеловки, куда мы попали, найдется выход. Всегда можно придумать что-нибудь оригинальное. Я подключу своих знакомых. Мы что-нибудь разыграем, какую-нибудь сценку.

— Нет, Диас. Ты сам утверждал, что женщина, которая в течение тридцати лет приходила в Лядской сад на свидание со мной, нуждается во внимании. Ты совершенно прав. Я должен с ней увидеться хотя бы еще раз в жизни.

— Ты что, полюбил ее?

— Да! — ответил Бахметьев, и опять в его темных глазах словно вспыхнули и погасли огненные мазки.— За последние тридцать лет я полюбил впервые. И кажется, всерьез.

— Но сейчас не до любви, Булат!

— Почему же? У меня есть еще немного времени. Сейчас Арансон докладывает своему начальству о встрече со мной. Начальство, вероятно, докладывает еще кому-то. Возможно, цепочка достаточно длинна, неизвестно, где прячется ее конец. Так что для любви судьба предоставляет мне свой час. А час любви — это невероятно много! И я его возьму, даже ценой жизни. Ладно, прощай, — он протянул мне руку.

Мы вышли из ванной комнаты в прихожую, потом — во двор.

— Подожди, я дам тебе деньги.

— Ничего не надо. Абсолютно ничего. Возьми свой ключ от дома. Не пригодился.

— Если ты останешься жив, дай как-нибудь знать о себе,— попросил я.

— Ты получишь открытку. Из Индии,— улыбнулся Бахметьев.— С большим слоном с двумя хоботами,— в эти минуты он еще шутил.

— Давай я пойду сейчас с тобой,— сказал я.

— Не надо, Диас. Прощай.

Мы еще раз пожали друг другу руки, и Бахметьев стал спокойно и неторопливо открывать широкую дверь у ворот. Потом он обернулся, взглянул на меня и на прощание махнул рукой.

В этот миг я внезапно почувствовал, что не увижу Бахметьева живым больше никогда.

IV

Он не прислал открытки из Индии. И не пришлет.

Не смог Бахметьев добраться в тот августовский вечер не только до спасительной Индии, но и до дома Нины Араповой, чтобы попрощаться с ней и в первый и последний раз сказать ей о своей любви.

На следующий день в полдень женщина прибежала ко мне в безумной тревоге. Оказывается, они так и не увиделись. Их любовный роман не достиг высшей физической и духовной точки. Оборвался на последнем взлете.

В тот час, когда мы с Ниной Араповой разговаривали, Бахметьев был уже мертв. Но мы еще тогда ничего не знали об этом, переполненные волнением и страхом.

Мы узнали о его гибели на третий день из городской криминальной хроники. В числе других происшествий газеты сообщили о найденном под железнодорожным мостом на Кировской дамбе трупе человека, несколько месяцев назад освободившегося из мест заключения и забитого до смерти железными прутьями. Тут же сообщалось, что известны имена двух подозреваемых в его убийстве и ведется их розыск.

Фамилия погибшего в криминальной хронике не приводилась, но что-то сразу же подсказало нам, что речь идет именно о Бахметьеве. Мы бросились в отделение милиции, потом в морг и опознали его.

Не буду описывать рыданий Нины Араповой, ее безумного горя, когда она стояла на коленях перед обезображенным трупом Бахметьева. Мне с трудом удалось увести ее из морга.

Вряд ли смерть была случайной. Любопытным мне показалось и то, что в этих же номерах газет, в которых была опубликована криминальная хроника, на четвертой полосе внизу справа был помещен и некролог, в котором никому неведомая компания «Росинвестпол» выражала соболезнования в связи с трагической смертью в автомобильной катастрофе некоего Бориса Кухарского.

Обе смерти были зашифрованы. Одна — под убийство в целях ограбления или послелагерной разборки. Вторая — под автокатастрофу.

Но кто имел ключ к расшифровке событий, предшествующих этим смертям? Возможно, истинную подоплеку происшедшего знал только один я. Да еще, конечно, те люди или те непонятные, неведомые мне, загадочные силы, которые на этот раз были зашифрованы под ничего не значащей аббревиатурой «Росинвестпол».

В стране наступило время господства символов. Это была пора, когда в стране ломали через колено все ранее созданное, уничтожали промышленность.Нагло поднимал голову криминал.На улицах часто постреливали. Убивали людей каждый день. Их расстреливали в подъездах собственных домов, в квартирах, на уличных перекрестках, в машинах, на дачных участках. Газеты сообщили и о совсем невероятном случае, когда двое молодых парней были повешены на суку тополя прямо перед окнами одной из районных прокуратур.

Смерть все чаще носила обрядово-символический характер. Подчас внимательный, чуткий глаз мог разглядеть и войну символов.

Заподозрив, что дом начинен подслушивающей аппаратурой, я пригласил своего близкого знакомого, физика по специальности. Он пришел с приборами, долго молча колдовал над ними, кропотливо обшаривая каждый квадратный метр кабинета, кухни и двух других комнат, и точно установил места заложения подслушивающих устройств — они находились в настольной лампе, телевизоре, в телефонном аппарате, электродвигателе холодильника. Вынимать их из гнезд было нецелесообразно. Это означало бы полностью дешифровать себя. Поэтому убирать мы с моим приятелем ничего не стали, но я принял меры предосторожности.

Проанализировав все, о чем мы говорили с Бахметьевым и что могло быть зафиксировано на магнитной ленте, я в тот же вечер в несколько приемов спрятал в достаточно надежном месте у своих друзей все бумаги Бахметьева, а также основные рукописи своего романа о нем. Правда, кое-что на случай возможного негласного обыска я оставил. Для поживы непрошеным гостям. В качестве успокоительного средства. Но это был безобидный мусор. Ничего существенного в оставшемся материале не было.

Как оказалось, предпринял я эти усилия исключительно вовремя.

На следующий день, оставив кое-где волоски, ниточки, кусочки грязи и точно записав на листке бумаги места их расположения, я ушел надолго по делам,— нужно было хлопотать о выдаче трупа Бахметьева для похорон.

Вернувшись поздно вечером, я обнаружил, что в доме кто-то был и у меня, видимо, производился обыск. Мои волоски и ниточки были сдвинуты, а порой и просто отсутствовали. Почему-то меня это обстоятельство обрадовало. Был резон похвалить себя за предусмотрительность. Приятным было и то, что подслушивающая аппаратура была снята во всех местах ее заложения. Я, вероятно, не представлял интереса для «Росинвестпола», и это было тоже довольно приятно. Я вдруг почувствовал себя свободным. В квартире не было ни чужого глаза, ни уха.

Неприятным, однако, было то, что почему-то чинились ничем не объяснимые препятствия к выдаче тела Бахметьева для похорон. В этот день мне ничего не удалось сделать, но я не был обескуражен, понимая тайные причины этого. Пришлось приложить немало стараний, дипломатии и всю силу своего влияния в городе, чтобы получить наконец разрешение на его похороны.

