Назад

“ПОРТРЕТ ДОН-ЖУАНА”

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ 2

ПО ВЕЧНОМУ КРУГУ

повести и рассказы

Карта старика 

 Убийство

 Встреча

 Последний звонарь

 Сад

 Красный конь

 Дни, когда нужна победа

 Месть

 Слава-солнце мертвых

 Ворота

 Сюрреализм

 Последние сны

 Стук резца по камню

  

 КАРТА СТАРИКА

Обломок пролежал на дне моря много сотен лет и был изъеден водой и солью. Мальчик перевернул его другой стороной, понюхал и разочарованно отвернулся. Ему показалось, что дерево пахнет обычной глиной, и вся таинственность вдруг куда-то исчезла.
Кабинет был завален грудами образцов и серыми, как цемент, костями древних животных. Они лежали на полу вокруг красного шкафа и на громадных стеллажах, прижавшихся к стенам. Блестящие, как черная слюда, отпечатки древних хвощей лежали и на столе среди книг и бумаг.
Старик сидел к мальчику спиной. Коротко стриженая голова его была неподвижна. О чем он думал в эту минуту? Что писал?
Мальчик снова попробовал дерево на язык и, нетерпеливо облизывая губы, спросил:
- А где вы нашли его?
- В коралловых рифах. Это обломок древней шхуны.
- Шхуны?.. И она плавала?
Старик медленно обернулся.
- У тебя ни терпения, ни самостоятельной мысли. Какой же ты исследователь? Твоя мысль, твое воображение должны бежать как пара гончих...
Неожиданно стало светло, золотые плиты солнца упали на пол.
- Неистовство древнего человека в этом обломке. Его жизнь, гибель.
Старик отчего-то засмеялся и снова отвернулся, положив острые, тяжелые локти на край стола. Волосы у него, короткие и блестящие, как стерня, торчали на затылке. Лицо было шершавым, как изъеденное старое дерево, и казалось слепленным из разных лоскутьев.
- А я смогу стать таким, как вы? И знать все, а?
Но старик больше не отвечал.
Солнце проникало в кабинет сплошным потоком, высвечивая пыль. Она, как рой пчел, дрожала в воздухе, и ожидание чего-то невероятного, фантастического томило душу мальчика.
Он вспомнил, как в первый раз вошел в этот дом вместе с толпой других мальчишек и как они, толкаясь, вытягивая шею, слушали короткие, обрывающиеся на самом интересном месте рассказы.
Старик усмехался, выпроваживая их:
- Заходите концы дослушивать. Жду!
Мальчик очнулся, поймав на себе взгляд старика, встряхнул головой, обвел глазами комнату. В углу на постаменте стоял серый массивный позвонок кашалота, похожий больше на бочонок из-под пива. Он весил несколько пудов и был крепок, как застывший бетон.
У каждой находки была своя история. И старик писал о них книгу. Писал о диковинных камнях, о вырытой из земли загадочной темной кости, о седой горсти пыли. Он не мог уже никуда выезжать, здоровье его было разрушено, но мальчик завидовал ему. Старик знал больше, чем написано в любой из книг. Он побывал даже в далекой Австралии, не говоря уже о каком-нибудь Египте.
Мальчик сидел с потрепанным томиком Ливингстона на коленях и думал о путешествиях и о старике.
- Дед, дай карту!
Старик посмотрел на него, поморщился, но все же поднялся с кресла. Опираясь о палку, подошел к шкафу, стал рыться на полках.
Карта была огромной и рваной, еще дореволюционного издания.
Оттащив ее на свободное место и расстелив на полу, мальчик ползал по карте на животе и запоем читал названия. Они шумели голосами незнакомых стран и именами великих путешественников.
А старик, тяжело осев в кресле, смотрел на него.
- Видишь, весь мир у тебя под ногами! К сожалению, жизнь короче мира.
- Так все открыто уже!
- Даже пустяк и тот бесконечен. Открыто!.. Чем больше живешь, тем больше понимаешь, что известна лишь ничтожная часть жизни. Любить только человек должен, любить, тогда он узнает все.
- Что любить?
- Все любить. Жизнь любить. Землю любить. Женщину, труд свой.
- Вот он, Грэем-Белл!
Прошел, наверное, час, старик не отвечал.
- Дед! Дед!
Лицо старика побагровело. Он рванул ворот, с тихим звоном стукнулась о пол металлическая пуговица со старого сюртука.
- Опять, да? Лекарство надо, да?
- Ничего не надо... Твоя карта теперь,- старик с усилием улыбнулся.- На ней весь мой род. Следы стоянок, экспедиций... Сына убило в войну, но кто-то должен все равно жить так, как жили мы. Кто-то должен... любить...
Мальчик, растерянный, испуганный, готов был согласиться на все. Старик же глядел на него не отводя глаз.
- В детстве я начал бредить дальними странами, увидя эту карту. Кто-то всегда должен бредить дальними странами.
В неподвижных глазах старика то словно угасал, то вновь вспыхивал свет. Таким - в старом сюртуке, с внезапно застывшей на лице доброй усмешкой - он и остался в памяти. В ту пору мальчик не знал еще, что старик был знаменитым человеком. Не знал он тогда и своей судьбы...

Он долго стоял, вслушиваясь в угрюмый шорох деревьев, потом медленно пошел к берегу. Вспухшая после дождей вода покрыла ослизлые валуны и сплошным ревущим потоком неслась к перекату. Вздымались пеной тонкие брызги, и над всей рекой поднимался серый водяной дым, наползая на скалы. Окисленные железом камни издали были похожи на красные саранки.
- Быть может, это твоя кровь, старик? Ты тоже был здесь когда-то, но ничего не нашел. А я нашел, слышишь? Нашел! - он кричал тайге, почерневшему небу, земле.
Он хохотал и смеялся. Бесноватый вой ветра сливался с его радостью. Мимо его ног мчалась вода. В руках человек держал свиток старой, обтрепавшейся карты.
- Это мой талисман,- шептал он.- Талисман...

1959

УБИЙСТВО

У входа в приземистое здание почтового отделения висел старый синий ящик с облупившейся краской. Входная дверь заскрипела, и, споткнувшись в темноте, я вошел в помещение. За стойкой из дерева и стекла были видны столы. На них лежали какие-то ведомости, кипы исписанных бумаг, газеты.
Возле одного из окошечек, сгорбив плечи, стояла старуха. Оглядевшись, я заметил за стойкой девушку. Та, уткнувшись в бумаги, сердито строчила пером и что-то жевала. Было тихо. Никто не посмотрел на меня, не оглянулся. Хотя бы из любопытства.
- Посмотрите, пожалуйста, нет ли писем? - нарушив молчание, попросил я.
Никто не ответил.
- Девушка!
- Я замужем! - резко бросила она, не поднимая головы.
- Какое мне дело, замужем вы или не замужем?- тоже вскипев, начал я, раздраженный ее тоном.- То, о чем я прошу, займет не больше минуты. Посмотрите письма до востребования.
Она не отвечала.
- Послушайте, я говорю вам ясно и громко...
- Слушаю! - с тихой издевкой передразнила она.- Только плохо поешь свои арии! Петуха даешь! Ну, что вам надо? Как фамилия?
Каждое слово, каждая фраза звучали зло и резко, точно выстрел. Ее глаза быстро ощупали меня, на мгновение задержались на лице, словно обдав холодом. Она подошла к конторке, резко выдвинула ящик. Сильные тонкие пальцы быстро засновали, перебирая пачку писем, замерли, и она с раздражением швырнула мне сразу два конверта.
- Все?
- Все.
Одно из писем, скользнув по стойке, упало на пол.
- Нельзя ли поосторожнее?
- Мне все можно, мальчик,- тихо и раздельно произнесла она, глядя на меня в упор.- Сейчас обед. Скажи спасибо, что разговариваю еще с тобой.
С ее застывшего красивого лица не сходила презрительная усмешка.
- Эх, милый. Да не связывайся ты с ней,- неожиданно услышал я пришептывающий голос старухи.- Креста на ней нет, человека сгубила. Последние дни работает, вот и лютует, бестия. Все равно Бог есть.
- Да ладно, ладно, тетя Катя, будет! - внезапно охрипшим, надтреснутым голосом крикнула девушка. В ее искаженном от злобы лице, во взгляде почти черных сузившихся глаз было столько безрассудной, слепой ненависти, что я невольно отшатнулся.- Пришла за переводом, так стой, жди или вытряхивайся отсюда. Давай вытряхивайся, вытряхивайся! После обеда придешь.
- Не кричи, чего орешь? Не на базаре, чай. Аль не правда, что ты Таньку сгубила? Я-то знаю,- забормотала старая женщина, покорно семеня к двери.
Подобрав с пола письмо, я вышел вслед за ней. Обрывки ругательств и проклятий все еще срывались с ее рта.
Произошедшая сцена взбудоражила меня, и я догнал старуху.
- Бабушка, что это? Кто это? - как бы вскользь бросил я, с острым любопытством вглядываясь в ее лицо.- Такая красивая?
- А ты чтой-то, сынок, приезжий?
Я утвердительно кивнул головой.
- Студент я. На практике. Мы у вас здесь за деревней скважину бурим.
- Ну-у? - удивленно протянула она, видимо, обрадовавшись тому, что может рассказать историю, которая, как я узнал позднее, вот уже много дней не сходила у каждого деревенского с языка.
Маленькая и сухонькая, старуха шла медленно, с трудом переставляя ноги в валенках, и изредка поворачивалась ко мне морщинистым, потемневшим от времени лицом. Дул жаркий ветер. На деревенской улице пахло пылью. Выгоревший на солнце коричневый платок постоянно сползал с белесых редких волос старухи, и она также постоянно поправляла его своей корявой рукой, ни на минуту не умолкая.
- Тому вот уж неделя, считай, как случилось все,- говорила она.- Девку-то Таней звали. Тихая была больно девчонка. Безответная. Тонкая, худая. Наши девки... Куда ей там до наших! У тех, куда ни посмотришь, везде кругло, а она - одни мослы торчат. Мы соседями были. Жили они хорошо. А нынче вот уж седьмой год минул, как мать у нее померла. Она в ту пору еще маленькой была, одиннадцатый год пошел. А отец запил с тех пор. И прежде он попивал, а с той поры, кажись, и не просыхал. Инвалид он, пенсию получает, ну и так прирабатывает: плотничает, а то печку кому сложит. И вот запил, и год от году все больше, а лет пять назад женился вдруг на вдове. Баба, Настей зовут, что надо была: бойкущая, под стать ему. И тоже дочь у нее, вот эта самая почтарка Нинка, вся в мать, поди, только на два-три года постарше Таньки. Уж на что Настеха была не подступись, ан нет, сломил ее Петр. Пьет да бьет. Встанет утром, нажрется, пройдет по проулку, напьется - и домой, буянить, посуду рушить. Ничего не помогало. Семейное дело. Носа никто не сует, а мне-то слышно все: соседи. Бывало, Настя прибежит, вся дрожмя дрожит от страха, а то и от холода: в рубахе-то ночной по снегу попробуй побежи. В синяках вся, дочь Нинка тоже рядом. Дозволь, говорит, переночевать, тетя Катя. Я, что ж, пущу. Глянь, и сам прет. Не раз уходила от него Настеха. Так нет, возвертается. Да и некуда ей податься - дома нету. Опять же здоровье слабое стало. Ну, конечно, не это причина. Известно, жалость бабья. Протрезвев, придет к ней, то да се, не буду - сердце-то у нее и оттает. И опять-таки ребенка еще с ним прижила, хотя и немолодые. А Нинка, дочь ее, выросла, на почту пошла. Ну девка... Огонь, зверь, а не девка. Обозлится, побледнеет - аж страшно станет, глазами так и хлещет, так и хлещет. Уж если б ей власть, так она показала бы. Да и речиста больно. Как почнет валить аль критику наводить, так никто не устоит. Или плясать примется, петь, куда там остальным! Голосиста, красива, чай, сам видел. Только зла много в ней, оттого и боятся ее. Отец - отчим, значит, только ее одну и страшился, боле никого! Попробуй подступись к нему, закатит в рыло всем, что под руку попадется. А Нинка взглянет в зенки ему, будто ножом полоснет,- так он вмиг протрезвеет. Видать, чувствует, что с ней не совладать. А парни к ней липли, как мухи, вились возле дома ее. Она с одним побалуется, да потом с другим. Она тут всех перепортила - и девок, и парней. Говорю, чертом бы ей родиться. Вот так они, значит, и жили. Сам-то отец над Настенкой измывается, а Нинка да и Настеха - над Танькой. Той больше всех доставалось. Известно ведь: дают тебе в морду, так и ты давай, чтоб не обидно было. Ночевала Танька часто у меня. Придет, да как зальется слезами. Как же, мол, тетя Катя, жить мне? Не могу я больше, уйду куда-нибудь. Всю ночь так и проплачет. Под утро забудется, спит, ровно ребенок малый. Дышит тихо, улыбка на лице. Мечтает иль думает во сне о чем, а глаза и нос опухли совсем от слез. Сама она тоже собой неплоха была, худа только. И уж больно люба она мне была! Силы в руках у меня нет, ногами маюсь, и старик мой - ни туда, ни сюда. Помогала она часто: то воды принесет, колодец далеко, то дров наколет, а то письмо сыну напишет. Старшенькие-то у меня померли, а меньшой в городе работает. А как женился летось, так замолчал. Не пишет, раз в два-три месяца пятьдесят рубликов пришлет, и ни слова. Небось мать, отец тут, не больно кто. А она...- голос старухи сорвался, в горле что-то заклокотало.- А она ровно дочь нам была. А теперь вот нет... Помню, прихворнула я малость, опять же ноги, ревматизм замучил, суставы. Мало ли болезней у старого человека? Так Танька не отходила. Зимой было дело. В больницу ночью побежала, поди, верст десять отсюда. Врача привезла. Вот уже года два, считай, она, как и Нинка, на почте тоже работала. Этой, как ее, разносчицей, почтальоншей. Бывало, измерзнется, намается за день, домой придет, а там - того хуже. Отец ее ровно совсем забыл, что дочка она ему. Никого ему не надо, водку только. За поллитра что хошь сделает, кого хошь продаст. Такой уж человек стал, что поделаешь. Все пропивал, о деньгах - ни-ни! Попробуй сказать. А они все на Таньку. Их двое, а она одна. То хлебом попрекнут, то еще что-нибудь, а то поесть не оставят. Придет с работы, продрогнет, а есть нечего. А ведь тоже деньжат приносила. Особо Нинка ее не любила. Ох и ненавидела. И мать свою все подбивала против нее. Только и было радости у Таньки, что парень один. Бывало, письмо получит, так вся и зардеется, от радости ничего сказать не может. Носит письмо с собой, на дню несколько раз перечитывает. Глаза у нее серые были, ласковые-ласковые. А не пишет он - так затоскует, враз переменится. Глаза-то большие еще больше становятся, ввалятся, бледная как полотно, места себе не найдет, не ест и молчит, молчит. Я уж думаю, раз Танька замолчала, значит, неладно дело. Что и говорить, шибко она его любила. Все одна, других парней сторонится. Может, и не его любила, а любовь свою. Ведь, окромя этого парнишки, у ней никого не было. Известно, к человеку-то тянет особливо, если он к тебе ласков. А парнишка в армии был и вот возвернулся. Домой зашел и сразу к ней. Радости сколько у ней было. Переродилась будто, краше еще стала. Долго они так любовь крутили, уж к нему хотела уйти Танька. А тут чуть раньше, до этого еще на почту и выше, к начальнику ихнему в район вдруг жалобы начали поступать. То, мол, из посылки что пропадет, а то - из письма. Пошлют в письме люди деньги, хвать - их нет. Должно было следствие начаться, люди говорили. Может, и вранье. Только пустили слушок, что это Танька ворует, берет себе. Я-то доподлинно знаю, что это Нинка такой слушок пустила и, наверно, сама подворовывала. Скажи нашим бабам что, сразу по ветру слух пустят. Даже пацанье начало Таньку дразнить. А она, тихоня, безответная душа, ничего в оправдание свое сказать не может, только поплачет втихомолку, от обиды, стало быть, а прок от энтих слез какой? А я знаю, не может она взять чужого, свое готова отдать первому встречному-поперечному. Не такой она человек, чтоб на чужое зариться. Ну, может, где проштрафилась аль ошиблась, мало ли что бывает, но чтобы взять! Как-то сын мне денег не прислал, а больно нужны были. Так Танька из своих дала, дома-то сколько ругали и крика из-за этого сколь было, заели совсем, а она помогла. Сама она замкнута, молчальница, а таких люди не любят. Зайдет разговор, так она покраснеет от стыда, а не ей стыдиться надо, а Нинке. Ну а люди что? Не знают. Услыхали, поверили, что это Танька берет. Опять же Нинка ей вещицу подсунула. Спрашивают, чей это платок, откуда взяла? А Танька ничего не знает, молчит. Ох и горько ей было тогда! Я уж ей говорю: переходи к нам, Татьяна. Все веселее. А она улыбается: спасибо, тетя Катя, скоро все хорошо будет. Вот Гена... Увидится со своим Генкой, так забудется, а домой в дверь войдет - смотреть на нее тошно. Снова все нахлынет, глаза в одну точку, ровно мертвая, не шелохнется. И вот когда у нее обнаружили платок этот пуховый, так и Генка от нее отвернулся. Раньше все не верил. Нет чтоб разобраться, помочь, а он бросил ее, да и к этой, к Нинке, со злости переметнулся, с ней стал гулять. Придет в дом и нарочно на глазах у Татьяны за Нинкой ухаживает, конфет принесет, а то издевается еще. Видать, завидки Нинку взяли, когда Геннадий с Таней гулял. Как же, все парни возле нее мошкарой вьются, а ему, Генке-то, наплевать на нее. И Тане, конечно, навредить хотела. Вот и стала к нему ластиться, когда встретит, подзуживать. Хитрющая она, красивая. Любого парня может с ума свести. Да и дружки Генке говорят: чего, мол, ты с Танькой валандаешься, и охота пачкаться, брось ее. Вот он и бросил. Уж что тогда с Таней было! Заболела, лежит в постели, как восковая, и молчит. Хоть поплакала бы, все легче стало. В ту пору уже ко мне она перебралась. А чуть на поправку дело пошло, взяла на почте расчет. Уеду, говорит, тетя Катя. Не могу я здесь. Если бы не Геннадий, давно бы меня тут не было. А теперь мне некого ждать. Может, на работу устроюсь в городе. Мне все равно теперь. А у самой слезы на глазах. И вот, в субботу это было, собрала она пожитки. Домой не заходила, не с кем ей там прощаться. Вышли мы, значит, на улицу. Вот так же ветрено было, как нынче. Идем, и вдруг Нинка навстречу. Остановилась, руки в бока сложила, ноздри так и раздуваются, ровно как у кобылы злой. И так тихо, ласково говорит: "Что, ехать хочешь? Никуда не уедешь, все равно посажу". И засмеялась. А глаза жесткие - холодно стало, аж вздрогнула я. А Таня побледнела, задрожала, зубы друг о дружку стучат, руки трясутся. Стоит и вымолвить ничего не может, смотрит будто на меня, а чувствую, не видит ничего. Потом встряхнула головой и каким-то другим голосом шепчет: "Постой, тетя Катя, минуту. Я книгу, кажется, забыла". Отбежала, глянула в последний раз на меня, и дальше. Время идет, нет ее. Что-то долго нет. И чую - страх какой-то во мне будто обхватил сердце и держит. А от чего, не знаю. Обратно пошла. Старик мой в ту пору ушел куда-то. Любил он тоже Таньку, вот и расстроился, хоть и не мужичье это дело. Подошла к дому и войти боюсь. В доме тихо. В сарай заглянула - ничего там нет. А в дверь войти боюсь. Толкнула - заперто. Враз похолодела. Кричу: "Танька, Танька, отворь скорей!" А в избе тихо. Ну, я сама кой-как отворила, вхожу. Никого нету. Сначала я не заметила. У нас печь большая, высокая. Отец Таньки ее ложил. А сбоку... Видно, прибежала она сюда как в беспамятстве. Взяла косынку свою, полотенце надвое разрезала, связала их и петлю на задвижку накинула...
Плечи старухи мелко затряслись, выцветшие глаза заблестели от слез, но она продолжала рассказывать, от волнения еще больше шепелявя:
- Стою, от страха с места не сдвинусь. Глаза у нее будто выворочены, смотрит ими вниз. А вечер уже, в избе сумрак, и глаза белые, белки светят. Ну, ясно, народ сбежался. Галдят, только бы языком потрепать. Жалеют, а что толку от жалости ихней? Травили раньше, из-за них всех и умерла Танька. И Нинка тут же. То одному, то другому: вот, мол, боялась, что прознают, повесилась из-за этого. А когда чемоданчик ее раскрыли, там только платьишко одно, жакет зимний да книжки. Денег было сто двенадцать рублей, и еще письма от Гены. Цельная пачка. И в платочек завернуты все. Он тоже прибег. Глядит на нее неотрывно, окаменел и бормочет под нос что-то, смотрит как безумный. Уехал куда-то в тот же день. Так и не вернулся, пропал. А хоронили ее на третий день. В десятом часу пошел отец за лошадью. Пошел и как провалился. Нашли его потом на задах. Он там пьяный спал, а деньги все пропил. Так без него и похоронили.- Старуха остановилась.- Вот он, дом ее.
Она уже не плакала, но все ее маленькое сморщенное лицо, слезящиеся блекло-голубые глаза смотрели на дом с такой ненавистью, какую трудно было ожидать от старой щуплой женщины.
- Убили ее и - ничего, живут. Рады еще, поди, что не стало ее. А ведь ей бы жить да жить. Она померла, а они живы.
Невдалеке, почти вплотную к маленькой избе старухи, стоял дом. Большой, пятистенный, он казался нежилым и безлюдным. На окнах не было занавесок, а два из них были заколочены фанерой, отчего дом казался кривым, старым и осевшим в землю. Крыша, покрытая трухлявым тесом, была кое-как залатана прошлогодней соломой. Два больших тополя, что стояли под окнами, тревожно шумели, их листья куда-то рвались на ветру. Казалось, что сквозь этот шум едва слышно пробивается чей-то слабый голос. Но было тихо. Безлюдно. Деревня, беспорядочно разбросав избы, лежала на берегу извилистой удмуртской речки Сюмси, унылая и скучная.
На третий день, в обед я снова наведался на почту.
Девушка опять сидела за деревянной стойкой, опять была одна, и что-то снова жевала. Белое точеное лицо ее было непроницаемо.
- Чего явился, красавчик? Нет тебе писем.
- И все же посмотрите.
- Я сказала: нет ничего!
- Руки у вас отвалятся, если поищете письма?
Она молча встала, подошла к конторке. Привычно быстро засновали пальцы, перебирая пачку конвертов. Также молча она швырнула один конверт на стойку передо мной. И вновь, спланировав, он слетел на пол.
- Поднять-то я подниму,- сказал я, наклоняясь за конвертом,- но скажите, почему вы такая злая? Что сделало вас такой?
- Наплела, напела в уши старая ведьма?
- Сам вижу. Не слепой.
- А ты кто таковский, чтоб мне вопросы задавать? Сыночек прокурора или, может, попович? По мою душу пришел?
- Мне рассказали про эту вашу историю,- я помедлил.- Мне жаль и ее, и вас.
Какая-то судорога скользнула по ее лицу. Девушка вдруг рухнула лицом на стол и зарыдала, обхватив голову руками. Я молча постоял, потом вышел на улицу.
Закудахтали куры. Издалека донесся стрекот мотоцикла. Кто-то пьяно заголосил. Потом все стихло. И вдруг стал накрапывать мелкий дождик.