Похороны состоялись через две недели после гибели Бахметьева. На похоронах присутствовали я, Нина Арапова и его старые друзья шестидесятых годов. Мы все были немолоды, и проблема заключалась в том, как донести гроб с телом до могилы. Но кое-кто из старых знакомых пригласил на похороны своих сыновей, зятьев, и все было сделано как нужно.

Гроб с телом Бахметьева нашел успокоение на Арском кладбище рядом с могилой Гюльназ у семи старых высоких лип. Красил ограду Бахметьев не зря. Теперь она служила им обоим.

Пришла осень с ее бесконечными дождями и ветрами, а затем долгая снежная зима.

Иногда мне звонила Нина Арапова, и мы подолгу разговаривали по телефону. Она говорила, что каждую неделю бывает на кладбище.

Расследование уголовного дела продвигалось медленно — с какими-то замираниями и непонятными перерывами. Раза три я ходил на нудно-назойливые допросы в райотдел милиции и в прокуратуру. Меня вызывали в качестве свидетеля.

Грянули майские грозы, буйно взорвалась листвой теплая весна, когда наконец я получил повестку с приглашением явиться в суд.

Накануне прибежала Нина Арапова:

— У следователя версия, что убийство произошло в целях ограбления! Вы верите в это, Диас Назихович? Верите?!

— Ниночка, милая! Наша задача — записать весь процесс на диктофон. Не пропустить ничего! И — никаких эмоций, никаких слез!

— Да-да! Никаких эмоций,— повторяла женщина, вытирая слезы, которые все текли и текли по ее лицу.

V

Суд N-ского района Казани в составе председательствующей О.Шаповаловой, судьи Т.Галеева, народных заседателей В.Шарифуллина, В.Филоненко, Ю.Урманчеевой, адвокатов Л.Бондаревой, Н.Хакимзянова, прокурора, младшего советника юстиции Е.Блажечко заслушивал дело об убийстве Бахметьева с 30 мая по 9 июня 1995 года.

Банальная, ничем особо не примечательная история убийства рецидивиста Бахметьева официально в городе никого особенно не интересовала. Но о процессе каким-то образом узнали бывшие зеки, сидевшие в разные годы вместе с Бахметьевым в колониях и тюрьмах. Их было довольно много в зале. Его сторону непосредственно представляли Нина Арапова да я, четверть или треть процесса с газетой в руках просидевший на скамейке свидетелей в коридоре. Зал судебных заседаний заполняли еще и родственники и друзья двух молодых мужчин, обвинявшихся в убийстве и находившихся в железной клетке. Были еще какие-то люди неопределенной наружности и неопределенного возраста. Быть может, любопытные. А возможно, представители так называемого «Росинвестпола».

Вот сухая запись основных событий судебного процесса. Объективное, спокойное, не упускающее важных подробностей описание процесса над действительными или мнимыми убийцами Бахметьева, мне кажется, явится необходимым звеном для финала нашего романа. Не буду в этой главе заниматься художественным украшательством. Нам здесь важны не кружева, а голая, точная суть.

На скамье подсудимых за железной решеткой в окружении вооруженной охраны — двадцатисемилетний Константин Долженко и двадцатишестилетний Равиль Хайруллин.

Председательствующая холодным, спокойным голосом зачитала обвинительное заключение, из которого выяснилось, что Долженко и Хайруллин за свою жизнь уже не раз побывали в местах заключения. Какой-либо работой особо себя никогда не утруждали.

Согласно обвинительному заключению, сделанному в ходе следствия, 17 августа 1994 года они приехали из Зеленодольска в Казань, весь день пьянствовали вместе со знакомыми женщинами, а к вечеру решили раздобыть денег, раздев кого-нибудь подходящего из прохожих. С этим намерением они пошли к железнодорожному вокзалу по лесопосадке, тянущейся узкой полоской вдоль Кировской дамбы между железнодорожной линией и берегом Волги. Сразу же у железнодорожного моста через Казанку им встретился Бахметьев. Они попросили его закурить, но Бахметьев прошел мимо. Они спокойно пропустили его, потом быстро догнали и, нанеся несколько ударов железными прутьями по затылку, сшибли с ног. Долженко стал шарить по карманам и с восторженным криком: «О, доллары!» достал бумажник.

Бахметьев в это время застонал. Сидевший на нем верхом Хайруллин, пытаясь его успокоить, обрушил на него еще два удара железным прутом. На этот раз по виску. Бахметьев умолк, а Хайруллин и Долженко, поживившись часами и тридцатью тысячами рублей[6] (долларов в бумажнике не оказалось), ушли, обронив на месте преступления военный билет и трудовую книжку Хайруллина. Именно благодаря этой находке уголовный розыск затем быстро задержал подозреваемых в убийстве. На первых же допросах у следователя Хайруллин полностью, а Долженко частично признали свою вину.

Далее суд приступил к судебному следствию. Хайруллин и Долженко повторили показания, данные ими во время следствия. Однако Хайруллин признал теперь себя виновным лишь частично, а Долженко счел себя невиновным вообще.

Прокурор начал скрупулезно выяснять у Долженко, сколько денег у него было до поездки в Зеленодольск и после, сколько бутылок водки он выпил, сколько жареных куриц купил подругам в день преступления. Шла отработка основной версии — «убийство с целью ограбления».

По словам Долженко, на тот момент у него в кармане было около пятисот тысяч рублей и особой нужды в деньгах он не имел. Выяснилось также, что ни тот, ни другой совершенно не могли описать Бахметьева. Долженко договорился до того, что сказал, что Бахметьев был толще его, но значительно ниже ростом. На самом деле поджарый Бахметьев был почти на голову выше Долженко.

Второй день судебного следствия начался с продолжения допроса Хайруллина. Вопросы и ответы крутились вокруг часов, проданных им неизвестному человеку, железных прутьев, якобы брошенных в воду, но не найденных, и тридцати тысяч рублей, обнаруженных в бумажнике Бахметьева. Следствие так и не отыскало часов и не смогло выяснить личность их покупателя. Самым любопытным было то, что Хайруллин не помнил и не понимал, как он мог оставить свои документы рядом с убитым.

Обнаружив пропажу на вокзале, он, по его словам, вернулся к железнодорожному мосту, но не нашел их. Затем он зашел в линейное отделение милиции и сообщил дежурному, что у моста лежит труп. Майор отправил к мосту через Казанку вместе с Хайруллиным дежурного сержанта. Но, не пройдя и полпути, сержант, проверив паспорт Хайруллина, отпустил его, а сам пошел обратно. Личность сержанта следствием так и не была установлена. Никаких записей в журнале линейного отдела милиции сделано не было.