1957

ВСТРЕЧА

- Эй, полегче, нога не музейный экспонат, чтобы совать ее под нос каждому.
- Простите, пожалуйста.
- Подите к черту,- отмахнулся Тимур.
Поезд мчался под уклон. Вагон швыряло и мотало. Колеса на стыках выбивали короткую дробь. Слегка покачиваясь, он шел по проходу к своему месту. Кое-где со вторых полок торчали ботинки, голые ноги; иногда сквозь рваные носки проглядывали почерневшие от грязи засаленные пятки. Лежать на голых досках наедине со своими мыслями, дышать спертым воздухом не было ни желания, ни сил.
"Что делать? Что же делать?" - с неотступной навязчивостью лезла в голову одна и та же мысль.
Присев на нижнюю полку и полуобернувшись назад, Тимур уставился на узкую полоску зеркала. Лицо, обычно худощавое и смуглое, сейчас покраснело и казалось слегка опухшим. Всего-то минут десять постоял в тамбуре с открытой дверью, но в кожу уже въелась паровозная угольная пыль и сажа. Особенно много ее скопилось в уголках глаз. Проведя рукой по подбородку, ставшему уже шершавым и колючим, Тимур потянулся, зевнул и мельком глянул наверх. Там, небрежно разбросав грузное, рыхлое тело, спал мужчина. Усыпанная ржавыми веснушками кисть руки свешивалась с полки.
"Зарезать такого борова, так и впрямь Америку по мясу догонишь. Жаль только, страдать какая-нибудь дура будет".
А за окном однообразно тянулся лес. На проселочной дороге, что лежала между ним и железнодорожной насыпью, заклубилась пыль. Поезд обгонял "Москвич", застилая росший вдоль линии кустарник мутной пленкой пыли.
Монотонно стучали колеса - все ближе и ближе к дому. Пересадка в Куйбышеве, еще сутки езды, и маленький грязный городишко, похожий скорее на большое село, неожиданно вынырнет из тумана, торопливо сбегая по отлогому холму к станции. Ежась от утреннего холода, боясь встретиться со знакомыми, пройдет он по улице, уныло таща чемоданчик, откроет калитку в свой двор. Тимур вздрогнул, ударился головой о стенку. Мысли смешались, спутались. Привалясь к переборке, он закрыл глаза.
Так глупо срезаться. Скоро осень, пойдут дожди, на пустых улицах - грязь, и вместе с ней в дом войдет скука. А что если махнуть в Якутию, на алмазы, подумал он вдруг. Тут же усмехнулся, сплюнул на пол. Приедешь - никому не нужен. Впереди зима, поисковые отряды возвращаются на базы. А дома гвалт поднимется, не оберешься слез и крика. Матери, конечно, лучше, чтобы был поближе, под собственным боком. Всю жизнь, наверное, за рукав бы, за рубашку держала. Но что ему делать в этом городишке, в этой дыре, где до тошноты знакомы каждый уличный пень и каждый палисадник? Мечтал, надеялся, был почти уверен, что пройдет по конкурсу, а вышло... Все полетело к чертям, все надежды прахом. Этот нелепый провал по физике, а тут еще домой возвращаться. Знакомые будут качать головами, соболезнующе сочувствовать, а придут к себе домой, скажут: дебил, не смог в институт поступить. А может быть, вовсе не возвращаться? Может, не заезжая домой, рвануть сразу на Дальний Восток, на рыбные промыслы? Впрочем, скоро зима. Какая рыба?
Он поднял голову, протер глаза и, повернувшись вбок, через проход взглянул в другое окно. Прильнув к нему, навалившись острыми, худыми локтями на стекло, на боковом месте сидела девушка. Простое синенькое платье неловко облегало ее угловатую фигурку, на плечи была накинута вязаная кофта. В темноте под столиком матово светилось обнаженное колено. Тимур отвернулся, но делать было нечего, и взгляд, равнодушно скользя по лицам, полкам, чемоданам, невольно вновь остановился на гладких, покрытых легким пушком икрах и колене.
Тоже, поди, срезалась на чем-то. Сколько таких пришибленных бродит по земле, не зная куда деваться!
Он встал и, шагнув к девушке, бесцеремонно дотронулся до плеча, но тут же осекся под взглядом ее глаз, темно-серых с зеленоватым отливом. В них было недоумение, смешанное с какой-то затаенной горечью, и он растерялся.
- Простите,- смущенно пробормотал он.- Мне хотелось узнать, не играете ли вы в шахматы?
- Да. А что?
То ли она думала о чем-то своем и до нее не дошел смысл сказанного, то ли испугалась от неожиданности, но девушка по-прежнему смотрела на него с настороженным недоумением.
- Может, сыграем партию? Надеюсь, вы не откажетесь? - мгновенно вспыхнув от мысли, что его как-то не так поняли, произнес Тимур. Каждая мелочь раздражала его сегодня, приводила в бешенство.
- Что? Ах, в шахматы. Хорошо, я не против,- согласилась она.
- Сейчас я принесу доску,- бросил через плечо Тимур, направляясь к проводнику.
Когда он вернулся, девушка по-прежнему сидела облокотясь о столик. И снова нужно было окликнуть ее два раза, прежде чем она очнулась.
- Почему вы грустите? Расстались с кем-то?
- Девочки меня проводили. Жаль, конечно,- улыбнувшись, ответила девушка.
Она не была красивой. Веснушчатое широкоскулое лицо слишком бледно, неправильные черты лица заострены и резки. Худые, впалые щеки, подбородок с ямочкой и твердо сжатые полные губы - все это, возможно, и говорило о силе характера, настойчивости, но не хватало чего-то главного. В ней не было женственности. Но странно, ее некрасивое лицо не казалось неприятным, не отталкивало, а напротив, чем-то привлекало. Он еще раз внимательно вгляделся в нее. Да, пожалуй, глаза. Грустные, задумчивые, они, казалось, были наполнены какою-то далекой мечтой. Глядя в них, можно было забыть о непривлекательности, некоторой даже грубости черт лица, которые оставались как бы в тени. Выделялись именно глаза, большие, серые и чуть удивленные.
Тимур отвел взгляд в сторону.
- Вы, должно быть, надолго куда-то едете?
Даже не взглянув на него, девушка тихо ответила:
- Работать,- и замолчала.
Наступила неловкая пауза. Играть не хотелось. Тимур машинально переставлял фигуры, пытался думать, но ничего не получалось: мысли разбегались и не могли сосредоточиться на положении фигур на доске. Не было и куража в душе. По-видимому, то же происходило и с ней.
- О, какая-то большая станция,- наконец с облегчением выдохнул он.
За окном замелькали многочисленные блестящие змейки рельсов, потом появились платформы с лесом, вагоны с осевшим на них серым налетом, наверное, цемента и, наконец, однообразно зарябили цистерны с нефтью.
- А куда вы едете? - снова начал Тимур.
- В Куйбышевскую область, в какой-то райцентр. Елховку, кажется,- медленно, будто нехотя, ответила девушка, глядя в окно.
Поезд нырнул под длинный пешеходный мост, перекинутый через все полотно железнодорожных путей, и, окончательно сбросив скорость, стал постепенно останавливаться. Слева показалось белое здание сызранского вокзала, но тут же было заслонено темно-зеленой полосой состава "Челябинск-Москва". Поезд прошел еще метров сто, перед глазами проползла табличка "мягкий", несколько окон с задернутыми шторками, и вагон, дернувшись, застыл на месте.
Торопя друг друга, все поспешили к выходу. Тимур тоже хотел размяться немного, но уйти, прервав игру, счел неудобным и остался. Девушка же ничего не сказала и не шевельнулась даже.
Прошла минута, другая. Вдруг раздался негромкий сухой треск. От неожиданности Тимур вздрогнул. Судорожно сжатые, побелевшие от отхлынувшей крови пальцы девушки сжимали обломки ферзя. Она порывисто встала, не сводя взгляда с человека, который показался в окне вагона, стоящего напротив их состава. Лет сорока шести, черные волосы уже с проседью, довольно строен, несмотря на возраст, глаза темно-серые. Мужчина был, наверное, высокого роста, так как его лицо было видно поверх покрытого пылью окна. Ветер, залетая в купе, трепал его волосы.
Тимур снова взглянул на мужчину, потом недоуменно перевел взгляд на лицо своей спутницы. На нем, ставшем еще более бледным, выделились яркие пятна. Полные, чуть потрескавшиеся от ветра губы ее что-то шептали. Он скорее почувствовал, нежели услышал, как у нее чуть слышно, словно на выдохе, вырвалось:
- Неужели он?!
В ее голосе было и удивление, и страх.
"Что это с ней? Роман, что ли, был какой? Нет, даже глупо. Не может быть".
Мужчина, по-видимому, тоже заметив фигурку, напряженно припавшую к окну, и расширившиеся от волнения глаза девушки, с удивлением разглядывал ее. Его лицо оставалось спокойным, не дрогнула ни одна морщинка, прорезавшая лоб и щеки. Но вот Тимур заметил, как по лицу его поползла колючая, насмешливая улыбка. Мужчина нагнулся, на минуту исчез из поля зрения. Девушка метнулась к выходу, остановилась, снова бросилась к окну, словно боясь, что человек уйдет, навсегда исчезнет. Но тут в окне напротив показались лица женщины и мальчика лет десяти. Посмеиваясь, они что-то говорили друг другу и с любопытством смотрели на девушку.
Она словно в изнеможении села, беспомощно опустив руки. Мочки ее ушей ярко алели, казалось, готовы были вспыхнуть. По лицу густо шли красные пятна.
- Что с вами? Вам плохо?
Девушка ничего не ответила. Между тем до его слуха донесся заслоненный стеклом и отдаленный шумом и расстоянием свисток, и встречный поезд, мягко дернувшись, тронулся с места. Еще не успели слиться в одну блестящую полоску плывущие стекла окон, как исчез, прогремев, его последний вагон. Сразу стало тише и светлей.
Тимур еще чуть помедлил, потом быстро прошел по проходу в тамбур, соскочил с подножки и, с раздражением пнув попавший под ногу камень, двинулся в буфет. Ныла голова, какая-то слабость обволокла все тело. Хотелось чистого, свежего ветра, который развеял бы и эту ставшую совсем невыносимой жару, и тягостные мысли.
"Кто же это был в том составе? Почему так взволновала ее эта встреча?"
Догадки, предположения не оставляли, мучили его, заставив невольно отвлечься от своих тягот. Но, вернувшись в вагон, Тимур молчал, хотя, глядя на девушку, ему было еще больше жаль ее. Хотелось как-то помочь, он стал что-то говорить, однако, сколько он ни старался отвлечь ее и встряхнуть, девушка упорно отмалчивалась и, отвечая односложными фразами, безучастно смотрела в окно. В конце концов все это надоело ему. Он забрался на свою полку, с нетерпением ожидая Куйбышева.
Вечерело. И хотя был конец августа, солнце палило с утра беспощадно, и за день все так накалилось, что в вагоне и к вечеру было по-прежнему душно. Наконец вдали мелькнула речка. Кто-то сказал, что это Самарка. Через полчаса поезд остановился на перроне вокзала.
Сдернув с полки свой чемодан, Тимур направился к выходу, но, увидев, как согнулись под тяжестью ноши худенькие плечи девушки, предложил ей помочь. Та отказалась. Тогда, не говоря ни слова, он выхватил чемодан из ее рук и стал молча пробиваться к выходу из вагона.
Пройдя по тоннелю, они вышли на привокзальную площадь. Залитая заходящими лучами солнца, площадь была в движении. Всюду толпились, сновали люди. Одни спешили на поезда дальнего следования, другие на электричку, третьи и в это предвечернее теплое время шатались без дела. В середине площади возвышался какой-то памятник, возле него играли и копошились дети.
Перебрасываясь с девушкой короткими фразами, Тимур с трудом дотащил до остановки трамвая тяжелый, видимо, набитый книгами чемодан и, попрощавшись, медленно побрел в камеру хранения, а затем уже, полностью освободившись от своей поклажи,- в кассовый зал.
Возле касс стояла плотная стена людей. Было трудно разобраться, где очередь, да и есть ли она вообще. Разгоряченные тела дышали жаром, потом. Воздух, густой и липкий, не приносил облегчения.
Когда он вышел на улицу, уже совсем потемнело. Небо над головой было чистым, сияли редкие ясные звезды, но сбоку, на западе, чернела темная туча, которая предвещала дождь. Тимур бесцельно шагал по улице, потом оглянулся и, остановив встречного паренька, спросил, как пройти к кинотеатру.
Шел первый час ночи, когда, шатаясь от усталости, он вернулся на вокзал. Большое просторное помещение было все так же забито людьми. Казалось, что негде упасть не то что яблоку, даже горошине. Люди сидели, лежали где придется. Повсюду были чемоданы, узлы, мешки и вперемешку с ними тела спящих на грязном полу женщин, детей. Мухи ползали по лицам, люди что-то бурчали сквозь дрему и, устало отмахиваясь, снова забывались во сне.
Уже не надеясь найти хоть какое-то местечко, где можно было бы спокойно притулиться на ночь, Тимур неожиданно наткнулся на девушку.
- Вы?! Разве вы не уехали?
- Садитесь,- обрадованно ответила она и немного подвинулась.- Садитесь. Меня попросили покараулить соседнее место, но уже прошло полчаса. Может, женщина и не вернется. Я тоже не ожидала увидеть вас здесь.
Присев на скамью, он живо повернулся к ней:
- Мне ночевать негде. Мой поезд утром.
- Мне тоже,- застенчиво, будто это была ее вина, ответила девушка.- Я хотела переночевать у подруги. Она окончила техникум, где я училась, на год раньше меня и теперь работает здесь на заводе. Но оказалось, что она вышла уже замуж. Я и ушла, не стеснять же их,- девушка подняла голову и доверчиво посмотрела на Тимура.
- А я думал, у вас родные здесь есть,- произнес он и замер, чуть приоткрыв рот.
Так изменилось ее лицо: потускнело, вновь стало некрасивым, словно в одно мгновение прибавилось несколько тяжелых лет. Глаза потухли, она нахмурилась и невольно вздохнула. Изменившимся, дрогнувшим голосом прошептала:
- У меня никого нет нигде.- Помолчала, затем добавила.- Только сестренка.
Тимуру почудилось, что эта фраза их чем-то связала. Он чувствовал себя неловко, скованно, будто был в чем-то серьезно повинен. Язык его еле ворочался, он с трудом выдавливал что-то неуместное, ненужное. Но девушка даже не слушала его и долго сидела молча, в нерешительности кусая губы. Затем, видимо, решившись, стала рассказывать о себе.
Ее некрасивое бледное лицо влекло его, ему хотелось неотрывно смотреть на нее, но он словно боялся взгляда доверчиво светящихся глаз и страшился ее непонятной откровенности. Грудной, чуть хрипловатый голос ее будто обязывал его к чему-то.
- Мама умерла во время блокады, в первые же месяцы,- говорила девушка.- Она была очень слаба, часто болела, а холод, недоедание сказались на ней, и она умерла. Я с сестренкой стала жить у какой-то дальней родственницы, она приходилась родней по отцу. Как раз перед самой войной папа бросил нас, стал жить с другой женщиной. Потом он ушел на войну, а мы, кажется, год спустя попали в детдом. Кому был нужен лишний рот, когда люди подыхали с голоду из-за куска хлеба? Я не все знаю. Может быть, родственница наша тоже умерла. Многие тогда помирали. Ну вот, мы попали в детдом,- в раздумье повторила она и замолчала.
Стало слышно, как с тихим шорохом льнут к окнам зала ожидания капли дождя.
Девушка говорила то медленно, с трудом находя слова, то переходила на быстрый, горячий шепот. Временами она замолкала, лицо становилось словно неживым, бесстрастным, но потом, виновато улыбнувшись, она начинала говорить снова.
- Тогда я еще маленькая была,- прошептала она,- не понимала ничего и все ждала возвращения отца. Мы даже письма ему писали. Просто так, не зная адреса. У меня на память одно письмо осталось, сестренка писала. Она только научилась буквы выписывать. Высунет язык и медленно-медленно чертит пером по бумаге, выводит букву, потом другую.
Девушка нагнулась, открыла чемодан, долго копалась в нем и наконец вытащила коричневую, потертую на боках сумочку, видно, очень старую. Открыв ее, она протянула Тимуру пожелтевший надорванный тетрадный лист. Листок был в клеточку. Там косыми буквами, выведенными нетвердой детской рукой, со множеством ошибок было написано: "Папа я читать научилась исичас пишу тибе. Здесь хорошо хлеба много кусочик сахара дают. А поночям бываит холодно. Мы нидиремся и Олька меня небьет а я небью ее тоже. Мы учимся. Сичас мне будут ставить градусник а я ниболею. Приедишь когда привизи конфет. А вчира Колька хромой ушиб ногу я тоже упала а ниплакала а он ревел...".
- Я к тому детдому привыкла, как к своему дому,- вновь начала девушка, спрятав письмо.- Так и жили, да недолго. Вскоре я заболела, и пришлось лежать в больнице около четырех лет. С тех пор мы с сестренкой жили почти врозь, лишь виделись изредка да переписывались. Леночка после детдома стала учиться в ремесленном, а недавно, года два назад, начала работать в городе Зеленодольске. Это на Волге где-то. Ну а я в больнице была. Трудно было очень. Лежишь и не знаешь, встанешь когда-нибудь с постели или с нее на погост унесут. У врачей правды не добиться. Особенно ночью тоскливо бывало. Все спят, а мысли в голову лезут и лезут. Днем хоть люди кругом, а ночью будто одна - страшно.
Девушка часто останавливалась, повторялась, словно в забытьи, и на лице ее, очень живом, отражалась каждая мысль. Губы повлажнели, дыхание было прерывистым, горячим. Временами оно опаляло лицо Тимура.
- Потом постепенно я стала чувствовать себя лучше. Да и привыкла. Человек ко всему может привыкнуть. У меня костный туберкулез был. Да вы не пугайтесь. Сейчас уже прошло.
- Ну что вы! Я вовсе не испугался.
- Зачем вы оправдываетесь? Люди часто отшатывались от меня, когда узнавали, что у меня костный туберкулез,- задумчиво сказала девушка.- Обидно, конечно, а если разобраться, винить их в этом нельзя.
В каждом слове, в движении рук, мускулов лица, несмотря на грусть, кажущуюся беспомощность, чувствовалась какая-то уверенность, страсть сильного человека, и Тимур невольно испытывал к ней все возрастающее чувство уважения.
- Рядом, в соседней палате лежал один мальчик,-продолжала она,- Женей его звали. Все у него было покалечено или поражено болезнью, или мертво. Иногда он терял сознание и бредил. Обеих ног нет, сахарный диабет, туберкулез позвоночника. Сахарный диабет сам по себе ужасен, а здесь... Но как он хотел жить! И его воля как-то помогла мне. Он все время читал, занимался и даже немецкий учил, а зачем? Ведь знал, что умрет. А я вначале учиться даже не хотела: все равно, мол, помирать. Но потом что-то произошло с душой. Тогда только цепляешься за жизнь и начинаешь понимать, что это такое, когда она на изломе, на грани. Однажды меня отнесли в изолятор, с утра хотели в морг отвезти, думали, все, а я выжила. Потом нужно было наверстывать упущенные годы. Работать на трудной физической работе я не могла, да и учиться хотела. Поступила в техникум связи, но там тоже трудно пришлось. Хотела бросить даже. Проживешь ли на одну стипендию? Одно время Леночке нужно было помочь. Концы с концами никогда не свести, только получишь стипендию - половину на долги. Поневоле шить приходилось ночами, потом я очень часто болела. Ладно девочки помогли, кое-как окончила. Помню, бывало, в каникулы, по праздникам девчата домой спешат, а мне некуда. Вспомнишь маму, Леночку... Так хотелось прижаться к чьему-то родному лицу, а и поговорить-то не с кем. Прижмешься к мокрой подушке и выдумываешь, мечтаешь о чем-нибудь, например, как отец вдруг возникнет на пороге. А откуда он возникнет? О нем ничего не было известно... Так и жила, с нетерпением ожидая чуда и писем от Леночки. Мечтала: вот окончу, и заживем вместе. А она возьми и поступи в этом году в медицинский институт.
Девушка улыбнулась. И такой радостной и гордой стала ее улыбка, что она сразу как бы посветлела, стала совсем юной, на впалых щеках зацвели ямочки, губы раскрылись в теплой улыбке. Но тут же, словно вспомнив о чем-то, от чего больно, она снова погрустнела. Улыбка угасла.
- Сейчас диплом на руках, еду работать и не знаю, что меня ждет. Легче будет, конечно. Во-первых, деньги появятся. Правда, Леночке придется помочь, но все же... Деньги для меня не мелочь. У меня никогда не было лишнего рубля, я ничего не могла себе позволить. Что говорить, если еду приходилось урезывать до предела. И все же я девушка,- с тихой застенчивостью произнесла она и тут же покраснела, видимо, коснувшись какой-то своей тайны.- Приодеться мечтаю. Потом мне хочется еще поступить на заочное отделение в электротехнический институт. Не знаю, правда, удастся ли?
Неожиданно из дальнего конца зала донесся пьяный крик:
- Отвяжись, говорю. Что ты прилипла ко мне?
- Освободите помещение, иначе вызову милицию.
- А начхал я на твою милицию-полицию!
- Да идем, братан,- ввязался товарищ, таща первого за рукав.- Слухай, братан, идем! Пошли ты ее к чертовой матери. Душа успокоится, делу - крышка. У этой плюгавой вместо сердца клапан.
Девушка безучастно глядела вслед людям, пока они не скрылись за входной дверью. Затем, полуобернувшись, тихо сказала:
- Знаете, о чем я сейчас подумала? Зачем я все это вам говорю? Наверное, неспроста. Да, неспроста.
Тимур молчал, не зная, как ответить. Да и нужно ли было отвечать? И таким мелким и глупым казалось сейчас отчаяние, которое владело им до того. Вместе с невольным чувством уважения, которое внушала девушка, ему было остро жаль ее. И чувство этой жалости к другому человеку пересиливало боль, которую испытывал он от ощущения собственного краха в жизни. Ему самому словно стало легче.
- Так уж получилось. Собственно, я хотела только спросить у вас,- тихо произнесла девушка. Лицо ее дрогнуло, и в уголках глаз показались слезы.- Вот посмотрите,- доставая из сумочки фотокарточку, добавила она.
С фотографии смотрел высокий стройный мужчина с девочкой на руках, со смеющимся загорелым лицом. На черную голову была небрежно надета светлая соломенная шляпа. Он был очень похож на человека, которого Тимур видел сегодня в стоящем напротив их вагона составе. Только этот, на фотографии, был помоложе. Он перевернул фотокарточку. На обороте была размытая надпись: "Петергоф, май 1941 г.".
Постепенно все стало ясным. Стала понятна и та решимость, с какой девушка стала рассказывать ему, чужому человеку, то, что произошло в ее жизни. Видно, сегодняшняя встреча выбила ее из колеи, и она еще горше прежнего почувствовала гнет одиночества и сиротства.
- Неужели он? - прошептал Тимур то же самое, что сорвалось с ее губ там, в поезде, в вагоне.- Так это ваш отец стоял напротив нас в соседнем поезде?
- Не знаю. Прошло шестнадцать лет с тех пор, как в последний раз я видела его. Но мне кажется, что это был он. Чтобы убедиться, я и спросила вас. Многое уже забылось. Но отдельные случаи, картины, по-моему, никогда не забудутся. Я помню выражение его лица, когда он как-то играл со мной. Он был очень красив: глаза темно-серые, на подбородке - ямочка, и руки сильные-сильные. Я в маму, некрасивая. Я не похожа на него. И я не знаю, остался ли он жив на войне или погиб. Но ведь этот человек в поезде похож, правда? Тот же рост, те же глаза, и ямочка на подбородке есть, и возраст подходит. Только он не узнал меня, хотя и держал когда-то на своих руках, как вот здесь, на снимке. Конечно, я изменилась, но мне стало стыдно, когда они все рассматривали меня и смеялись. Отец смеялся над дочерью,- она на мгновение замолчала, беспомощно теребя дрожащими руками подол платья. Хотя последнюю фразу она и произнесла с насмешкой, было видно, что она далась ей с большим трудом.- Зачем я только встретила его? Обидно. Ведь не нашел он меня после войны и не разыскивал, наверное. Адрес детдома должен был быть известен ему. Никакого чувства в душе не осталось. Мы чужие люди, и не надо мне ничего. Не надо,- глухо повторила девушка,- но отец все-таки.
- А может, совпадение? Просто похожи!
Она взяла фотокарточку, спрятала снова ее в старую, потертую сумочку - похоже, эта сумочка была единственной реликвией из ее прежней далекой, невозвратной жизни,- а затем засунула сумочку на дно чемодана. Тихо вздохнула и, откинувшись на спинку скамьи, закрыла глаза.
- Давайте спать. Я сегодня очень устала,- уже с прежней замкнутостью едва выдавила она.
Тимур с жалостью смотрел на нее, на бледные, болезненные щеки, на маленькие, сжатые в кулачки руки, на всю ее тоненькую и, казалось, совсем беззащитную фигурку. Каблук на правой туфле был совсем стоптан, и Тимур вспомнил, как она шла, чуть припадая на правую ногу. Хотя они и были почти ровесниками, он почувствовал вдруг себя словно младше ее. Да, она испытала больше его, пережила и передумала острее и сильнее доставшуюся им жизнь.
Наверное, ощутив на себе его взгляд, девушка открыла глаза и посмотрела на него.
- Что? Жалко вам стало меня, бедненькую? - насмешливо спросила она, видно, привыкнув подтрунивать над собой, прикрывая шуткой тревогу или грусть.
Тимуру было как-то неловко, что вот он едет домой, что его там ждут, любят, что он, наконец, не болеет, полон сил. С него мигом слетела снисходительность, он почувствовал себя простым мальчишкой, неопытным, беззащитным. Ему хотелось полностью довериться ей и говорить, говорить обо всем, что мучило, теснило его. Хотелось, чтобы она утешила, ободрила и вдохнула в него хотя бы частицу своей силы. И вдруг захотелось еще не только простого совета, но и ласкового взгляда, слова, доброго прикосновения руки. Но вместо этого Тимур, совсем смутясь, чуть слышно прошептал:
- Я хотел предложить вам плащ и не решался. Постелите его под голову и ложитесь, ноги на чемодан положите. А так, сидя, вы измучаетесь.
- Спасибо, но вам не останется места,- вновь улыбнулась девушка.
- Тогда знаете что? Положите голову мне на колени и спите. В этом нет ничего дурного. Представьте, что я - ваш брат.
- Вы же устанете вдвойне.
- Экая тяжесть ваша голова. Нет, конечно.
- Ну хорошо, только через два часа сменимся, разбудите меня,- деловито посмотрев на Тимура, произнесла девушка.- Даете слово?
- Да,- Тимур кивнул головой и поудобней прислонился к спинке скамьи.
Когда он проснулся, было половина шестого. Еще протирая глаза, он почувствовал какую-то пустоту. Девушки не было. Исчезли и ее вещи. Что это? Куда она делась?
В горячке, ничего не понимая, он бросился на площадь и остановился. Ушла. Не предупредила, не попрощалась. Конечно, я чужой, посторонний человек. Прощаться с каждым попутчиком? Но ведь я не каждый!
Словно что-то оборвалось в его душе.
Ему стало безумно жаль, что девушка так бесследно ушла и что он никогда не увидит ее. Он вернулся назад и, в растерянности озираясь вокруг, вдруг увидел на скамье обрывок бумаги. На нем в спешке было начертано несколько слов: "Что же вы не разбудили меня? Нарочно? Спасибо вам за все. Прощайте".
Тимур долго стоял словно в затмении, пока не очнулся от сухого и равнодушного голоса диктора, объявлявшего о прибытии какого-то поезда. Он почувствовал, что полюбил. Это была вовсе не жалость, нет. Его сердце горело совсем иным чувством. И вместе с любовью в его душу входила острая, прежде незнакомая боль утраты.