Первым поворотом в судебном следствии стали показания оперуполномоченного железнодорожного ЛОВД Алеева. Алеев, оказавшийся в числе первых прибывших на место обнаружения трупа, утверждал, что видел часы на руке Бахметьева. Документы Хайруллина лежали метрах в трех от трупа, аккуратно вложенные один в другой и как бы присыпанные листьями.

Следующий свидетель, заместитель начальника уголовного розыска УВД города Самойлов, рассказал, что в ночь с 17 на 18 августа он сидел в машине именно в том районе, где был обнаружен труп. К нему подошли двое парней и спросили, где можно найти сейчас проститутку. По словам Самойлова, оба были пьяны и сильно возбуждены и что «если бы он вышел из машины, то обратно в нее вряд ли бы сел». Одного из подсудимых, Долженко, он узнал. Долженко, подтверждая показания Самойлова, также заявил, что узнает Самойлова.

Свидетелю задали резонный вопрос: «Почему же вы не задержали этих людей или не вызвали наряд милиции?» В ответ Самойлов стал утверждать, что они не были пьяны и возбуждены настолько, чтобы немедленно задержать их. Несколько странным здесь показалось то, что Долженко не мог описать Бахметьева, возле которого он был довольно длительное время, но зато сразу же узнал Самойлова, с которым общался секунды две-три через полуоткрытое окно машины.

К.Х., отец Хайруллина, дававший свидетельские показания, к «белым пятнам» в уголовном деле добавил еще и новые. Оказалось, что вечером 17 августа 1994 года к ним в дом в поселке Куркачи Высокогорского района (недалеко от Казани) приехал на машине Ханзафаров, работавший в то время заместителем начальника УВД города. Расспросив о том, где находится Равиль Хайруллин, Ханзафаров взял из семейного альбома несколько его фотографий и, ничего не объяснив, уехал.

На другой день по телевидению из интервью с начальником УВД города Алпаровым отец Хайруллина узнал об убийстве у железнодорожного моста рецидивиста, человека без определенного места жительства Бахметьева, и о том, что на месте преступления обнаружены документы на имя Рамиля Хайруллина, его второго сына. Тот, близнец Равиля, в этот момент уже полгода находился в Пановке, в колонии близ Казани. Здесь проявилась одна странность: по телевидению был показан фотоснимок Равиля Хайруллина, взятый накануне Ханзафаровым из альбома, а говорилось о документах Рамиля Хайруллина. Странность усугублялась еще и тем, что эти документы (военный билет и трудовую книжку) Рамиль Хайруллин потерял в Тольятти. В Тольяттинский горотдел милиции был в свое время направлен запрос, откуда пришел официальный ответ, что документы найдены и направлены в Высокогорский РОВД Татарии. Однако Хайруллины этих документов так и не получили.

Старик Хайруллин специально поехал, по его словам, в Казань на прием к Ханзафарову, чтобы устно разъяснить всю эту путаницу, но, не добившись ничего, вернулся домой несолоно хлебавши.

Так закончился второй день суда.

Третий начался с допроса меня как свидетеля. Я заявил, что убийство Бахметьева — это не убийство одного рецидивиста двумя другими рецидивистами, как старательно, но непрофессионально пытается убедить нас следствие, а заказное политическое убийство талантливого, а возможно, и гениального человека, которого я знал давно, которого тридцать лет перед этим держали в тюрьмах и колониях и наконец, выпустив на свободу, забили до смерти железными прутьями. В обоснование этого я сослался на совершенно недвусмысленные угрозы некоего Арансона-Васильцова-Кухарского, задержавшего Бахметьева за несколько часов до убийства на углу улиц Тукаевской и Татарстана и предъявившего ему вначале удостоверение члена Общества Красного Креста и Полумесяца, а затем — капитана, старшего оперуполномоченного Московского комитета ФСБ. Я упомянул также о соболезнованиях некоей загадочной компании «Росинвестпол» в связи с гибелью этого самого Кухарского в автокатастрофе, опубликованных в тех же номерах республиканских газет, в которых сообщалось и о гибели Бахметьева. Разумеется, я не мог публично высказать вслух все, что знал, но заявил суду, что на следствии трижды указывал на то, что необходимо разрабатывать данный след как наиболее реалистический. К сожалению, следствие полностью проигнорировало мои показания. Как человек, видевший Бахметьева непосредственно перед его исчезновением из жизни, я заявил, что Бахметьеву было абсолютно не с руки идти куда-то вечером по лесопосадке возле Кировской дамбы. После разговора с Кухарским он знал, что ему угрожает серьезная опасность, и собирался поехать на улицу Журналистов к любимой женщине, чтобы попрощаться с ней, а затем по возможности тайно покинуть Казань. Улица Журналистов находится совсем на другом конце города. На Кировской дамбе Бахметьеву было совершенно нечего делать. Скорее всего он был убит где-то в другом месте, а к мосту его тело было уже отвезено. Утверждая еще раз, что это убийство носит политический или, возможно, ритуально-религиозный, метафизический характер, я сказал, что Бахметьев был носителем богоносного начала, и именно это — первопричина его гибели. У него абсолютно нечего было грабить. В его сумке не было ничего, кроме зубной щетки, пасты, мыла, бритвы и черного блокнота. Этот черный блокнот, кстати, исчез. Он не обнаружен среди вещей Бахметьева. Бумажника, о котором много говорили, я у него не видел. Я сказал также, что 19 августа днем у меня состоялась беседа с Ханзафаровым, который тогда трактовал случившееся как дорожно-транспортное происшествие. Все вещи потерпевшего, по его словам, были на месте. Мне показали сумку Бахметьева, но черного блокнота там не было. Мои показания об этом блокноте были также совершенно проигнорированы.

В ответ на утверждения о политическом или религиозно-метафизическом характере убийства закричал Равиль Хайруллин:

— Еще чего! Где мне, колхознику, знать о политике или религии? Я вообще никого не убивал!

Однако кульминацией третьего дня суда явились показания следователя Центральной городской прокуратуры Трунова, выступавшего также в качестве свидетеля. Он заявил, что на месте происшествия было допущено много грубых нарушений процессуальных норм. К моменту прибытия Трунова, дежурившего в тот день по городу, около трупа было много народа, земля была затоптана, вовсю работали сотрудники госбезопасности. Без разрешения следователя был уже произведен осмотр места происшествия, правоохранительные органы своей неуместной оперативностью помешали его работе. Во время составления протокола осмотра места происшествия военный билет и трудовая книжка, якобы обнаруженные там, в протокол включены не были. Ничего не знавшему Трунову на второй день руководство предложило эти вещественные доказательства вписать в протокол, но он отказался и повторил на суде еще раз, что во время осмотра им места происшествия данных документов он не видел.