1957

ПОСЛЕДНИЙ ЗВОНАРЬ

Этот рассказ, несколько странный по форме, написан мной в шестидесятых годах ХХ столетия.
Это было время, когда еще проводились испытания атомного оружия в атмосфере. Помню,как потрясла меня внезапная смерть от лучевой болезни моего друга детства. Рассказ издателям тех лет показался мрачным и, отвергнутый, много лет пролежал в моем архиве...

Один ковыль и огромное пустое небо. Земля, ссохшаяся от солнца, белесая, будто старая, облезлая шкура с пролысинами солонцов. И двое. Две точки в степи.
Иногда люди останавливались, описывая выходы коренных пород. Скоро уже возвращаться в лагерь. Стрелка радиометра вдруг заплясала, резко метнулась за шкалу. Второй диапазон. То же самое - треск, шорох и свист разрядов. В наушниках клокотала буря.
- Слушай, аномалия!
- Подожди. Проверь,- сдавшим, внезапно охрипшим голосом сказал другой.
Делали новые замеры, и опять зудел счетчик и бешено скакала стрелка. А под ногами - лишь седые метелки кипчака да гроздья свежего овечьего помета. Они стояли на солонце.
- Неужели нам повезло?
На следующий день здесь били шурфы, копали канавы, но с каждым пройденным метром радиоактивность падала. В коренных породах в наушниках слышались уже только тихие, редкие щелчки.
- Восемь гамм. Фон. Черт знает что! Ничего не поймешь...
Форма и размеры аномалии, ее направление, ее тяготение к геологическим структурам - все было совершенно неясным. Гамма-активность пород резко исчезала с глубиной, и никто поначалу не мог этого объяснить. Снова включали радиометр. И опять раздавалось частое щелканье счетчика, трепетно и нервно плясала стрелка. А вокруг -пустое, выжженное солнцем небо, груды выброшенной из забоя земли да гроздья свежего помета.
Их называли первооткрывателями новых месторождений урана, этот казус стал в геологическом управлении чем-то вроде ходячего анекдота. Над ними смеялись. Но потом история начала повторяться...

Женщина сидела у двери в лоджию, запахнувшись в халат. Дочь царапала грудь и, тихо посапывая, сосала молоко. Пальцы ее, как коготки у котенка, были легонькие и прозрачные.
Женщина целовала девочку в сморщенное личико, смеялась:
- Чудная ты моя! Солнышко!
Она учила дочь разговаривать, рассказывала ей сказки, но девочка ничего не понимала. Она была словно изначально старенькой, крохотной и лежала всегда, не двигаясь. Только глаза тускло и ровно светились. Несколько раз женщине казалось даже, что дочь умерла. Соседи и близкие жалели ее. Но она озлобленно глядела на них, кричала:
- Неправда! Она такая же, как все! Вот увидите!
На подоконник, на простенькие занавески упали брызги солнца. Они осветили кроватку, личико девочки.
В дверь постучали. Женщина поднялась, пошла в прихожую.
- Проходите,- отшатнувшись, чуть слышно прошептала она.
В комнату вошли двое.
Ребенок был маленький, желтый и худой. Тельце тихо дрожало, когда его ощупывали. Белые халаты. Чужие холодные и равнодушные пальцы. В анкетах появлялись данные: вес тела, длина ног, продольный и поперечный диаметры черепа, их соотношение... Записывали: столько-то сантиметров, миллиметров...

Когда с него сняли противогаз, его лицо было восторженным. Он тихо прошептал:
- Как красиво!..
Смеясь, все смотрели на него, ожидая острот. Солдат был легким на слово. Но теперь он повторял, тупо глядя на всех, одно и то же. Позиции находились милях в десяти от эпицентра, и издали все казалось действительно грандиозным и прекрасным.
Солдат улыбался, не переставая. Он лежал на носилках в числе других, и лицо его было восторженным.
Он бормотал тихо и бессмысленно:
- Как красиво!..

Остро пахло рыбой. Под ногами серебром горела крупная синяя чешуя. Старик усмехнулся и, отойдя от прилавка, трясущимися пальцами стал пересчитывать деньги.
- Дурачье,- бормотал он.- Главное - это полный желудок. Желудок переварит всякую гадость.
Рыбный рынок был пуст. В глаза били броские плакаты, пришпиленные на стенах: "Мы не торгуем кричащей рыбой! Всего 60 импульсов в минуту!"
Огромные, словно кованные из голубого олова, тунцы лежали на стершихся листах, лоснясь и отливая металлом. Даже сырые, они казались вкусными. Рядом слитками блестящей слюды стыла черная кефаль, тут же голубела испанская макрель. И все было, как никогда, дешевым.
- Вместо мозгов у людей каша. Сошли с ума. А живот не подведет. Всю заразу в унитаз, и ты чист... Дурачье!
Когда к тунцам подносили счетчик, они словно кричали, и люди боялись брать рыбу, но старик только радовался этому. Цены падали с каждым днем, а почти дармовая пища - редкость. Надо пользоваться, пока есть возможность.
Старик брел с рынка не спеша, пьяный, хромой. Глаза его видели уже плохо. В руках была палка. Он брел и думал о внуках. Их у него целая куча. Попробуй прокормить всю эту ненасытную прорву... Теперь хоть не будут орать и плакать...

- Не надо, прошу тебя,- сказал человек.- Не надо ни о чем говорить.
Он был летчиком, служил на полигоне, и у них всегда было много денег. И вообще все было внешне нормально: семья, дети, достаток. Но ей отчего-то временами казалось, что в доме пахнет мертвечиной.
Человек приходил домой пьяным и не говорил ни слова. Глаза его воспаленно слезились. Казалось, что он беспрестанно щурится, что его обжигает пламя. Порой она пугалась его взгляда - что-то незнакомое, страшное было в нем.
Приходя со службы, он садился у камина и молчал. А она думала: "Почему он не спросит даже о детях?"
Но он молчал, бессмысленно глядя куда-то. А ночами бредил в тяжелых снах, метался по постели. И лицо его становилось каким-то детским, ранимым, жалким.
Иногда его вызывали среди ночи, и, одевшись, он уходил в темень и возвращался домой лишь через несколько суток. И снова садился у камина и молча смотрел на огонь. Глаза его ничего уже не видели, кроме огня.

- А ты почему такой? - спросила девочка.
Я засмеялся. Я никому не рассказывал о себе. У людей всегда много своих бед и неприятностей. Разве услышат они тебя? Я подошел к цветнику и сорвал несколько белых роз.
- Вот возьми,- протягивая их, сказал я.
- А кто ты? - спросила она.
- У меня нет имени. Нет лица. Я - это каждый из людей. И ты есть во мне. Даже ты.
Девочка долго глядела человеку вслед. А его ждали колокола. Колокола... И он бил в колокола. И широкий, густой звон их плыл над обезумевшей землей.
- Кто я? - думал он.- Кто я? В самом деле! Наверное, звонарь мира,- решил он.- Наверное, я последний звонарь.
Давно умолкли колокола соборов, церквей. Ввысь, в бездну небес глядели из шахт лишь боеголовки ракет. Колоколом стало сердце человечества, и он часами бил в него, не переставая. Удары, еще удары! Еще...

Патрульный самолет пронесся, не заметив людей.
Человек лежал, следя за тонущей во мгле точкой. Было жарко, и по лицу стекал пот. Он стер его рукой, посмотрел на спутников. Ветер кружил песок, опалял литым зноем. Поднявшись на колено, человек отстегнул от пояса флягу, медленно отпил два глотка.
- Теперь осталось сделать главное. Зона оцеплена, подступы патрулируются,- он секунду помедлил.- У каждого есть еще время, чтобы принять другое решение.
Никто не ответил.
- Мы расскажем миру обо всем. Это будет репортаж из пекла. Репортаж смертников. С рацией все в порядке?
- Да,- кивнул головой радист.
Все стояли молча. Лишь теперь каждый до конца осознавал свой шаг.
- Надо идти.
Испепеляющая солнечная мгла таила в себе миражи. Пустыня светилась и тлела от зноя. Патрульный самолет исчез, затерявшись в песках, в их белом,покрытом дымкой безбрежии. Они поднялись на бархан.

Люди подходили молча. Ветер рвал одежду, обдавая холодом. Брусчатка мостовой матово отливала под ногами.
- Весна,- сказал кто-то.
Темное небо, немота зданий. Свет дня не зажег красок, не извлек из серой натекшей хмари солнца, и все вокруг было погружено в туман - и кованая решетка забора, и деревья. Скованная глыбами домов, площадь, как губка, впитывала наплывы людских масс. Никто не видел в толпе меня.
А я шептал:
- Это я призвал вас сюда. Это на мои удары по колоколу пришли вы. Я ваш страх, ваша боль, ваша надежда...

1966

САД
1

Старый Хузи уже около месяца лежал в Шамовской больнице.
Магфур, такой же грузный и маленький, сидел, склонившись, на стуле рядом с отцом, и Хузи, глядя на него, кривил высохшие губы в улыбке. Смешон был белый халатик, поместившийся лишь на широких плечах сына. Магфур сидел словно с крылышками по бокам.
- Костыли подбери мне... Оттяжки снимут, гипс. Нога срастается, врач говорит. Вот и костыли... Чтобы легкие были и меня таскать могли.
- Куплю,- вставлял свое слово Магфур.- Большая, что ли, забота?
- Толстый ты стал, Магфур,- качал головой старый Хузи.
- Пусть. Время подошло. Возраст.
- Возраст... Если возраст, так толстым надо быть?
- Толстый, тонкий - жизнь одна.
- Верно,- размышлял вслух старый Хузи.- Не бессмертны мы. Через сто лет совсем другой народ по земле ходить будет. Жизнь невечна, точно. Совесть вечна.
- Ну да,- соглашался Магфур.- Совесть... она как трава. Всюду растет.
- Поживем еще. Костыли купи. Дело на поправку пошло, нога срослась, будем на новую квартиру переезжать, сам по лестнице взберусь. И матери скажи, пусть не приходит. Трудно ей. Сам домой приду.
Это было в понедельник днем, а на рассвете следующего дня в низкое оконце барака, где жил Магфур Самигуллин, забарабанили, застучали. Отерев над умывальником сонные глаза и натянув поспешно штаны, он высунулся в дверь. Во мгле с красным огоньком папиросы маячил знакомый, живший в соседнем доме.
- Ты вот телефон мой оставлял. Позвонили сейчас оттуда, отец у тебя скончался,- соболезнующе сообщил он, не сдержав все же зевка.- Отек легких. Непредвиденная катастрофа для организма, так сказать.
Магфур сел на холодную завалинку:
- Закурить бы.
Потом, подумав, сказал еще:
- Теперь, значит, и о костылях заботы нет...

Тесны стали комнаты старого барака от наплыва людей. И вся семья Магфура собралась здесь, дети его - Амир, Марсель, Диля и их мать Аклима с круглым животом. И дети Рахима, младшего сына,- Зубаржат, Роза и Рамзия. Мать их, Зулейха, веснушчатая маленькая женщина, суетилась, ругалась шепотком, гнала в школу Рамзию,- не дело маленьким на мертвых глядеть, учиться надо идти.
А древняя Мигри сидела в стороне на кровати, про жизнь свою думала.
Сколько их, детей и внуков, от нее да Хузи народилось. Дочь Раиса вон с детьми. Все ее, Мигри, успокаивала, минуту назад отошла только. А чего успокаивать? Вот он, Хузи ее, лежит - неподвижный, спокойный. Прошлой осенью как-то сама заболела, слегла, думала, все, конец. И смерти было не страшно, другое заботило: как он, Хузи, без нее останется? Всю жизнь вместе одно дело делали. Сначала плохо жилось - то пожар, то война, потом вроде все наладилось. Самое главное, конечно, детей много к свету поднялось. Помимо Раисы, еще дочери были - Кашифа, Зайнаб. Эти уже в годах теперь, тоже старухи, можно сказать... Хузи спокойно лежит. Ничего, спокойным может оставаться, все сделал. И ей умирать будет легче, зная, что он, Хузи, не в жизни остался, а ее давно на том свете дожидается...
Сидела старая Мигри, смотрела на холодное лицо своего Хузи, и многое ей вспоминалось.
Деревня чаще всего вспоминалась. Красивая была деревня, на берегу реки Черемшан стояла. Хузи был тогда молодой, здоровый, как бык, и сильный. Топор словно играл в его руках, когда он ладил их первую избу. Пот тек по телу, и рубаха была мокра, а она подавала ему воды, и он смеялся, и зубы белые сверкали. Молодые тогда они были, сильные... А ведь украл он ее, увез, опозорил, можно сказать, на всю округу. Не на пролетке, запряженной парой лошадей, ехала она к нему в дом. Ночью он украл ее. И не шла сзади подвода, на которой бы везли ее выкуп, ее приданое и подарки жениху и его родственникам, и не брела сзади овца, подаренная им, молодым, отцом ее. Только проклятия обрушились на голову Хузи. А приданое, которое готовили ей всей семьей несколько лет, было богатое. Без приданого выходить за парня никак нельзя было, позор и хула падали на весь род. Скатерти из домотканого холста были в приданом, полотенца, салфетки, вышитые разнообразными узорами; сундук еще был, пальто, шерстяные и шелковые головные платки, перина была высокая и тугая, подушки, стеганое одеяло, матрац, шерстяных одеял три штуки, простыни... Да, не клали ей у дома мужа под ноги мягкую подушку, как того требовал свадебный обычай, а жизнь была хорошо прожита.
Помнилось еще старой Мигри, как Кашифа родилась, дочь первая. Черноволосой она родилась, крикливой. Старухи тогда пришли, все на пупок смотрели, по нему гадая жизнь будущую. Если пупок припухший и торчит наружу, то по приметам плаксивый ребенок получится, и жизнь горькая у него будет. А если внутрь втянут, то никого не полюбит, себя только, а от этого, известно, тоже хорошего ждать нечего. У Кашифы же пупок был вроде бы какой-то средний, и это было хорошее предзнаменование. Да и у всех у них, Самигуллиных, такие пупки были. Она, Мигри, лежала тогда в постели, слабая была, и как обрадовалась, когда старухи ей сказали о предзнаменовании!..
Подошел старший сын Магфура Амир. Сел рядом с Мигри на кровать. Сел, но не знал, что сказать. Старуха, как сова, куда-то, словно в туманную бесконечность, глядела. Надо бы чего-то сказать ей, да разве услышит, поймет?
А древняя Мигри между тем на него взглянула и откуда-то из бесчисленных складок платья мятую конфету достала:
- Шоколадная. Вкусная.
- О боже! Да на черта мне твоя конфета сдалась? Чего хранишь-то? Целый месяц, наверно, в платье таскала?
- Когда пупок правильный, исполнится все. Какие теперь у людей пупки? - медленно проговорила старая Мигри.
- Какие еще пупки?!
Ошалело взглянул на старуху Амир, плюнул в сердцах, отошел. А Мигри на него долгим взглядом глядела. И взгляд опять был, как у совы, печально-непонятный.
Глядела она на Амира, а видела - будто это Магфур, сын ее, лет тридцать, а то и больше назад. Только одет он был тогда много беднее, можно сказать, совсем не одет - рубашка одна да штаны рваные. Тогда они, погорельцы, только что в город приехали, на стройку.
Когда пылал в ту мартовскую ночь их дом, светло стало во всей деревне. Под утро от всего нажитого за последние годы - да и что было нажито? - осталась только печь. Снежок мягкий падал, стелился на черные развалины. С пятью детьми пришлось мыкаться по чужим углам, ладно были родственники. Но и с родственниками долго хлеб за общим столом есть не будешь, свой стол иметь надо.
Хороший барак тогда в городе попался, теплый, новый. Тесно только было. В три яруса шли нары, семья от семьи не стенами отделялась, а фанерными листами, бумагой, картоном да жестью,- кто как мог ухитрялся полный уют себе создать. А крику сколько было детского, писку! Иногда картонные стенки рушились, но жили сосед с соседом дружно, мирно.
- Вот коноплянку построят, масло будет в магазинах,- лежа как-то ночью на твердой их общей лежанке, шептала Мигри.
- Какое такое масло? - не понимал Хузи.
- Конопляное, какое еще? - прошептала из-за картонки соседка Марфуга, вникнув в их разговор.- Совсем нет. Картошку жарить не на чем.
Хузи рассмеялся, окликнув мужа Марфуги, тоже плотника, Хамзи.
- Эх, дурные головы! Не коноплянку строят, а кинопленку! Кино крутят, видела? Аппарат стрекочет, а люди по белой стене бегают. Давай их, Хамзи, сводим туда, в клуб. Пусть смотрят, что на свете есть.
Но боялась тогда Мигри и кино смотреть. И города еще боялась, больших домов. Заблудиться в них можно очень просто - дома все каменные, и нет им конца, а людей, как муравьев в лесу. Хузи что? Он в Гражданскую туда-сюда по всей стране мотался, привык к разному. Вспомнилась вдруг старухе еще и красная доска. На красной доске - аэроплан игрушечный, машина, лошадь с телегой, черепаха. Что такое черепаха, не знала она тогда. Но попасть их плотничьей бригаде на место, где черепаха ползла,- большего позора в жизни не было. Вон бетон как утрамбовывают! Надо, чтобы капли воды на бетоне выступили, а пот по спине тек,- вот тогда бетон хорошо утрамбован будет. Так и жить надо было, объяснял Хузи. Иначе и на самом деле, видно, было нельзя, забила бы тогда их жизнь, под себя затащила, истоптала...
И вот теперь Хузи мертв. И лежал в том же одряхлевшем от старости бараке, в котором они когда-то, на заре жизни, поселились. Но застывшее, словно спекшееся от прикосновения вечности лицо его не отражало даже малой доли минувшей жизни.
Вползла в дверь соседка Шамси.
- Уй, какой Хузи-абый красивый! Лицо-то расправилось, как у начальника, гладкое!
- Ой, брось, Шамси,- сказала Мигри.- Какой начальник? Маленький начальник. Надо мной только начальник. Вот он начальник, Магфур,- и на сына своего посмотрела строго.- Только тоже совсем небольшой начальник.
- Уй, Магфур - большой начальник.
Была Шамси-апа хрома на правую ногу, рост имела маленький, а голос тихий и заливистый, волосы же были белым-белы. И было ей все равно о чем говорить, лишь бы говорить. Недержанием слов на старости лет страдала сильно. И про деревню говорила, откуда была родом. И на дочь жаловалась, которая ничего-де по дому не делает, только всякие книжки читает да долго в постели с мужем лежит, да еще как свата хоронили, выпевала подробно и звонко...
Но не слушала ее совсем в этот раз Мигри. Все слова мимо ее ушей проходили. Все о Хузи своем думала, всю свою долгую и счастливую жизнь с ним вспоминала.
- Вот, значит, умер отец у меня,- недоуменно говорил между тем Магфур Самигуллин.- Понятно, закон земли.
Сыновья, Марсель и Амир, стояли рядом, по сторонам глядели.
- Зря ты только... Обряд этот, не в гробу,- сказал Амир.- Все-таки начальство на похоронах будет... Зачем по-татарски хоронить?
- А ты на похороны не ходи,- буркнул Марсель.
- Ордер в кармане, переселяться надо, а отец даже адреса не знает. И знать не будет,- жалел Магфур.- В деревню вот съездить надо. Давно еще, три-четыре года назад, просил земли ему на могилу привезти. С могилы его отца и матери.
- Что толку от мешка земли? Не все ли равно, в какой земле лежать?- проявил опять трезвость Амир.
- Интересно ты говоришь! Что же, человек и помнить не должен, откуда он и кто он? - тут уж Магфур даже рассердился на сына.- Что было семенем, стеблем становится. Из того, что стебель, колос возникает. Из колоса хлеб рождается. Из хлеба кровь, семя, а из него - зародыш человека, потом сам человек. А там снова земля и семя. Круговорот земной. Кто сеет зерно,тот сеет святость. И земля с могилы отца, матери тоже из этого святого круга!
- Не знаю я, в каком ты круге,- посмотрел на отца Амир.- Заводской оркестр придет... И - мечеть? С оркестром в мечеть?
- Отец завод наш построил, на котором мы все сейчас работаем. Во время молитв лицом к югу поворачивался, пусть и в земле лежит как хочет.
К назначенному часу явились и старики. Вода горячая между тем была уже готова, снаряжение, нужное для обряда, было припасено еще самим Хузи, а тут и носилки из мечети на машине привезли.
Старики выгнали из комнаты, где находилось тело Хузи, всех женщин, да и вообще всех лишних людей. И старую Мигри попросили удалиться. Стали с великим тщанием омывать тело, к вечному погребению в земле готовить...
Заботы о костылях у Магфура не стало, да зато появились другие хлопоты в избытке. И в загс надо было сбегать, и на кладбище, и на завод, чтобы две машины к положенному сроку были у дома. Да и не по одному разу сбегать... И за всей этой суетней, постоянным делом как бы скралась боль, жалость. Некогда было думать о таких вещах.
Похоронили Хузи по старому обычаю. С войны, а особенно в последние годы, во время утренних и вечерних молитв вставал старый Хузи лицом к югу. Так лицом к югу и лег он, завернутый в белую бязь, и в своем последнем убежище за плотно пригнанными друг к другу дубовыми досками клаши.

2

Магфуру же осталась жизнь, как всегда повернутая лицом к делам человеческим.
Жизнь есть жизнь. И в этот раз она оказалась сильнее смерти, даже если грешно и страшно так говорить...
Прошла неделя. В цеховой конторке их было двое. Глаза Гвоздарева, напарника по работе, с черными точками зрачков были неподвижны, спокойны, посторонни. Из ворота рубашки поднималась плотная шея с непропорционально маленькой головкой, и от этой несоразмерности да от неподвижного взгляда он казался похожим на какую-то птицу.
- Однако ты лихой! Пьяный, неразумный, в молочный магазин зачем-то приполз? - разряжая молчание и удивляясь, что в молоденьком человеке обнаружил старую равнодушную птицу, сказал Магфур.
- Это кто тебе наплел?
- Видишь ли, чтобы тебе в грязную бутыль молока налили? И кошку с собой какую-то притащил! Обморок там, говорят, с одной дамочкой случился. Не пойму, зачем надо-то было?
- Надо, значит,- нехотя и словно бы лишь по доброте снисходя до ответа, ответил Гвоздарев.- Я вежливо сначала попросил.
- Чего попросил?
- Молока кошка захотела.
- Так она же дохлая была!
- Кто сказал, что дохлая? Кошка, так и жить ей нельзя, что ли? Я ее спасти хотел.
- Вот оно как! - удивился Магфур.- А мне наплели черт-те что! Ну, это ты тогда хорошее дело сделал,- порадовался он.- Живое спасать каждый должен!
- Сделал и сделал, кому какое дело?
- Дома она, что ли?
- Кто?
- Кошка!
- А я что ей, сторож или в вечные благодетели записался? Откуда я знаю?
- Да, но все равно хорошо...
Радость и силы обретал Магфур, когда обнаруживал хоть кроху добра в мире. И теперь радостно и светло ему стало, когда он увидел перед собой вместо глаз старой равнодушной птицы глаза человека.
Вспомнилось вдруг, как впервые встретился с Валеркой Гвоздаревым. Года четыре назад это было. Гвоздарев шмыгал тогда носом, сидя на краешке вокзальной скамьи, дергано улыбался. Уже несколько дней валялся он на вокзальных скамьях.
- Сюда приехал мать искать. Ее-то я знаю, как зовут. В метрике написано, что я здесь родился. Ну и вроде нашли такую. И годы сходятся, и фамилия. Я уж обрадовался. А вызвали ее, она и говорит: "У меня такого сына никогда не было".
И день его первой получки был в памяти. Он ждал тогда его, Магфура, у подъезда дома, зажав в руке деньги. Часть этих денег тогда отложили на столовую, часть - на ботинки, осталось, правда, мало и на карманные расходы...
Стояла жара, несло теплом от батарей парового отопления, и Магфур Самигуллин отер со лба тяжелой рукой пот.
- Мне в сорок пятом двадцать стукнуло, а многим и того меньше. Пацанами нас война взяла, в окопы бросила, в танки, в блиндажи всякие, в землю. Большинство погодков, можно сказать, так насмерть в землю с врагом и ушло. Убивать мы научились здорово, умирать тоже. А после войны это дело ненужным стало, жить надо было, работать, детей рожать. Убивать и умирать - дело, оказывается, простое, жить вот - много труднее! Я иногда, Валерка, на земной шар смотрю. Везде человек, куда ни ткни, и все почти делать умеет. А жить, жизни радоваться все только учится. Какой-то свой главный секрет человек все никак разгадать не может, а?
Гвоздарев не отвечал.
- Вот я все и думаю, как жизнь понять? Что она такое в главном смысле? Вся всемирная жизнь, какая есть? Гонора в человеке много, а от плевого гонора и непонимание, пустая злоба. "Верхний" взгляд на жизнь. А если снизу смотреть, как самой жизнью человеку назначено, то все видать резко и до мелких крупинок, и человечек какой-либо, даже высокостоящий, как в бане предстает, в обыкновеннейшем естестве. Знаешь, в чем смысл этой вот гайки? - смотрел, смотрел на какую-то гайку Магфур да в руки взял.- Смысл ее в том, я думаю, что она огромную металлическую жизнь воедино собой скрепляет, так? А смысл маленького человеческого пути? Вот чего постичь хочу. Тоже небось он что-то скрепляет собой. Только вот что?
Здесь Гвоздарев усмехнулся:
- Правильно говорят о тебе, Магфур-абый, что ты... того маленько. Дурак дураком. Всемирный смысл ищешь. Ну потеха!
Он вдруг расхохотался:
- Смысла нет! Зато живот есть у каждого, который набить надо. За бутылкой бы такое наворачивать. Занятней выйдет. Может, сбегать?
Магфур вздохнул.
- Ладно, иди, иди. У меня с сыновьями-то не все получается, где уж мне с тобой...
Гвоздарев быстро встал, вышел из конторки.
Поднялся и Магфур, подошел к окну. Он словно о чем-то забыл. Но о чем? Последние минуты отца и последние его слова, так им и не услышанные, вот что не давало покоя.
И думал еще о другом Магфур. Монтаж нового оборудования проводить надо было. В цеху - семнадцать зданий, целая прорва электрооборудования. Кабель вот срочно достать нужно, бригадир велел. Вопрос в другом: чего не надо доставать?
Много было всяких забот, и личных, и общественных. Но как и несколько дней назад, среди растерянных дум об умершем в одиночестве отце, так и теперь, онемев внезапно перед Гвоздаревым, свое глубокое сиротство осознал вдруг Магфур, незащищенность свою, слабость перед громадным миром. И в поисках того, перед чем преклонить голову, вспомнил о жене, об Аклиме своей, в ней нашел успокоение, которая беспечно и весело несла по жизни немеркнущую свою красоту и силу. Была она, наверное, в эту минуту дома, в низенькой кухоньке, в двух-трех километрах от него, и поди, хотя и в положении, а все хлопотала, ни на минуту не оставляя себя без дела: и варить обед надо было, и вещи готовить к переезду на новую квартиру. И не так уж Магфуру становилось одиноко и страшно: несмотря на ссоры, раздоры, частую руготню, жена, комочек этот теплый для него всегда, как звезда, светила.
Лицо посекло мокрым снегом, когда он вышел из цеха и побрел по дороге. Невдалеке в котловане выворачивали, бодали землю тупоносые брыластые бульдозеры, а мимо грузно переваливались по колдобинам дорог, замытых бурыми потоками грязи, тяжелые "МАЗы". Прошел еще один мимо - Магфуру посторониться довелось в самую грязь, и то по руке хлестнуло из-под колеса рыжей харкотинкой - резко дергался прицеп за машиной, и широкие стальные трубы, притираясь друг к другу, невыносимо густо заскрипели и, казалось, даже заорали во весь стальной голос.
Все в жизни приходило исподволь, незаметно. Также, видно, незаметно разросся во всю силу и мощь завод. На всем вокруг - размытых дорогах, редких соснах, тянущих кверху свои ветви, на разнокалиберных кубах, уходящих вдаль и опутанных паутиной трубопроводов - на всем этом пейзаже, где природа, строительная арматура и металл за три десятка лет будто навек срослись друг с другом, лежала в этот час тень будущей весны.
Парадной двери у нового корпуса еще не существовало - зиял один черный провал, вот в него и шагнул Магфур, по привычке нагнув голову. Ничего еще не угадывалось в новом здании - стены лишь были, потолки да цементные полы, заляпанные раствором, да кое-где торчало привезенное оборудование - станки, аппаратура, чаны, сушилки.
Неожиданно из-за большого, круглого чана, стоявшего недалеко от входа, вылез мастер Севастьянов.
- Наколбасил ты здесь.
- Твое дело, Магфур, маленькое! Не начальство! Если каждая дырка будет рот разевать...
- Вот уж и дыркой стал. Твои великие труды не начальство будет переделывать, а мои руки.
- А откуда я знаю, куда ставить всякие эти фиговины? - взвинтился Севастьянов.- Что я, технолог?
Монтаж электрооборудования вели ребята из специального монтажного управления, вели его вроде неплохо, с умом, но вместо восьми групповых пунктов поставили почти всюду по пять, а проводку сделали не в трубах, а проложили кабель. Да и мало ли где можно напортачить при желании? И мало ли огрехов и недоделок бывает всегда?
- После пуска все энергохозяйство за кем будет числиться? На ком вся эксплуатация повиснет? - выговаривал он Севастьянову.- Так что уж ты в проектик, будь добр, загляни. Не мягкая бумажонка все-таки, документ. А дырка человек или не дырка, это, может, только с неба видно. Давай-ка, чтобы стыд потом глаза не ел, все снова и перемонтируем...
- Стыд? У тебя, что ли, стыд? У меня стыда никакого нет!
- Как это нет? Не может такого быть, чтобы совсем не было. Неужто уж совсем нет? Есть, наверно, какая-нибудь несчастная пылинка?
Улыбаясь мастеру, уговаривая его, Магфур дотошно и внимательно осматривал все, не упуская ни малейшей детали и забыв уже все другие дела. День иссякал в обычной работе. И других забот не было.