На четвертый день суда подверглась допросу свидетель Новикова, видевшая под железнодорожным мостом, где впоследствии был обнаружен труп Бахметьева, двух молодых людей, одетых явно не по сезону и что-то упорно ищущих. Новикова в это время прогуливалась с собакой по соседнему автотранспортному мосту. Будучи профессиональной закройщицей и имея наметанный глаз, она подробно и точно описала тех, кого видела тогда, но ни в Хайруллине, ни в Долженко этих людей не опознала. Любопытно было то, что во время следствия она была допрошена только в кабинете, тогда как по уголовно-процессуальным нормам должна была быть вывезена на место происшествия для более детального воспроизведения увиденного.

Долженко старательно пытался доказать, что видел именно Новикову в тот вечер и час, но безнадежно запутался, когда одна из народных заседательниц попросила его описать ее внешний вид тогда.

Здесь прокурору стало внезапно плохо. Он попросил суд объявить перерыв на пятнадцать минут. Ему нужно было срочно найти валидол. В зале сразу же вскочили несколько человек, протягивая таблетки валидола, но государственный обвинитель вежливо отказался от их помощи.

Во время перерыва мать Равиля Хайруллина, бесконечно усталая, еще не старая, но совершенно седая женщина, не выдержав, зарыдала. Она стала знаками советовать сыну рассказать правду. В ответ сын, в отчаянии бурно жестикулируя, также знаками показал, что в этом случае в следственном изоляторе его повесят или зарежут.

Обстановка накалялась.

После перерыва наступила развязка. Хайруллин обратился к суду и заявил, что будет говорить чистую правду. Правда же состоит в том, что они не убивали Бахметьева. Да, были пьяны, шли через мост, в посадке увидели лежащего человека. Он уже не дышал. На лбу и на затылке были раны. Кровь уже запеклась и не сочилась. Было это где-то после десяти часов вечера.

На железнодорожном вокзале, хотя Долженко отговаривал его, Хайруллин зашел в линейное отделение милиции, сообщил о трупе, но сержант, которого послал с ним майор, не поверил ему и вернулся назад. Трудовой книжки и военного билета с собой у него не было вообще. Был только паспорт, который он предъявлял майору, а потом сержанту.

На третий день Хайруллин, по его словам, узнал из газет и телевидения, что под мостом через Казанку убит какой-то рецидивист и в этом убийстве подозревают его. Константин Долженко тут же уехал в Севастополь, а он, Хайруллин, махнул в Ульяновск, где и был задержан через месяц. В первый же день, как только его доставили в Казань, с ним кто-то беседовал (выяснилось, что это был прокурор-криминалист Синельщиков). Хайруллин подробно рассказал ему о том, что было 17 августа. Однако никакого протокола не составлялось. Адвоката во время беседы не было. Хайруллину не поверили, и после допроса он был брошен в камеру.

Подсудимого словно прорвало. Невозможно было его остановить. На вопрос судьи Галеева, оказывалось ли на него психическое и физическое давление, он ответил, что его «прессовали» и днем, и ночью в течение месяца. Угрожали, били, пытали, заставляя, кроме убийства Бахметьева, взять на себя еще и ограбление магазина на улице Кирова.

— Все равно тебе «вышак», так какая тебе разница!

Затем был снова допрошен Константин Долженко, который остался на прежних позициях. Суд объявил перерыв до понедельника.

В тот же день вечером (это была пятница) я встретился с председателем Комитета госбезопасности республики и министром внутренних дел. Рассказал о процессе, в котором участвовал в качестве свидетеля, и попросил их обеспечить неприкосновенность и безопасность подсудимого Равиля Хайруллина. Меня заверили, что я беспокоюсь напрасно.

В понедельник в качестве свидетелей перед судом предстали судмедэксперт Черкавский, начальник криминальной милиции центрального района города Ханзафаров, прокурор-криминалист Синельщиков, дежурный ЛОВД майор Мансуров.

Оказалось, что в действиях всех этих ответственных должностных лиц допущены грубые нарушения уголовно-процессуального кодекса.

Судмедэксперт задним числом внес поправки в дату и время проведения экспертизы, но нигде это специально не оговорил, как того требовали нормы. Другими словами, совершил служебный подлог.

Начальник криминальной милиции побывал у Хайруллиных не один раз, как рассказывал сам, а, оказывается, трижды. По пути в Куркачи, где живут Хайруллины, он делал большой крюк и дважды заезжал в Пановку к Рамилю Хайруллину, отбывающему в колонии срок, проводя с ним какие-то приватные беседы. Откуда человеку, сидящему в колонии, знать о поступках своего брата-близнеца и о том, что происходило 17 августа у железнодорожного моста? Примечательно, что ни по одному следственному действию начальником криминальной милиции не было составлено протокола.

В такой же роли анонимного исследователя выступил и прокурор-криминалист, принявший дело по убийству Бахметьева к производству 20 августа 1994 года. Через месяц он беседовал с основным подозреваемым в убийстве. Но именно беседовал, а не допрашивал. Без составления протокола и без присутствия адвоката. В деле отсутствовал также и протокол задержания Хайруллина. Когда это случилось, из документов не было видно. Прокурор-следователь пытался объяснить данное обстоятельство тем, что задержание происходило на территории Ульяновской области, но пытался забыть, что арестовали Хайруллина сотрудники республиканской милиции.

Пожилой опытный майор, дежуривший в тот трагический день в ЛОВД, тоже так и не смог выяснить или вспомнить, кого же именно он посылал вместе с Хайруллиным к месту нахождения трупа. Не смог он внятно объяснить и поведение дежурного сержанта, так и не дошедшего до железнодорожного моста.

К концу судебного заседания наметился еще один внезапный поворот. Подсудимый Хайруллин попросил слова и сообщил суду, что в пятницу вечером к нему в камеру приходил какой-то генерал и беседовал с ним с глазу на глаз, после чего его перевели в камеру с худшими условиями содержания. Там невозможно дышать, жара под пятьдесят градусов. Практически он не спал все эти дни и несколько раз даже терял сознание. Действительно, вид у Хайруллина был измученный. О содержании разговора с неведомым генералом подсудимый сообщить отказался.

— Нельзя! Я хочу жить!

Шестой день суда начался с допроса генерал-майора Кузнецова, прибывшего из Москвы в Казань с инспекцией и вызванного в качестве свидетеля по инициативе суда. Генерал объяснил свой визит в камеру к Хайруллину беспокойством за безопасность подсудимого и желанием лично убедиться в этом самому. Генерал заверил также, что, если суд поручит ему выявить всех, кто посещал Хайруллина в камере, это не составит большого труда.

Последним свидетельские показания давал оперуполномоченный угрозыска железнодорожного ЛОВД Шишков, который в составе опергруппы, наряду с Алеевым, одним из первых прибыл на место происшествия. Сумку Бахметьева он лично обнаружил в девяноста-ста метрах от трупа, в реке. Она была мокрая. В руке Бахметьева был зажат ремешок от сумки.