3

Раз двадцать, наверное, а то и больше ездил он смотреть свое новое жилище.
Дом стоял, соседствуя одним боком с пустым пространством, а другим - с грудой таких же пятиэтажных зданий, что возникли как-то внезапно года два назад на известных всему городу савиновских болотах.
Болот вокруг теперь не было. Был песок и ветер. И уже асфальтированные дорожки пролегли возле подъездов. И тонкие хлыстики деревьев были воткнуты в землю. И уже кое-где хлыстики эти были поломаны, а сроки заселения дома все отодвигались.
Слухи среди будущих жителей дома ходили по этому поводу разные. Одни говорили, что, поскольку массив стоит на больших болотах, каждое здание должно пройти обязательную двухмесячную проверку. Другие утверждали, что фундамент уже осел в середине здания, и даже для убедительности приводили цифры, насколько он осел. А третьи, ссылаясь на информированные источники, клятвенно заверяли, что дело в другом - просто в квартирах разворованы и разломаны унитазы, краны и прочая сантехника, необходимая в будничной жизни, и что сейчас, дескать, для этого здания разворовывается другое здание, которое будет сдаваться позднее, и поэтому все скоро будет в полном порядке.
Высокие власти в лице управляющего домами ни один из этих слухов не подтверждали, но и не говорили ничего толком, обещая заселение, как обычно, с недели на неделю, кивая то на строителей, то еще на кого-то. Но так или иначе, а дом стоял с запертыми дверями подъездов вот уже три с лишним месяца, возбуждая в будущих его жителях, в том числе и в Магфуре, чувство страстного нетерпения.
Жена Аклима давно уже пилила его за то, что он не проявляет никакой инициативы в квартирном вопросе. В старом доме барачного типа у Самигуллиных было всего две комнаты. И хотя в самом деле их, Самигуллиных, жило на двухкомнатном пятачке немало - и мать с отцом, и трое детей, и он сам с женой, да еще один человек неведомого пола должен был родиться и также при своем появлении на свет потребовал бы положенных ему квадратных метров жилплощади, Магфур, несмотря на это, до последнего времени считал, что живут он и его семья хорошо. Инициативу он проявлял - в этом жена была не- права. Но проявлял во вред себе, год от году уступая свою очередь тем, кто, как считал он, жил в худших условиях, чем он. Но теперь уступать было уже некому - оказалось, что на заводе он живет чуть ли не хуже всех,- да и незачем: барак шел под снос, и ему, Магфуру Самигуллину, в горисполкоме вручили наконец ордер на четырехкомнатную квартиру.
В последний месяц, когда сошел снег и все подсохло, а дни стали намного длиннее, он ездил к новому дому после работы чуть ли не каждый день. На одном из торцов здания, начиная с панелей первого этажа и вплоть до последнего, росла береза заводского изготовления - из мозаики. Издалека, минут за пять-семь хорошего хода, с бугра, на котором стоял старый сосновый парк, эта береза на торце дома и пламя ее листвы были хорошо видны. За одной из ее веточек как раз и помещалась его, Магфура, будущая квартира.
Отдыхая на бугре, часто смотрел Магфур и на мечту свою. Не только береза заводского изготовления виделась ему тогда. Без завтрашнего дня нельзя жить человеку. Хоть на том, хоть на этом свете, а непонятное завтра должно быть! А яблоневый дух, когда он в окна лезет весной, не мечта разве? Как же без него? Московскую грушовку возле дома хотел посадить Магфур, анис, белый налив, боровинку, золотой ранет, антоновку, штрейфель, несколько сортов вишен, смородину. Подъезды он хотел оплести диким виноградом, и даже больше того - протянуть виноград через балконы к небу, да еще разбить несколько цветников, посадив маки, астры, георгины, дельфиниум, мальву и золотые шары.
Две машины хороших саженцев - и по госцене - подобрал для него свояк, работавший в плодопитомнике. Обещал свояк подбросить их еще, если будет нужда. Насчет торфа и перегноя тоже имелась договоренность. Широко была применена Магфуром и механизация для посадки саженцев. За несколько бутылок водки экскаваторщик, рывший неподалеку траншею, быстренько исковырял землю ямками в нужных местах, а бульдозерист, который пригромыхал со своим бульдозером вовсе из другого квартала, сделал и вертикальную планировку будущих цветников. Остальное уже было делом времени и терпения. Да и какого терпения? Если не живет ленью душа, то нет в жизни и большей силы, чем сила уважения к своему делу, к работе. Да к тому же мечта уносила его из обыденной жизни.
В тот день он прикатил на такси. Привез мать. На скамейке в тяжелом зимнем пальто сидела старая Мигри.
- Ну что, древний человек, солнышко светит? А говорила, не доживешь. Дыши глубже. Может, валенки надеть хочешь?
Мигри не отвечала. Магфур чесал затылок, снова брал в руки лопату.
- Вот еще одну жизнь в землю воткнул. Пусть растет!
Тут-то впервые и появился Неизвестный. Странное это было лицо в какой-то серой-пресерой одежде.
- Копает. И здесь копает,- бормотал он.- Ну, поглядим...
Неизвестный прохожий вдруг исчез, словно испарился куда-то, а вместо него на пустыре неожиданно появилась какая-то чрезвычайно толстая женщина.
В далеких просторах мечты витал Магфур в тот момент, когда она подошла к нему.
- Копаете? Опять копаете?!
- Копаю,- согласился Магфур, выпрямившись и потирая поясницу.
- Две недели копаете?
- Две недели,- проговорил Магфур.
- А на той стороне дома что будет? Детская площадка?
- Наверное, детская площадка, а что?
- Детская площадка - это пыль, шум, визг.
- Визгу, конечно, будет много,- согласился Магфур.- Да ведь жизнь без визгу не бывает.
- Безобразие! Ждешь, ждешь квартиру, а получишь... у черта на куличках! Пыль, грязь, совершенно неинтеллигентные соседи... Канализацию, конечно, прорвет. Газа, наверно, полгода не будет... И этот еще что-то здесь копается... Да ты здесь один до смерти копаться будешь. Пьешь, наверное? Нос красный. Пьешь?
- Нос как нос,- невольно дотрагиваясь до носа, проговорил Магфур,- а красный потому, что на воздухе...
- "На воздухе"!
Тут подала голос вдруг древняя Мигри.
- Пупок... Пупок совсем плохой,- глядя куда-то в пространство тусклыми, как у совы, глазами, бормотала старуха.
- Пупок? - обернулся Магфур.
- Ладно, ближе к делу,- перебила женщина.- Смотри, вон подъезд, третий по счету. У подъезда слева три окна. Будут мои. Посади там что-нибудь погуще, поливай хорошо. Я люблю, когда у окна что-нибудь зеленое есть. Природа какая-нибудь. В уважении не откажу, я человек слова. Могу даже дать вперед, потому что верю людям, хотя они меня и обманывали много раз.
- Посажу. Не надо только мне ничего,- сказал Магфур.
- Вон как! А потом втридорога запросишь? Знаю я вас, вымогателей...- Она стала совать Магфуру трешку.- На большее не рассчитывай!
- Поговори с кем-нибудь о любви, на смех поднимут... Только одно у всех на уме - деньги,- бурчал Магфур, отводя руки.
- Что-что? Что ты мелешь?
- Я говорю, все мы очень много думаем о деньгах. Даже когда спим, думаем. А сколько есть людей, которые за деньги отдали свою радость, свой смех и счастье свое? Почти все отдают за них здоровье. Кто любит деньги, тот отдает им все свои силы, покуда жив, а зачем?
- Вы...- Женщина взглянула на древнюю Мигри, но тут же отвела взгляд.- Он...- она искала кого-то глазами.- Вы... случайно на учете не состоите?
- На каком еще учете?
- В психоневрологическом диспансере не состоите на учете?
- Ну ладно, извиняюсь! Мне вон еще сколько копать... Извиняюсь! - Магфур решительно повернулся к женщине спиной.
- Ничего не понимаю! Разве вы не дворник? Почему же тогда вы копаетесь здесь вторую неделю?
Ну, как не откликнуться на страдание в голосе? Быть может, еще одна душа будет навсегда завербована в великое воинство добра? Как не разъяснить недоумение неразумному человеку?
- Я хочу, чтобы сад здесь был! - заулыбался Магфур.- Я сам по электрической части, а душа...- объяснял он.- Специально отпуск сейчас беру. Очень люблю, когда цветет все.
- Сад?! Здесь?!
- Вы, извиняюсь, может, в милиции работаете? Так я с участковым по этому поводу...
- Я не в милиции работаю! - жестко перебила женщина.
- Вы допрашиваете как бы. Вот я и подумал. Извините, конечно.
- Так, так! Сад, значит?
- Сад.
И наступило как бы короткое замыкание. Два человека стояли посреди огромного пустыря и смотрели друг на друга.
- Сад?!
- Сад!
- Понятно. Все понятно! Частнособственническая психология. Что за наглый народ! Жулье какое-то поселили,- закричала женщина.- Ни магазинов, ни милиции! Завтра же... Завтра же твоего духа здесь не будет!
И долго еще в некоторой растерянности стоял Магфур, глядя вслед женщине. Что-то нелепое было во всем случившемся. Опыт подсказывал, что нужно ждать последствий.
Последствия и в самом деле вскоре явились в лице мужчины неопределенных лет. Это был какой-то работник домоуправления, с которым пришлось разговаривать уже довольно долго. Надо было объяснить происхождение ямок, избуравивших землю, и другие изменения пейзажа. Магфур старался хотя бы в общей форме начертить в воображении представителя домоуправления проект его, самигуллинской, мечты и убедить, что этот проект преследует коллективные цели, а отнюдь не индивидуальные.
- По плану благоустройства здесь, как и везде, положено одно древонасаждение породы американский клен на каждые пятьдесят квадратных метров. Плодово-ягодные и зерновые культуры в жилых массивах инструкциями не предусмотрены, но в виде исключения...
Все, слава Богу, обошлось. Радостной была и весть, принесенная работником домоуправления. Весть о том, что через несколько дней ожидается - уже на этот раз твердо и окончательно - заселение дома. Надо было теперь договариваться на заводе насчет машины...

4

Вечером Магфур Самигуллин все же напился. Он сидел в столовой. Куски рубленого мяса плавали в соусе. Рис желтел, круто зернясь, подернувшись масляной пленкой. И было хорошо жевать эту теплую еду и цедить под столом в стаканы водчонку, купленную заранее в магазине. По всему телу распространялось тепло, и мир становился участливым, добрым.
Обычно Магфур держал себя в строгости, не разрешая себе отключаться от действительности, но, видимо, самому организму это отключение сейчас неукоснительно потребовалось, раз уж все естество завопило об этом. Принципы - одно, а слабость человеческая - дело другое.
Старик Зеленихин, бригадир давнишний, а приятель еще более давний, сидел рядом.
- Помер, значит? Ушел? - не в первый раз вопрошал он, сочувственно кивая головой.
- Так и есть, Петр Никанорыч, в земле отец теперь,- отвечал благодарно Магфур.
- Ну что, за помин хорошего гражданина?
- Ты вот мне что скажи! - вскинулся и приник вдруг близко к нему Магфур.- Старик ты, должен знать! Когда в больницу я на такси прикатил, отец уже внизу находился, в изоляторе на первом этаже. На полу лежал, на носилках, значит, и простынкой чистой покрытый. Открыл я простынку, а он на меня вроде смотрит. Забыли, видно, ему глаза закрыть. И вот смотрит и вроде сказать что-то хочет. И вроде говорит даже, а не слышно. Перед смертью, говорят, все меня звал и хотел что-то сказать. Если бы, говорит, он знал, если бы знал... А что знал? Что я знать должен? Может, отец какой главный, основной секрет перед смертью умом своим у жизни выпытал. И мне хотел его объявить, а?
- Какой секрет? - морщил лоб Зеленихин.
- Какой? А такой, что есть, видно, главный смысл в жизни. Человек о него лбом бьется-бьется, ищет-ищет, а - все не по зубам! А разгадает его человек - счастлив будет. Только что он должен узнать до того про себя и про жизнь, а?
Старик Зеленихин, морщинистый, хрупенький, только глубокомысленно головой покачал, поднося к губам очередной стаканчик:
- В смерти ли, в жизни ли тайна есть, конечно, Магфур Хузеич, но пока сие недоступно для взора,- откровенно и солидно объявил он.- Ни религия тайну эту не растолковала, ни наука пока смысл к точке одной не свела. Неизвестно еще пока, где эта точка обретается.
- Точка, точка,- отозвался Магфур.- Смысл душа хочет постичь, а он, оказывается, в точке...
На душе было неспокойно. Минувший день был абсолютно таким же, как и тот, который видел отец в последний раз своими глазами. Теперь глаз этих нет, вместе с телом под двухметровым слоем земли, а день тот же - полный суеты, хлопот. И ничего не изменилось. Произошла ли хоть какая-то перемена, заметил ли мир пропажу человека - вот что его заботило сейчас. Замечает ли мир вообще чью-либо пропажу? Или навечно погружен в бесчувственность, и нет ему дела, был человек на земле или нет. А может, не в бесчувственность погружен, а во что-то другое, чему и имени нет? И все равно обида томила, что нарушен какой-то закон. Пусть мал, незаметен человек, а должен быть закон печали по его уходу из мира. Закон, говорящий, что был человек, есть и будет на земле и что след его присутствия вечный. Потому что если след временный, то какой же смысл?
Дыра, заполненная пустотой, разверзалась под ногами, яма бессмыслицы росла, и Магфур искал в своей душе, чем бы заполнить ее. И другой закон тоже жил в сердце. Пусть даже ты в годах, и лицо в метинах времени, и зубы еще во время войны съедены осколком, и имеется аккуратная плешь на голове, и вообще в целом наблюдаешь в себе уже отнюдь не боевые качества, а жизнь все равно вопит в тебе, просит... жизни, еще жизни, другой, но только той, какой еще не было, совсем не было. И одна надежда: что не один ты такой голодный по новой жизни...
Очнулся от дум своих Магфур Самигуллин, на старика Зеленихина взглянул:
- Давай, Петр Никанорыч, выпьем, чтобы впереди пусто не было!
- Тост, что ли? - спросил Зеленихин.
- Вроде этого,- улыбнулся Магфур.
В столовой тем временем становилось шумно. Возле стойки толпились люди. Кто-то лез без очереди. Кто-то орал подавальщице: "Давай быстрей, раззява! Чего там!".
- Я к ней мириться! А она - ни в какую,- обиженно бубнил кто-то сзади за столиком.
И было хорошо сидеть среди всего этого шума и люда, неторопливо пить пиво и не спешить никуда. Но тут он увидел, как к ним в сопровождении интеллигентного на вид испитого человечка направляется Гвоздарев. Интеллигентность сопровождающего пожилого гражданина выражалась в том, что на тонкой шее у него болтался черный галстук и во всем его облике, несмотря на крайнюю бедность одежды, чувствовалась чистая, заштопанная аккуратность. Кличка у испитого маленького человека была громкая - Мефистофель. Постоянно отираясь во всех пивных, забегаловках и прочих предприятиях общественного питания, он зарабатывал себе на короткую выпивку разговорами, в которых все ниспровергал.
- Ну, Магфурыч, держись! - широко и радостно улыбался Гвоздарев.- Хочу стравить их,- объяснил он старику Зеленихину.
- Как стравить? - не понял Зеленихин.
- Не понимаешь, Петр Никанорыч? Этот вот черный,- показывал он пальцем,- а этот вот - белый! Не интересно разве, который победит? На кого ставишь?
- Чего ставишь? - не понял опять Зеленихин.
- Ну, темнота ты, старый! Сиди молчи в тряпочку. Кто победит, за тем мир весь пойдет! Я, может, такую ставку хочу сделать! Может, от крупицы какой зависит, куда все двинется! И за кем мне бежать.
- Чего ты у мальца душу и деньги сосешь? - сказал Магфур человеку в галстуке.
Но тут Гвоздарев, воспитанник и напарник его по работе, убрав с лица улыбку, снова со своим словом всунулся:
- Или боишься, Магфурыч? А вот он, Мефистофель, ничего не боится! И побелеть не боится!
Магфур улыбнулся, лучики морщинок разошлись по его лицу.
- А интересно, ты какого цвета?
- Серый. Как все, серый. У серых преимущества есть,- объяснил он.- Дольше живут.
Человек в галстуке во время этого краткого диалога с гвоздаревской десяткой метнулся за закуской и теперь сидел, юркими руками стряхивая со стола соринки, а потом как бы прерванный ранее разговор продолжил, придвинувшись узким плечом к своему опекуну. Говорил он что-то сумбурное о том, что уже ни у какой религии нет теперь силы наложить узду на человека, хотя религиозное отношение ко многим вопросам традиционно осталось. И потому, дескать, религиозное должно постепенно возвратить половому, индивидуальному то, что оно у него украло. Оно, мол, запутывает среднего человека в сети религиозного иждивенчества или же религиозного хищничества, взамен его полового, а значит, и человеческого взлета. Скромнее, короче говоря, с религиозным, общественным, иначе, мол, плохо будет с половым, индивидуальным.
Заинтересованно глядел на него Магфур Самигуллин. Чего это он плетет так тонко и хитро? И куда клонит? И не выдержал:
- А как, к примеру, с кошкой быть, гражданин хороший? Половой момент у нее есть, а есть ли момент индивидуальный?
Тот качнулся в сторону, почему-то долго медлил с ответом.
- В затруднение впали? Может быть, помощь требуется?
- А вы хотите рассмотреть этот сложный вопрос на таком примитивном уровне? - спустя мгновение-другое нашелся все-таки Мефистофель.
Старик Зеленихин, с недоумением взиравший на все это действие, поднялся со стула, положил сухую, легонькую руку на плечо Магфура:
- Пойдем, Хузеич, проводи меня, ну их!
- Мало деньги сосешь, так еще душу пакостишь? Прогнил внутри, так и смерди в себе, не распространяй заразы. Что к малолетке пристал? Скромней с общественным? Он к общественному и так спиной стоит. Давно я к тебе присматриваюсь!
- А вы мне не тыкайте! Мы с вами незнакомы, на брудершафт не пили,- вежливо и быстро отбрил маленький человек.
- Не пили и, наверное, не будем пить. Пойдем, Никанорыч!
Легко поднялся Самигуллин, с победительной легкой улыбкой взглянул на Мефистофеля, в ответ встретив взгляд, полный ненависти. Так и пошел, спиной этот взгляд чувствуя. И уже расстался со стариком Зеленихиным, доведя его за руку до нужного заулка, и времени прошло порядочно, как вдруг появилось чувство стыда. Как же это он так рано почувствовал себя в дамках? И откуда такая нескромность? Не иначе как от черного человечка чем-то пахнуло... Ушел, с форсом даже ушел, а главный его тезис не услышан. И не опровергнут. А если этот тезис не так просто раскусить, а раскусив, выплюнуть? Мефистофель слыл матерым спорщиком, многих клал на лопатки. Слухи ходили, что любому верующему он в пять минут мог неопровержимо доказать, что Бога нет, а на следующий день за такую же выпивку опять-таки основательно и неопровержимо убедить его, что Бог есть. Уж и в самом деле не испугался ли он этого черного неопределенного человечка? Какой срам, какой стыд, что не принял вызова! Но тут другая мысль пришла опять об этом человеке, и, кроме срама, стыда, сильное беспокойство почувствовал Магфур, и стыд еще больший в душу ринулся, что он вот так просто ушел, а дело не довел до конца.
Мысль эта и раньше была в голове, а сейчас отточилась и словно бы вылезла на поверхность сознания и ясной стала. Что-то очень нечистоплотное было в этом слишком чистоплотном человеке. И так ли уж случайна была встреча его с Гвоздаревым, горемычным мальцом, ни отца, ни матери не имеющим. Припоминался-то этот маленький человечек всегда в основном в сопровождении парней молоденьких. Слухи ходили, что он из гомосексуалистов.
И сквозь надвигающуюся ночь, одышкой страдая, побежал Магфур опять к столовой. Вдруг острая жалость к Гвоздареву пришла. И словно вину тяжкую перед ним ощутил. И эта вина: что человека из грязи не вытащил, хотя мог, хотя должен был, еще сильнее легла на душу, когда увидел в столовой пустой стол. Никого уже за ним не было.
На улице было голо, пустынно, темно. И сомкнутые в кулаки пальцы свои понес Магфур в ночь уже разжатыми, бессильный и вконец усталый. Но, видно, надобно было ему еще раз испить из чаши поражений. Видно, и на самом деле был этот день неспроста подброшен ему судьбой.
Для чего человек рождается на свет? Чтобы орудие ремесла держать в руках, несколько детей на белый свет произвести и себя ими на земле заменить?
Все это так, однако бывает час и даже миг, который приходит к тебе испытанием.
Недалеко от своего барака заметил Магфур младшего сына. Редкие кустики торчали из земли, лавка во мгле белела. На ней-то и сидели Марсель и какая-то девушка. Да и не девушка, а похоже, баба в летах. Луна сияла в полную силу, и светло было, и ясно отливали на свету толстые, здоровые ноги этой женщины, и радостный голосок ее слышался. Какая хорошая девушка позволит парню руки под платьем держать? И все это на глазах у прохожих творилось, потому что хоть и сидел сын с женщиной среди чахлых кустиков на маленьком косогорчике, чуть в стороне от тропы, по которой люди ходили в бараки, однако все было хорошо видно. И некоторое время в растерянности стоял Магфур Самигуллин, наблюдая такую любовь. А подошел, озабоченность пережитым была в его голосе:
- Домой, сынок, пора, домой! А вы, гражданка хорошая, перед мальчиком не топырили бы ноги-то! Ненужные мысли в голове у него возникают. Рано еще ему увлекаться,- выговаривал он.- Если находитесь в одиноком положении, могу познакомить с хорошим, трезвым человеком ваших лет и интересов. Вдруг таким образом и семейную жизнь устроите.
И снова во мгле этой, в сиянии лунном ожег его взгляд. Теперь взгляд этот уже сыну принадлежал. И ничего уже более не ощущал Магфур, кроме тяжести этого взгляда да пустоты. Где-то рядом тоненько плакала девочка, и сын успокаивал ее, и говорил растерянно что-то ласковое. Потом она убежала, сорвавшись вдруг опрометью, жалкая и какая-то неожиданно маленькая,- неверный свет луны, что ли, ее в толстую бабу превратил? - и они остались одни посреди темной голой земли, чахлых кустиков, облитых луной, белой скамейки и торчащих в отдалении молчаливых бараков.
- Чего ты, как дурак, суешься все? - восклицал сын.- А если я люблю ее? Мы в одном классе с ней учимся! Она еще и целоваться-то ни с кем не целовалась. А ты ей какого-то трезвого человека в нос тычешь, семейную жизнь предлагаешь наладить! Зачем тыкать? Зачем? Какая она тебе гражданка?
Не слушал больше Магфур слов своего сына и не отвечал на них. Опять промашка! И какая глупая, нехорошая промашка. В самом деле, может, по справедливости его порой дураком зовут? И, сгорбясь, пошел прочь.
Душа требовала уюта, доброго слова, и он с горя повернул к дому Хабуша, сердечного своего друга.
Когда с губ невольно сорвались слова о хорошем трезвом и одиноком человеке, то Магфур имел в виду как раз Хабуша. Золотарь, человек исчезнувшей профессии, Хабуш, когда настала новая пора, переквалифицировался в ассенизатора, пересел с лошади за руль мусоровоза. То ли работа у него была такая, что постоянно наводила на мысли о бренности жизни и текучести времени, то ли другая причина имелась, но был Хабуш страстным почитателем мудрости. Небольшая комнатка его вся была в книгах. Два-три новых сборника стихов всегда можно было найти даже и в кабине его мусоровоза. За редкую неподчиненность души быту, за возвышенное, благородное сердце и любил его Магфур.
- Чай пришел пить к тебе, Хабуш. Дурак я, видно, полный. А дурость тоже, считай, ласки, участия требует. Так что принимай дурака!
Потрясенный, Хабуш отступил от порога.
- Магфур Хузеевич, ты не дурак! - с внезапным металлом в голосе, как-то сразу оскорбившись за друга, отчеканил он.- Ты мыслящий человек. А то, что ты рабочий человек, обыкновенный электрик, а не штатный философ из какого-нибудь института, это ничего не значит.
- Был бы мыслящий человек...
- Спиноза всю жизнь шлифовал стекла! Для очков! Это сейчас он - Спиноза! А тогда был так... А взять Сократа...
- Ай, брось, Хабуш, не говори чепухи. Какие мы Спинозы? Или того больше, Сократы?
- Унижаешь, унижаешь себя...
- Нет, единственное, что я вижу, Хабуш, это я вижу земной шар зеленым. Поэтому и сад на пустыре сажаю. Мелочь, конечно, если посмотреть в масштабе мира. А единственное, что говорю всем, это что надо любить друг друга и делать друг другу добро. А про это люди тысячу лет говорят. Не надоело бы! А вот как его делать, это добро?.. Вот в чем штука!
- Ты, Магфур Хузеевич, должен осознавать свое значение деятельного, мыслящего человека. Пей, пей чай! Индийский, заваристый,- угощал своего приятеля Хабуш.- Вот колбасу поешь. Свежая.
- Знаешь, Хабуш, о чем я вдруг подумал, когда шел сейчас к тебе? - прихлебывая чай, рассуждал Магфур.- Вот мы говорим, что у животного есть головной мозг, сердце, нервная система и так далее. И вот потому-то оно и считается животным?
- Какое животное?
Хабуш думал о своем, и не сразу дошел до него смысл произнесенных слов.
- Ну, всякое животное. Собака или коза, например.
- Да-да, понятно.
- А что такое полип? - торжественно подняв палец, неожиданно воскликнул Магфур.
- Полип? Это, это... что?
- У полипа, например, нет ни одного из органов, которые есть у животных. Ни мозга, ни желудка. Ни нервов. А тоже ведь живое существо. Вот я и подумал, а может, камень - это тоже... как бы сильно замаскированное животное, замаскированная жизнь, а? Не такая, конечно, как, положим, рыба или кошка, но...
Глаза Магфура сияли радостью открытия.
- Несерьезный ты человек, Магфур Хузеевич,- огорчился Хабуш.- Какие-то полипы все время у тебя на уме. В разговоры с пьяницами часто встреваешь, с чужими кошками носишься... Какой во всем этом смысл? Ты иногда недостоин самого себя.
- Ты что, Хабуш? Как я могу спокойно пройти мимо человека, если вижу, что он несчастен, а жизнь его полна огорчений и страданий? Как я могу пройти мимо кошки, если вижу, что ей надо помочь? И как я могу не думать о полипах, если мысли о них приходят мне в голову?..

5

Дни иссякали в бесконечных хлопотах. Старый корпус по обмотке пленки давал семьдесят тонн продукции в месяц. Теперь же по новому плану надо было дотянуть эту цифру до ста десяти тонн. Мощностей не хватало, и в срочнейшем порядке были запроектированы новые сушильные агрегаты и резательные машины. Но что эти машины без его, магфуровского, электричества значили? Ничего они мертвые не значили! И что он, Магфур Самигуллин, значил, если нужного материала для работы достать не мог?
На складах ничего не было. Значит, кто-то другой лучше, нагляднее, чем он, объяснил заведующему базой свою крайнюю нужду. В отделе капитального строительства он измозолил уже всем глаза своей сверкающей плешью. Глубоко презирал себя в эти минуты Магфур, одного себя винил.
Хлопоты все эти, конечно, были обычными, и потом все, что нужно, он знал, найдется помаленьку, как всегда находилось прежде, но утешать себя этим было трудно. Жизнь каждый день требовала какой-то новой приглядки к себе, нового подхода... И другое еще мучило. Проектом не были предусмотрены местные пульты управления, что усложнило бы в будущем обслуживание машин, затруднило бы и работу аппаратчиков. Никто об этом и думать не хотел, можно было бы махнуть на все рукой и ему, но давила совесть. И надо было монтировать еще и эти пульты, и вместе с ними дополнительные калориферы, щиты управления, другую электрическую арматуру...
В этой-то суматохе пришел наконец и великий день вселения в новую квартиру. Магфур совсем почти забыл, что к трем часам обещали ему дать машину. И не то что забыл. Не забыл, конечно: не каждый день приходится въезжать в новую квартиру, но так, закружился. А дома было все уже готово. Только швыряй в машину узлы с постелью, поднимай столы да шкафы.
Сидела в тот день древняя Мигри на квадратном табурете возле машины "ГАЗ-59", неподвижными глазами наблюдая за этим "великим переселением". День был мягкий, чистое небо голубело, неся на землю лучи тепла, но сидела Мигри в валенках, в новом зеленом пальто, голова была покрыта пуховой шалью. А недалеко от ее табурета проезжали машины и ходили взад-вперед люди.
Серванты и пианино, кровати и шкафы стояли возле каждого подъезда, и вся эта тяжесть накопленных вещей неслась и тащилась мужчинами и женщинами куда-то наверх, наверх. Исчезали в подъездах эмалированные тазы и тюки книг, холодильники разных мастей и позеленевшие от времени кумганы, настольные лампы и письменные или обеденные столы.
Глядела на мир старая Мигри, а смотрела словно в себя.
Смешные люди, наверное, думают, что и дома такого с березой на стене не видела. И вспоминалось старухе, как работала она на подсобных работах, таская в корзинах песок, кирпичи, как на лошадях возила на строительство в бочках воду с Волги. Строили завод. Завод стоит, а Хузи нет, Хузи уже лежит в земле. Тех, которые ходят сейчас по земле, тогда не было. Те, которых нет, были. Из капли, когда она извергается, создан человек, думала Мигри. Из случайной капли, когда живет в человеке сила молодости. Лес вокруг стоял, болото, кривые березки росли. Капля изверглась на этом месте, Магфур, сын будущий, здесь толкнулся к жизни, а теперь - дом все покрыл. И их с Хузи покрыл, молодых... У того, кто клятвы свои обращает в обман, думала старуха, нет прочной опоры под ногами, и какое-то зло обязательно пробует на вкус человек из-за того, что уклонился от назначенного пути. Из них же никто от общего пути не уклонялся. Голодали, когда народ голодал. Воевали, когда народ воевал. Строили, когда народ строил. Вот и в дом новый переехали, когда весь народ переезжает... Человек из капли создан - колеблющимся, думала она опять. Когда коснется его зло, становится он завистливым, а коснется добро - недоступным...
Глядела Мигри на своего сына, на Магфура, и ясное знание получала ее душа - недоступность для зла излучал свет его глаз. И улыбка трогала глубокие морщины на лице старухи.
Но кто знал, что это улыбка? Прошел Амир, задел взглядом Мигри - и плюнул. Как долго, наверное, уже тысячу лет, живет на свете эта древняя кикимора!
Постепенно шум затихал. Одна за другой покидали машины пятачок возле дома. Зеркала, шкафы, пианино, обеденные и кухонные столы, буфеты - все нашло свое место. И - застучали, запели полы от топота пляшущих ног. Заиграли, зазвучали на разные голоса стены. Радостным был Магфур в эти минуты, забыл все свои горести.
- В хорошем доме хорошая душа у людей будет. Яблоневый сад поднимется, и в саду будут сидеть красивые люди.
- Эх, дурачок ты, дурачок,- улыбалась Аклима и гладила Магфура по его плеши.
- Копаешь яму для собственной уборной - не дурак. А чтобы голый пустырь садом зацвел, так дурак?
В эту минуту в квартиру зашел сосед по фамилии Тарабакин. Так уж угораздило его прибивать вешалку обязательно сегодня и немедленно! Не мог ни одного дня прожить без вешалки человек. И вот зашел, так сказать, согласовать вопрос шумовых нарушений.
- Давай, мать, давай тащи тарелки! - оживился Магфур.
- Садись, Ваня! Садись, милый! - предложила Аклима.
- Спасибо, Аклима Ярулловна. Спасибо, Магфур,- вежливо отнекивался Тарабакин.- Я только что буквально от стола. Я, можно сказать, твой сосед, потому что на одной площадке.
- Пельмени! Жирную баранину из деревни привезли,- сообщила Аклима.
- В моем доме как? - усаживал гостя Магфур, доставая крахмальную салфетку из шифоньера и расстилая ее на коленях Тарабакина.- Приходит холодный, голодный, нищий, бездомный - отогрею, накормлю, спать уложу. Ты ешь, ешь,- с любовью глядя на соседа, бормотал он.- Полнота тебе идет... Враг приходит с нуждой - последний рубль отдам. Дурак приходит - сам дураком становлюсь. На время, чтобы гость умным себя чувствовал.
- Твоя фамилия на заводе известная,- глотая пельмени, говорил Тарабакин.- Целая рабочая династия, можно сказать. Вот сын,- кивнул он на Амира,- человек приметный. Я это к тому говорю, Магфур Хузеевич, что мне лично очень приятно такое соседство.
- Стучать в стенку хочешь? Стучи! Стучи, сосед! Хоть всю ночь стучи!
- Вопрос стука - вопрос сугубо личный. А у меня и общественное дело есть,- вынимая из внутреннего кармана пиджака несколько листков бумаги, добавил Тарабакин,- послезавтра конференция рационализаторов, Амир. А ты с этим переселением совсем исчез с горизонта. И я не о том стал думать. Будешь выступать третьим по счету,- передавая листочки старшему сыну Магфура, сказал Тарабакин.- Своим опытом поделишься.
- Да он и так на этой неделе всего два дня работал,- попытался прервать Тарабакина другой сын, Марсель.- Он уж и работать перестал.
- С цеховым начальством все утрясено. Фигура у тебя видная, голос громкий. Да, галстук только смени. Крикливая расцветка, надо построже. Текст выступления посмотришь, подучишь. Прошлогоднее , но цифры обновлены!
- Ладно,- сказал Амир.- Надоело только, Иван Иванович. Все на одной орбите.
Тарабакин снисходительно похлопал его по плечу.
- Надо быть скромным. Все так начинают. Себе мы не всегда принадлежим, не забывай об этом. Ладно, пошел. Да, садись опять прямо в президиум,- повернувшись к Амиру, приказал он.- Исключительно вкусные пельмени, Аклима Ярулловна. Всего доброго на новом месте,- уже обращаясь ко всем, вежливо заключил он.- Пойду. Дырки надо делать в стенах.
Вот такие дела происходили в тот день. Угасли последние слова соседа, и сам он исчез, испарился в деловитой своей поспешности, а жизнь продолжалась.
- Призвание, значит, к общественной деятельности у человека? - хохотал Марсель.
- Чего ты понимаешь в жизни, вахлак! - перебивал Амир.
- А ты вот нам и растолкуй свое понимание жизни. А то я удивляюсь даже иногда, откуда в человеке то или это качество берется? - спрашивал Магфур.
Аклима, глядя на сыновей и на мужа, как на малых, глупых детей, стала угощать всех крепким чаем.
Только старая Мигри сидела молча. Вежливый, глупый человек пришел, думала она. Ходят чего-то все, бегают. Тот, кто творит, такой же наружно, как тот, кто не творит, и не поймешь, кто творит, а кто не творит. Ходят, говорят. А чего говорить? Кто идет прямым путем, тот и для самого себя идет, и для всех, а кто заблуждается, тот тоже заблуждается, во вред себе и во вред другим. В этой жизни был слеп и в завтрашней слепым останется. Ходят, все ходят, а Хузи нет. И убытка никто не чувствует. Зато вон сколько детей на улице бегает! Вместо Хузи в мир пришли... Как они жить будут?
Ушла старая Мигри в соседнюю комнату, где у нее была лежанка. Там, сидя на своей новой лежанке, стала думать и тусклыми, как у совы, глазами в окно на мир смотреть.
А Магфур все еще не мог успокоиться.
- Не понимаю,- крутился он на диване перед Амиром.- Ты же шлифовальщик, расточник, фрезеровщик, на стотонном прессе работал. Универсал, с металлом дело имел. Зачем же на бумажки переключился? Если говорить, так свои слова иметь надо. Может, я чего-то не понимаю? Отстал, может? Общественные устремления - это, конечно, главнее главного. Но ведь у тебя вовсе и нет устремлений-то этих! Ты их, как одеяло, все на себя навернул.
- Молчи уж! - не выдержала неожиданно Аклима.- Сам ничего не добился, так сыну не мешай! Другие с завода хоть что-нибудь домой несут, а ты вон эту лампочку, лампочку эту несчастную,- ткнула она в сердцах пальцем в потолок,- и то в магазине купил! Хоть бы что-нибудь для дома делал!
- Ну что ты привязалась? Чего я по дому не делаю? Мне и руки-то для того дадены, чтобы что-то делать.
- А что тобой в жизни сделано? - почувствовав поддержку матери, выкрикнул вдруг Амир.- В жизни!
- Людям электричество даю,- пробормотал Магфур.- Огонь даю. Энергию даю.
- Энергию...
Трагикомичен порой мир. Не всегда, правда, обнажается трагикомизм жизни, но в эту минуту вдруг обнажился...
- Говорить еще с тобой...
Сын бросился вдруг к шкафу, вынул из него какую-то папку, лихорадочно развязал ленточки. Что тут только не посыпалось на пол! То были десятки, сотни газетных вырезок - и все такие похожие, однообразные по форме.
- Вот! Четыреста сорок две штуки! Десять лет собирал! На-на, почитай! Поймешь, быть может, как люди живут. Вот... Родился в деревне Большая Клюква в семье крестьянина... Свою трудовую деятельность начал рабочим... Как активный производственник был выдвинут... Ладно, это детали. Важно, кем умер этот человек, а умер генералом армии! А вот - министр! Двумя министерствами за свою жизнь заведовал. А подписи! Смотри, какие подписи! Вот как живут люди! А ты?.. Если умрешь, например, так о тебе ни одной строчки не напишут. Ни одной дежурной строчки, понял? А у меня здесь - отборные. Всякой мелочи нет,- любовно шептал он.- Вот почитай, посмотри! А ты... У тебя ведь не то что памятника, даже доски на могиле не будет. Ограды приличной даже не будет. Потому что ты не заслужил! Потому что ты как будто вовсе и не жил, не был на свете... А я, я хочу быть!
- Да! Не мешай ему. Сын он тебе! - кричала и Аклима.- Ребенка до слез довел!
Такой крик, такой скандал поднялся, что и старая Мигри опять появилась в дверях.
- Пупки. Пупки...
- Пойдем, мать. Пойдем куда-нибудь, подышим,- улыбаясь и чуть не плача, бормотал Магфур.- Может, увидим женщину, которой надо помочь, или ребенка, у которого отняли игрушку. Или пьяного человека, заснувшего на холодной земле. Все равно кто-то нас ждет.