Затем суд приступил к исследованию материалов дела. Выяснился интересный факт: совершенно не признающий себя виновным Долженко, задержанный в Севастополе и доставленный в Казань, оказывается, сразу же написал явку с повинной. На вопросы судьи по этому поводу он сделал вид, что не знает, что такое явка с повинной. Такое спокойно утверждал человек, уже трижды прошедший через подобные процессы.

Далее с ходатайством вернуть дело на доследование обратилась к суду адвокат подсудимого Хайруллина Бондарева, которая также попросила изменить ее подзащитному меру пресечения. Адвокат Долженко Хакимзянов заявил о невиновности своего подзащитного и просил суд прекратить дело в отношении Долженко за недоказанностью его вины. Государственный обвинитель, прокурор Блажечко в своей пространной речи заявил о своем несогласии с заявленными ходатайствами и настаивал на своем обвинении в убийстве с целью ограбления.

В последний день судебного заседания председатель судебной коллегии Шаповалова зачитала определение суда о направлении уголовного дела на дополнительное расследование с требованием расширить круг свидетелей, выяснить ряд непонятных и нераскрытых моментов, провести дополнительную экспертизу, найти часы Бахметьева, орудия его убийства — железные прутья, черный блокнот, установить личность покупателя часов и прояснить другие подробности дела.

Мера пресечения в отношении Хайруллина и Долженко осталась прежней — содержание под стражей.

На следующий день от одного информированного человека я услышал, что Хайруллин заточенной ложкой вскрыл себе вены и живот в следственном изоляторе и скончался от потери крови. Через два месяца до меня донесся слух, что от скоротечного рака в тюремной больнице умер Долженко.

За естественным убытием обвиняемых правоохранительными инстанциями дело было закрыто.

Но закрыто ли было дело Бахметьева мной?

После окончания процесса я почувствовал, что у меня теперь есть уже и финал романа. Однако внезапно угрожающие события начали разворачиваться и против меня. В моей квартире в своих прежних гнездах вновь появились подслушивающие устройства. Мой старый знакомый, хозяин крупной строительно-производственной фирмы, влиятельный депутат Госсовета республики, человек жесткий, крутой, прямо заявил мне:

— Ты проявляешь ненужную активность в деле своего погибшего приятеля. Это не нравится определенным кругам. Срочно сматывайся куда-нибудь на время из Казани, если есть куда смотаться!

— Ты считаешь, дело так серьезно?

— Чем быстрее, тем лучше! Не обольщайся, что известность спасет тебя. Не нужно злить их. Пусть успокоятся. А то тоже организуют процесс. Но на нем станут уже говорить не о трупе Бахметьева!

— Я — нищий.

— Не думай об этом. Я дам тебе денег.

Я решил послушаться мудрого, доброго совета и в тот же день, переговорив с женой и взяв все варианты своего романа и пишущую машинку, поехал на вокзал и сел на первый же московский поезд.

Через два дня я был уже в Белоруссии. Устроился на даче у старого приятеля-литератора в сорока километрах от Минска. Река, лес, письменный стол у окна. Крынка деревенского молока, яйца и свежий хлеб. Что еще нужно пишущему человеку? Рай.

Через полгода, уже глубокой зимой, я вернулся в Казань с почти законченным романом. Стал жить тихо, особо никуда не высовываясь. Позвонил из автомата Нине Араповой.

То, что она рассказала мне при встрече, потрясло меня. На Арском кладбище пропали могилы Гюльназ и Булата Бахметьевых. Не осталось даже никаких следов.

— Не может быть!

— Я уже много раз там была. Могилы у семи старых лип. В пяти метрах от последней липы. На этом месте теперь — ограда могилы какой-то старухи Абросимовой, умершей еще в 1961 году. Памятник у нее старый, дешевый. Из мраморной крошки. Ограда тоже не новая. Краска облупилась. Такое впечатление, что Бахметьева там и не хоронили.

— Это уже сюрреализм самого Сатаны!

На следующий день я вместе с Ниной Араповой побывал на кладбище и убедился сам: могилы Бахметьевых исчезли. Из глубокого, выше колен, снега торчала какая-то другая ограда. Возвышался чей-то памятник: «Абросимова Вера Алексеевна, 1878 — 1961 гг.».

Похоже, таинственный черный Орден яростно мстил своему противнику и действительно боролся с ним и после смерти. Только в эти минуты, пожалуй, я ощутил в полной мере, насколько прав был Бахметьев. Война и в самом деле шла в мире непрестанно. Война явная и тайная. Земная и небесная. Физическая и духовная.

Бахметьев готовил себя к роли Спасителя. Он уже овладел могущественным искусством борьбы, но погиб. Но если появился и погиб один Спаситель, то обязательно родится другой, уже Непобедимый. Тот Спаситель, который придет на смену первому.

И я вспомнил о великом оружии, которым будет владеть Спаситель. О нем говорил Бахметьев. Он отбросит прочь сладкую, разоружающую человека теорию непротивления злу. Напротив, объявит своей программой яростное противление черному началу. Противление во всем. Открытое, беспощадное, вечное. Всепобеждающее.

Тихо падал снег. Я оглянулся. На меня смотрели полные слез и надежды глаза Нины Араповой.

— Он говорил, что смерти нет. Я буду ждать его,— улыбаясь, шептала прекрасная женщина.

VI

Подходило к концу второе тысячелетие со времени начала нового летоисчисления в истории человечества. Шел 1994 год.

Над Восточной Европой безумствовала ночь. Ночь царила и над поездом, одним из трансконтинентальных поездов-экспрессов, пересекающих огромную страну с востока на запад, затерянным теперь в бесконечности преодолеваемого им пространства.

Только что мелькнула мимо Казань, и в тамбуре одного из вагонов появился некто в красном. Прислонясь к окну, он стоял, куря сигарету, задумчиво и угрюмо глядя на стелющиеся перед глазами, пропадающие в зыбкой темени леса Поволжья.

Это был Либертус, один из оставшихся без призора персонажей неосуществленного творения поэта древности Тота. Лишний, выпавший из времени странник, влачащий за собой, как цепи, судьбу вечного бродяги, он скитался из страны в страну и из века в век, безнадежно ища пристанища в творчестве последователей великого поэта.

Жизнь любого существа, в особенности же жизнь скитальца, вобравшая в себя ускользающее, как песок, время различных эпох, — это бесчисленные события, приключения, метаморфозы, встречи и превращения. Можно было бы, наверное, написать повесть всей этой странной жизни, полной вольной путаницы и загадочной игры случаев, но я пишу последнюю главу романа о роковой попытке художника, пытавшегося осуществить этот великий замысел. На пути к выполнению этой цели он погиб так же внезапно, как гибли до него в разных концах земли, в разных городах и странах другие мастера на протяжении последних нескольких тысяч лет.

«Пинком в зад из эпох и социальных систем,— заплевывая горящий окурок, усмехался Либертус.— Прописка вне времени и пространства».

Да, он тоже хотел найти успокоение, забиться наконец в пыльные книжные шкафы и лежать там, чтобы каждый чудак, еще любящий читать (таких в мире становилось все меньше и меньше) мог познакомиться с достославным описанием его фантастической жизни. Почему Фауст или этот балалаечник барон Мюнхгаузен, или Дон Кихот, или, наконец, Гамлет, да и все другие, кого ни возьми в мировой литературе, нашли все же приют в сюжетах великих писателей? И почему этого приюта уже тысячелетия не находит его душа? Чем, собственно, он хуже их?

Только что в Казани погиб еще один великий художник, вознамерившийся было поднять этот роковой сюжет. И поднявший. Роман был уже написан. Он существовал в единственном экземпляре в самом надежном месте — в голове художника.

Произошла вселенская катастрофа. Погиб Спаситель. Оборвалось дело его жизни. Но кого взволновала эта гибель? Была уничтожена даже могила художника. Для мира, обезумевшего в гонках к смерти, катастрофа прошла совершенно незаметно.

«Субстанция свободы, ищущая свободу во плоти по замыслу создателя, и вечная неготовность мира принять ее. Очевидно, свобода существует лишь как субстанция, как идеал,— глядя на своего двойника в оконном стекле, размышлял персонаж.— Наивный, добрый великий Тот! Быть жертвой твоего величия, искать несуществующее, вечно ускользающее?»

Экспресс гремел, остро вгрызаясь в пространство и время. И даже уже близкое прошлое оставалось позади, резко отбрасываемое скоростью. За окном плыла, дымилась рассветным туманом раненная новой весной земля — просыпающиеся после ночи луга с ометами прошлогоднего, так и не убранного сена, зеленые сосны и ели, черная вспаханная беспредельность полей. За окном из-за кромки лесов вставало солнце, несущее тепло новой надежды. Экспресс мчался уже по Подмосковью.

Огромный город пробуждался ото сна. По широким проспектам гулял весенний ветер. С прилипшей к губам сигаретой, спрятав лицо в ледяные складки иронии, Либертус, этот созданный воображением иерофанта Тота вечный скиталец, медленно брел по улицам рассветной Москвы, как прежде, в иную этажность эпох, бродил по улицам Шанхая или Парижа, по закоулкам Буэнос-Айреса или Бомбея.

Улицы мира путались, мешались в его памяти, наслаиваясь друг на друга.

Остановившись у рядов ларьков и киосков, торгующих круглосуточно и заполненных яркой, бьющей в глаза мишурой из жвачек, печений, шоколадок, бананов, банок сока, Либертус вдруг почувствовал, что совершенно забыл, где и в каком времени он находится. Ощущение конкретности происходящего исчезало, испарялось. Ему казалось, что все это уже было,— и холодок весенних улиц в чужом городе, и вечный шум машин, несущихся мимо, и обесцвеченные при утреннем свете лица-маски прохожих.

И он думал: «Улицы — это многообразие человеческой плоти. И частички этой плоти — люди. Они идут мимо, не зная друг друга. Предатели, герои, доброхоты, гомосексуалисты, чистые души, доносчики, убийцы — весь спектр человеческого «я» распят на тротуарах и площадях, на улицах мира. На них — и добро, и подлость, красота и предательство. И блуждающим атомом в этом густом полупрозрачном облаке, состоящем из духа и плоти,— он, Либертус, отъединенный от людей своей судьбой и вместе с тем вечно прикованный к ним. Он, Либертус,— их гонимая совесть. Узкий мостик, ведущий их к Богу».

На пути к Богу людей всегда ждали сети Люцифера. Хватит ли у них духовных и физических сил пройти сквозь приготовленные ловушки?

Либертус бродил по улицам, оглядывался, вспоминал.

Последний раз он заглядывал в Москву в 1921 году. Все повторялось. Тот же лотошный грязный, базарный дух. Та же торгашески-назойливая пропаганда иностранных товаров. Те же нищие, попрошайки и бездомные на улицах.

Ему нужно было побывать на книжных развалах, повыспрашивать у букинистов имена наиболее читаемых фантастов-ирреалистов, бегло хотя бы просмотреть литературно-художественные журналы. Надо было посетить еще Дом литераторов, рестораны и кабаки, где бывают писатели.

Иногда случайность сводит людей в самых неподходящих местах. Порой она словно смеется над ними.

На этот раз случайность (эта игра в бирюльки мирового духа, меняющая подчас судьбы живых существ и вселенных) заставила их столкнуться друг с другом у дверей в туалет в одном из длинных коридоров бывшего Центрогиза, разбитого ныне на десятки маленьких частных издательств.

Финкельштейн был в модном костюме от Версаче и массивных, из панциря черепахи, очках. В правой руке у него болтался дорогой кожаный портфель с рукописями. На левой руке сияло толстое золотое кольцо с печаткой.

Никто не знал толком, что он написал и написал ли что-либо вообще. Но его имя постоянно было на слуху. О нем ежедневно как о новом русском гении писали газеты и журналы, без конца тараторили по радио и телевидению. Это был самый знаменитый писатель конца XX века в России.

— Пожалуйста! — поклонившись и наметанным глазом сразу разгадав сущность Либертуса, пробормотал Финкельштейн.

Либертус тоже ответил учтивым поклоном:

— Нет, прошу вас.

Они обменялись любезностями еще раз. Глаз у Либертуса был тоже наметан. Природа Финкельштейна была распознана им также сразу. Но с чего-то надо было начинать работу? Он уступил и вошел в туалет первым.

А потом — душистый аромат сигарет и аромат беседы, текущей неторопливо, откровенно.

— Либертус, творение иерофанта Тота.

— О, я сразу узнал вас. Наслышан! Легендарный образ. Финкельштейн,— скромно потупился собеседник Либертуса.

Персонаж и известный литератор сидели в небольшом зале Центрального дома писателей, потягивая из тонких рюмок коньяк. Оба были пьяны. Пьян был Финкельштейн. И пьян был Либертус.

— Вечный безработный, понимаете? — дружески хлопая Финкельштейна по толстому колену, говорил Либертус.— Наверное, создатель выпустил меня в мир для пробы. Бедный гениальный Тот! Знал бы он, что до сих пор ни один писатель не поместил меня в свое произведение. Большинство боятся меня, как черт ладана! Другие гибнут. Люди не готовы принять свободу! Им ближе Люцифер, чем я!

— Я возьмусь обязательно.— Финкельштейн, как хорошая борзая, мчался уже по следу.— Это великий замысел. Осуществление его сулит мировую славу. Даже один только слух, что я работаю над замыслом Тота, создаст ажиотаж!

— Давай, давай, дружок! И труби во все трубы! Закажи еще что-нибудь.

Чем больше Финкельштейн пил, тем больше трезвел. Протрезвев окончательно, он вдруг понял, что решается на авантюру, даже не испросив согласия у своей жены. Войти в дом, освященный традициями, с каким-то странным персонажем-подкидышем, с метафизическим бродягой, социально опасным к тому же, у которого за спиной груз тысячелетнего прошлого? Нет, на это у него не было необходимого мужества.

— Послушайте, Либертус, милый,— чувствуя себя неловко, бормотал Финкельштейн.— Я не предупредил супругу. Она у меня исключительно строгая особа. Я всегда с ней советуюсь...

Это было уже знакомо. Либертус рассмеялся.

Собственно, он заговорил и познакомился с этой знаменитостью из класса ординарных вечных мальчиков, чтобы только почувствовать нравственную атмосферу московского литературного мира. Похоже, состояние этой атмосферы не сулило ничего хорошего.

Ночью, переворачиваясь с боку на бок на вокзальной скамье, внюхиваясь в запах скученной человеческой массы, складированной в огромном зале на сотнях скамей, от которой, как от водки, слегка кружилась голова, персонаж древнего эпоса думал о судьбе людей, на временном складе которых он находился. Вокзальная неприкаянность — метафора вечной судьбы человека, и он размышлял о нем, об этой аномальной особи природного бытия, придавившей мир своей властью и в то же время бессильной, несчастной и слабой. Он думал о бренности и тщетности человеческих надежд, и Бог знает о чем еще размышлял старый, уставший от всего скиталец и мистификатор, иногда уходящий в шутовство, чтобы забыть в нем невеселую тоску по искомой, но так и не обретенной до сих пор родине.

Быть постоянно отверженным, вечно ненужным?! Может быть, Либертус и думал теперь о родине, которую стремился всегда найти, а может, о болезни, сосущей души всех, и его, Либертуса, тоже,— о ностальгии. В сущности все люди, по его наблюдениям, были эмигрантами, отринутыми от родины, той предназначенной для человека родины, что зовется свободой. И он, персонаж неосуществленного Тотом древнего эпоса, размышлял теперь о прихотях и странной жестокости судьбы, этого неумолимого рока мировой воли, которая превращает единственную родину всякого живого существа в единственную нереальность в жизни.

И, лежа на жесткой скамье, Либертус думал об этом тяжелой, бесконечной, как кандальная цепь, думой.

Потом он незаметно уснул. И во сне увидел создателя Тота, исхудавшего, белобородого, с пергаментно-желтым лицом, и его ученика, казанского мастера с черными глазами и огненными мазками зрачков в них. Увидел, как их избивали последователи мага-царя Камбиза, как волокли куда-то. Увидел, как вошли небесные молнии в поэта и мастера и как они окутались белым дымом и светом. Когда рассеялся, постепенно растворился дым, увидел Либертус и засветившуюся полупрозрачную фигурку тонкого прекрасного мальчика...

А наутро опять закрутилась карусель лиц. И снова Либертуса повела нелепая надежда на случай.

На следующий день он был уже в Тарусе, небольшом старинном городке с узкими пыльными улочками и переулками, деревянными домами и безлюдной тишиной.

Городок лежал в лесных широтах России. Здесь жил известный сказочник Алексий Безыменский.

Скромный, почти деревенский тупичок, и за низким забором в глубине яблоневого сада — старый дом с мезонином.

Моросил весенний дождь, небо было сырое, тихое, и во всем — в полуслышном шорохе дождя, в свежем запахе мокрой земли, в пустынности заросших ранней травой улиц — чувствовалась умиротворенность.

Узенькая извилистая тропа привела Либертуса к крыльцу с открытой верандой.

На стене дома под стеклом висело объявление:

«Прием персонажей и начинающих авторов

с 14 до 15 часов по московскому времени.

Администрация».

Дверь открыл секретарь Алексия Безыменского, рыжий, хрупкий человек с прозрачными глазами.

— Простите, но мэтр не может принять вас,— вежливо произнес секретарь.— Он работает.

— Я займу всего лишь несколько минут его времени.

— Простите, кто вы? Начинающий писатель, литературный герой?

— Персонаж.

— О, это приятней,— секретарь улыбнулся.— Я сообщу мэтру. Подождите минуту. Возможно, он соизволит принять вас.

Согбенный старичок с всклокоченной седой головой осторожно и неслышно подошел к сидевшему на веранде Либертусу, как-то испуганно взглядывая на него из-под сползших на нос металлических очков, и протянул высохшую, как лист, прозрачную тонкую руку. Худенькое тело скрывали складки синего бархатного халата. На босых ногах с маленькими узкими ступнями были старые стоптанные шлепанцы.

— Извините за беспокойство, мэтр,— поднявшись и пожимая руку, произнес Либертус.— Я сущность свободы, живущая только свободой. Из неоконченного эпоса Тота. Нет ли у вас вакансии для меня в вашем творчестве?

— О великий Тот! Это, знаете ли, до сих пор — недосягаемая горная вершина в поэзии. Я чрезвычайно польщен, что вы явились ко мне.

— Благодарю вас.

— Да! Но что я могу сказать? Видите ли, я, к сожалению, придерживаюсь несколько иных эстетических позиций.— Старичок пожевал что-то губами, вытер платком со лба испарину.— К тому же я слышал, что это опасно. Извините, очень стар. Не до споров с господином Люцифером.

Сморщенное лицо знаменитого писателя с венчиком почти белых волос и глазами ребенка-безумца было добрым и беспомощным. Он говорил робко, словно стесняясь того, что не может поведать ничего иного.

— Не могли бы вы посоветовать, к кому еще следует обратиться?

— Может быть, к Карлу Карловичу Соловекселю? прекрасный писатель и прекрасной души человек. Где-то у меня был его адрес. Сейчас я вам обязательно его дам.

— Но, мэтр, Карл Карлович Соловексель умер десять лет назад,— почтительно напомнил секретарь.

— Что вы говорите?! Как мне будет теперь одиноко без моего верного друга!

Старый писатель-сказочник заплакал.

Это был тяжелый случай. Либертус потоптался и вышел на тропинку.

Следующим был визит к Александру Паушкину. Так как в фамилии поэта наличествовала буква «а», то он был менее гениален, чем его великий собрат, живший в XIX веке, но все равно считался классиком.

Это был грузный, рыхлый человек с сонными глазами и большим, мясистым ртом, из которого разило табаком и винным перегаром. Он принял Либертуса в прихожей в доме на Поварской.

— В данный момент мне нужны сатирические типы, но типы локального воздействия. Общая метафизика — не мой профиль.

Поэт зевал, равнодушно глядел на персонажа, ковырял пальцами в зубах.

— Если признаться честно, мой дорогой друг, вы не характерная, атипическая фигура для нынешней России,— лениво говорил он, с барской снисходительностью взирая куда-то поверх головы гостя.— Мы все молимся теперь не свободе, а деньгам.

Вечером Либертус напился в ресторане, как последний вокзальный бомж.

 

Извилин извилистость —

к черту!

Главное —

четкость,

четкость!

Люди,

плюньте на разум!

Главное —

разом,

разом!

 

Развалясь на стуле и уставясь куда-то в одну точку посоловевшими глазами, Либертус весело и угрюмо пел песню, слышанную им еще в Древнем Риме, с пьяной настойчивостью отбивая ножом и вилкой барабанную дробь:

Главное —

дружно,

дружно!

Было горько и страшно. Мир мало изменился за тысячи лет.

«Атипичность? — размышлял персонаж. — Возможно, он прав, этот гений локальной сатиры. Видимо, эта атипичность распространяется на все времена и эпохи. Вероятно, атипична сама свобода. Создатель, конечно, пустил меня в мир на пробу. Свобода — в осознании необходимости. Но в необходимости чего?»

Мысли путались. Персонаж чувствовал, что сходит с ума.

Шли дни. Либертус стучался еще в десятки дверей, но всюду, несмотря на некоторое различие, ответы были стереотипны.

Рабы, не чувствующие своего рабства, не видящие цепей, ибо цепи были в их душах, машины по деланию слов, заурядность которых была зачата в них веком, и с другой стороны — свобода, родина единственная!

Либертус был ее подданным. Он шел к ней веками и тысячелетиями. Он искал ее.

Свобода — родина моя! Но есть ли, существуешь ли ты на самом деле? Или ты — мираж, тревожащий только воображение, надежда, которая не сможет никогда сбыться? Или ты не родившаяся далекая звезда? Звезда, которой нет и от которой идет все же на землю призрачный, обманчивый свет?

Сжавшись, уйдя в защитную скорлупу иронии, персонаж бесцельно и ненужно бродил по улицам Москвы, как прежде, в иной этажности эпох, бродил по улицам других городов. Теперь не помогала и ирония. Сверкающие жала ее ломались, раня его же самого.

Тогда на рассвете нового дня во многих концах города можно было заметить желтую сгорбленную взбесившуюся собаку с обрывком веревки на шее. Но никто из видевших ее не знал, что

 

это

бежало по улице

нутро убийцы,

переодетое в собаку.

 

Никто из видевших, конечно, не знал, что это бежит мимо них Люцифер, превратившийся в собаку. Пятясь от страха, люди лишь с каким-то болезненным любопытством и недоумением смотрели на непонятное в своем поведении животное.

И тут Либертус внезапно очнулся от своей тоски, сковавшей его душу после гибели казанского мастера. В то чистое утро никто из людей не услышал его неожиданного радостного вскрика. Он вдруг почувствовал, что на земле только что родился мальчик. Родился новый истинный великий художник. Душа погибшего мастера из Казани поселилась теперь в нем. Случился акт реинкарнации. Какая тоска?! Надо было, как и тысячу, и сто, и десять лет назад, бороться со взбесившимся псом, уже бегущим по следу родившегося младенца. Кто, кроме него, Либертуса, защитит несчастных людей от заразы бешенства? Кто подготовит, разрыхлит в их душах почву для прихода Спасителя?

 

Это был сон. Возможно, вещий.

Проснувшись, я понял, что пора ставить в романе последнюю точку.

1962 — 1997



[1]  Запись в дневнике Бахметьева, легшая в основу этой главы романа, документальна. Ю.Макаров, электрик, кочегар, грузчик, матрос — друг юности Б.Бахметьева и мой. В 1986 году вышел в свет сборник его стихов «Круг», а затем в 1997 году и «Печальный ангел». К этому времени у поэта были уже две долгих отсидки в ЛТП. Так в 70 — 80-х годах назывались учреждения тюремного типа, где изолировались люди, больные алкоголизмом. Прогноз Бахметьева оказался на удивление точным. Сборники по существу были собраны, составлены и изданы мной без участия поэта. Что касается пророчества, высказанного Ю.Макаровым и относящегося к поворотам в жизни самого Бахметьева, не буду предварять события. Судьбе этого необычного человека посвящен весь роман.— Д. В.

 

[2] 1 Эта глава, мне кажется, нуждается тоже в дополнительном комментарии. Первоначально, возможно, по своему невежеству, я предполагал, что фантастическая фреска о поэте Тоте и родословной одного из его персонажей Либертусе — это плод богатого воображения Бахметьева. Можно придумать все, что угодно. Но, к удивлению моему, оказалось, что у этого сюжета есть своя документальная, историческая основа. Владыка божественных словес, мудрец Тот (Thoth), учитель Египта, оказывается, действительно существовал в истории человечества. Дошли до наших дней и сведения о завоевателе Камбизе, прославившемся своей невероятной жестокостью, некрофилией и страстью к разрушению. Все это происходило в эпоху более древнюю, чем времена Моисея и Зороастра, и даже более древнюю, чем совсем седые времена создателей Вед и Упанишад. Несмотря на это, до сегодняшних дней, оказывается, дошли фрагменты основного труда мыслителя древности, который называется «Священная книга Тота — Великие арканы Таро». См. книгу П.Д.Успенского «Символы Таро» (С.-Петербург, 1912), «Священную книгу Тота. Опыт комментария Вл.Шмакова» ( Москва, 1916). Новое издание последней книги вышло в Киеве в 1993 году. Иными словами, в бумагах, оставшихся от Бахметьева, не было ничего фантастического. В основе самых невероятные сюжетов лежала, как ни странно, парадоксальная реальность.— Д.В.

[3] Эта глава, которую я также решил ввести в роман, представляет собой коллаж из ряда писем, оставшихся в архиве Булата Бахметьева.— Д.В.

[4]  А.Бахметьев являлся, по-видимому, членом той же подпольной организации, существовавшей в годы войны в лагерях советских военнопленных и в различных антикоммунистических комитетах в Германии и Польше, в которую входил и М.Джалиль. Немало сведений о деятельности этого подполья приводится в книгах известного исследователя жизни и творчества Джалиля Р.Мустафина.— Д.В.

[5] «Материя», «Феномен бесконечного «я», «Об универсальности свойств материи и неуниверсальности их значений», «Опыт неакадемических рассуждений», «Константы истории», «Запад и Восток — два лика одной культуры». «О начале мира», «Фундаментальные пространства Вселенной и их антологические атрибуты» — так называются отчасти законченные, большей же частью оставшиеся незавершенными трактаты Бахметьева, насчитывающие в общей сложности около тысячи страниц. — Д.В.

[6] В то время в ходу были деньги с большими нулями, не представляющими никакой ценности  —Д.В.

 



Сайт управляется системой uCoz