6

У читателя может возникнуть о некоторых персонажах этого повествования превратное представление. Например, о жене Магфура Аклиме. Кого она поддерживает? За что мужа пилит? Видите ли, лампочки Магфур в магазине покупает, а не таскает их, как другие "несуны", с завода...
Все это так, но все же я думаю, женщина, она и есть женщина. Присутствует в ней, конечно, и плохое,- а в ком его нет? - но есть и хорошие стороны. Иначе как бы полюбил ее в свое время Магфур? Не за постоянную ли жажду материнства, не за жалостливость ли? Да и что она, такая уж слепая, что не видит, что сын ее со своей коллекцией некрологов дурью мается? Но тут вопрос возникает: как его от этой дури вылечить? А с другой стороны, может, из этой дури потом и какой-нибудь толк выйдет, великим человеком сын станет. И такая мысль может прийти матери в голову. Дурь и толк порой рядом ходят, а какая мать не хочет счастья своему ребенку? Впрочем, не буду думать за нее, отойду в сторону.

Остановилась в то утро у окошка Аклима, загляделась. И не на пустырь глядела, где хлыстики Магфуровых дерев уже торчали, а к себе прислушивалась, к своим мыслям. Вот Магфур обиделся, чуть ли не заплакал... Но разве по-своему не любила она этого плешивого зануду, который все о чужом добре печется? Может, во всем мире лучше его человека нет. Но пекись, о чем хочешь пекись, а зачем всю зарплату на какой-то пустырь тратить? Как здесь не будешь выходить из себя? Здесь и голоса не хватит. Слава Богу, чем-чем, а голосом природа не обидела. В деревне выросла, а там из-за плетня первое приветствие раздается,- человека еще не видишь, а кричать уже надо... Вот на день рождения три цветочка подарил. Дурень непутевый, принес бы лучше бутылку хорошего вина.
Дома было тихо. Магфур и сыновья ушли на работу. Старая Мигри тоже куда-то исчезла, наверное, бродила по пустырю, и только тоненько поскрипывали половицы да долетали с улицы ослабленные окном ребячьи крики.
Но долго не простоишь, когда всякие домашние дела одолевают. Белье вот скопилось, постирать надо.
Ходила Аклима неспешно по дому, переваливаясь уточкой, работу делала всякую, но наряду со всей этой мелочью каждодневных дел, жива была память о прошлом.
Древнейший праздник поволжских татар тогда надвигался - сабантуй. "Сабан" - значит плуг, а "туй" - торжество, свадьба. Еще тогда он возник, когда татары молились не Аллаху, а верховному богу Тэнгри. Широкий, просторный майдан с длинным шестом посредине, а на нем - полотенца, платки, ковры для победителей. В роли судей - старики белоликие. Людей великое множество. Здесь и бег, и скачки, и борьба на кушаках. Батыра уже баран живой ждет, блеет, привязанный к шесту... Возле этого барана она и увидела впервые Магфура. Играть, бодаться с ним вздумал. Как давно все было! А на следующий день - война.
Весь завод на своем горбу тогда они вывезли - время бабьего царства! По двенадцать часов каждый день - режим военного времени... Ни воскресений, ни праздников. Какие могут быть праздники?! А после работы ушанки шили, рукавицы, в госпиталях с концертами самодеятельности выступали, письма раненым в их дома писали: "Во первых строках моего письма сообщаю, что жив пока и относительно здоров..." Солдатик русский тогда один полюбился, мальчик был почти, белобрысый, белый пушок над губой. Был он ранен в правую руку да в голову и лежал весь перебинтованный, голубые глаза лишь на бледном лице сияли да жили. Матери его и писала она письма в какую-то неведомую деревню Хуторки. Потом писала и ему. Жив ли, нет? Или упал где-нибудь простреленный на сырую голую землю, захлебнулся воздухом, и небо лишь глядело потом в охолодавшие глаза? А может, жив, обморозился на жизненном ветру, плешь, как Магфур, на голове носит, постарел тоже?
Улыбалась Аклима, и слезы текли по лицу!
Нынешние девчонки - модницы, такой начес порой сделают, туфли на платформе, а сами как былинки, глаза черны и огромны, тушью подведены. Ей, Аклиме, в эти минуты и смешно, и грустно. Грустно оттого, что юность такая мимо нее прошла... А может, еще не прошла: у каждого возраста свое лето есть, вот ребенок маленький жить просится.
Подошла Аклима к зеркалу, халат просторный и теплый расстегнула, провела широкой ладонью по круглому животу. Может, и не надо было рожать снова - давно забытых забот прибавится немало, да и острая нехватка денег всегда мучила, ладно, с жильем все определилось... Но все эти долгие месяцы она жила ощущением свершающегося счастья. Ребенок... Было приятно чувствовать нарастающую день ото дня его тяжесть, и вновь ощущать свое крепнущее здоровье, и слышать слабенькое биение другого сердца рядом с биением своего, и бережно носить в себе новую жизнь.
Аклима погладила свои груди, улыбнулась довольно и гордо. Тело все упругой и гибкой силой налилось, отвердело, разгладилось, стало жарким, подготавливаясь к великому своему празднику. И стояла Аклима одна в комнате и в зеркале отражалась, и улыбалась счастливо и бесстыдно... Много их, Самигуллиных, на свете. И если еще один появится, неужели лишним на земле станет?
И когда постучали громко и послышались голоса, смех за дверью, улыбку эту она и понесла на лице. В дом же вошли Антонина Молочкова, Фая Исмагилова, Люба Барышева. И цветы откуда-то раздобыли - в руках у женщин белым и розовым эти цветы пылали. Розовой сирень была - махровая, густая, с тяжелыми крупными кистями и каплями воды на них. Белыми же были маргаритки в кружевных юбочках с желтым глазком посередине, и на них, маргаритках, вода играла алмазами на солнце. И эти два букета в руки ей, Аклиме, дали, и она стояла растерянная.
- Цветы-то откуда?
- Чего откуда? На базаре. Там этот южный народ за каждый цветок знаешь сколько лупит?
- И не надо было.
- Жалко, что ли? День рождения! Великий день все-таки!
- Вот не забыли про твой день,- заметила Антонина Молочкова и улыбнулась, по привычке прикрывая редкие зубы рукой.- Дай-ка я тебя, кругленькую, чмокну. Чай, это и наш день тоже. Вместе двадцать пять лет на заводе отбухали.
Между тем на столе, покрытом белой скатертью, уже стояла бутылка сухого вина. Выпили, порозовели все, стали красными. Хорошо было одним, без мужиков сидеть. Свободно.
Говорили. Песни пели. Вспоминали.
- Не как сейчас, пигалицей тощей я была,- рассказывала Аклима.
- Ну, ты тогда боевой была. Прыгала, как кузнечик.
- Отпрыгалась. Это Магфур все, зяблик мой, прыгает. Сейчас вот яблони опять задумал у дома сажать. Как ребенок. Поиграть ему надо.
- А с чего жиреть было? - вмешалась Люба Барышева, тощенькая сорокалетняя женщина.- Баланда в миске на донышке, хлеба кусок... Как сейчас помню, черный такой и клейкий-клейкий.
- А прямо на территории, среди цехов, огороды были, помните? После смены туда! Там как черви копались, - не могла не вставить в эту череду воспоминаний голоса своего, грубого и настырного, Фая Исмагилова.
- Картошечка народ спасала. Картошечка милая,- пела Аклима.
Все в душе было живо. Сколько их было тогда, девок, маленьких еще, безгрудых. И чего только не делали они - и слесарили даже, и шоферили. Каждый день прилетали похоронки. Но надо было жить. Работать нужно было. И их, истощенных, щуплых, порой оборванных, нельзя было оттащить от черной и вечной работы. На смену отцам своим и братьям, жившим и умирающим на необъятных полях России, приходили они. Преждевременно приходили, война гнала попробовать на вкус взрослой жизни, попробовать голод, страх. Пробу прочную на них, обыкновенных и маленьких, ставила война.
- Ну, рассиропились,- спохватилась Антонина Молочкова.- Выпить надо. А ты даешь! - глядя на Аклиму, говорила она.- Рожать собралась - значит, не старая. Магфуру твоему не жизнь, а лафа!
- Стыдно чего-то, немолодая,- застеснялась Аклима.
- Дура, стыдно! Чего стыдно? Я бы тоже, если б здоровье было, да деньжонок побольше, да квартирка пошире. Давайте еще за баб выпьем. За всех российских баб разных национальностей. Страну в войну трудом спасли? Спасли. После войны, когда надо было вместо погибших новых людей рожать скорее, работу эту выполнили? Выполнили.
Пили за баб. И за мужиков пили. Так что одной бутылки вина мало оказалось, ну да другая нашлась.
- А мне вот так никто и не достался,- сказала тихо Люба Барышева.
- Не повезло тебе, Любаша.
- Не повезло. Некрасивая я, тощая.
- Ты скромная,- утешала ее Антонина Молочкова.- Если бы ты нескромной была, нашла бы какого-нибудь. И не завалящего нашла бы, как я, а получше...
В тихой задумчивости осталась Аклима, когда гости покинули ее дом. Думала: на малосильных да бессильных и держится земля. И грустно было, и легко от этой обычной, простенькой мысли, устанавливающей на земле ее путь.
Полные руки были по локоть мокры, густой пар валил из тазика, а плотное с коричневыми подпалинками лицо ее таяло в нем, когда явился Марсель, младший ее сын.
Новый щелястый пол цвел грудками разноцветного белья, белыми островками вздымалась мыльная пена, светло было в этом закутке, что кухонькой именовалась, ярко от оконного света, и она стояла над тазиком, растрепанная, мокрая. Красный застиранный фартук облегал выпятившийся живот, и большие пятна от воды и пены темнели на этом фартуке.
- Поесть, наверное, хочешь? - сказала она, отводя рукой растрепанные волосы со лба и тяжело разгибаясь.- Согреть тебе? Я лапшу сегодня приготовила.
- Все стираешь? Лежала бы лучше, не кряхтела только!.. Смотреть тошно!
- Что? - переспросила Аклима недоуменно. И страшно стало ей потом нарушить воцарившуюся безответную тишину каким-то новым словом. Не впервые уже страх перед детьми поселялся в душе. Но впервые читала во взгляде их брезгливость, отвращение даже. В такие минуты и новая жизнь, что зарождалась в теле, словно была не в радость. Какой-то нечистой почувствовала себя Аклима. И стыд, давний детский стыд перед жизнью, перед ее наружными естественными проявлениями, давно забытый ею, возвращался опять и будил ощущение сиротства, своей ненужности в жизни, а вместе с тем и чувство никчемности всего окружающего ее. Бедной и нищей делала ее нелюбовь сына.
Бедной и нищей подошла она к нему. Трудно было первый шаг совершить, робость сковывала, растерянность, но, чтобы спасти для себя сына, сберечь, через себя же, через свою робость переступила.
- Ты все косишься на нас, а мы с отцом люди ведь, и я еще не такая уж старая,- прошептала она.- Тесно у нас было. Может, иногда и замечал чего-нибудь, чего замечать не ко времени, но ты же взрослый теперь, большой. Пойми как-нибудь нас. И ребенка мне никак нельзя не родить,- просительно говорила она и до руки его дотронуться старалась.- Нужно очень, врач велел. И потом, вас трое у нас, большие все. Диля уже замуж вышла, Амир на сторону уйдет, у тебя тоже своя семья через несколько лет образуется, а мы с отцом к этому времени старые уже будем. С кем мы останемся? Вот я и подумала... Все-таки кто-то и с нами будет. Нам помогать станет, заботиться о нас. Ты вот вечернюю школу сейчас кончаешь, в институте обязательно учиться будешь. Мне много легче будет. Мы на тебя очень с отцом надеемся и рассчитываем.
Не выдержал Марсель. Выскочил из комнаты. Аклима опять одна осталась. Слезы текли по щекам. Но знала, не отдалится, не станет она чужой для сына, не уйдет он от нее. И страх отошел от сердца, не травил ее больше. Вытирала рукой слезы, улыбалась.

7

И новый день настал в семье Самигуллиных.
Стулья ровными рядками были придвинуты к сцене. На ней была пара столов, покрытых красным материалом, и стояла трибуна, а вокруг всего этого голого инвентаря шли низкие стены, завешенные диаграммами и лозунгами. За маленькими окошками близко виднелась стена другого здания, и потому они были полузакрыты портьерами, а электрический свет сиял с потолка в зале круглосуточно. Тихо и пусто было, однако и сюда, за множество стен и переборок, долетал ровный шумок работающих в корпусе машин.
Магфур, придя раньше всех, сидел в одиночестве чинно и спокойно.
Три месяца назад начальник цеха Мамырин, рослый, нахрапистый мужик, положил свою тяжелую руку на его плечо:
- Подали бумаги на тебя, Хузеич. На медаль. Дырку в костюме делай!
Разговор этот происходил как бы между прочим, однако вот не забылся и имел свое дальнейшее и вполне конкретное развитие. И конечной целью этого убыстрившегося развития был нынешний великий день. На днях вышел Указ, а вышел Указ - пришла на завод и медаль. И вот сегодня ее, красивую, новенькую, ему, Магфуру Самигуллину, должны были вручать. Не ему одному, конечно, и другие люди достойные есть.
Качества в нем, строго размышлял он теперь, были все, какие нужно, какие требовались. Всегда находился в работе, всегда жил в конкретном действии. Опять же много приходилось ему и как бы пионерством заниматься. Как ближайшие, так и далекие перспективы жизни были новы на каждый данный отрезок времени, так что пионерствовать приходилось почти каждый час. Даже в мелочах. Или взять личную жизнь. И здесь у него тоже не было почти никаких неполадок. Не страдал он и эгоизмом. Напротив, в душе всегда жило чувство огромной общественной причастности. И прежде не только свою непосредственную работу делал - и членом завкома несколько лет состоял - общественное питание было тогда под контролем, два раза организовывал шефство над подопечными колхозами, народным заседателем в судах несколько лет штаны протирал, теперь вот - при заводской школе народных контролеров... Каждый человеческий организм обладает запасом энергии и своим определенным энергетическим фондом. Как электрик он, Магфур, эту вещь понимал крепко и понимал еще и то, что этот энергетический багаж в себе человеку нужно постоянно наращивать. Нельзя, никак нельзя обрывать пуповину, связывающую тебя с жизнью, наоборот, ее всегда надо укреплять и удлинять, и потому он, как активный человек, и расходовал большую часть своей энергии на непрекращающуюся деятельность, в ней же опять и пополняя себя вдвое против прежнего. У других силенок не было этой не каждый раз производительной беготней заниматься. Иные часы и минуты дотошно считали, какие на работе приходится отбывать... Их дело, их выгода.
На спине, у правой лопатки, вдруг зачесалось. И он осторожно поелозил боком по ребристой спинке стула.
А мысли все приходили и приходили.
Всякое частное дело надо было всегда, и причем обязательно, соединять с более широким общим содержанием, а более широкое общее содержание прислонять к еще более общему. В такой программе, связанной тесно с общественными моментами, Магфур видел большую жизненную мудрость.
Когда в прошлый раз в столовой испитой маленький человек с черным галстуком на шее развивал свою теорию, он, Магфур, уразумел все до самых малых тонкостей в его речи. Философийка эта для неудачников была составлена: скромнее с религиозным... А под религиозным понимай, значит, общественное. Не наоборот ли? Нет, свое маленькое счастье, выгоду свою лишь через общественные дела прозревал Магфур. Философов же испитых с их черными галстучками, подумал он вдруг сердито, пропарить не мешало бы, да потом хорошо просушить, чтобы они своим никчемным грязным видом не портили прекрасный пейзаж меняющейся к лучшему жизни. Подумать-то подумал, но тут же устыдился таких своих не совсем гуманных мыслей. "Пусть тоже живет такой, какой есть, раз для жизни родился".
Тут его по плечу хлопнули. Магфур оглянулся. Мамырин, начальник цеха, возвышался рядом, рыжий, и единственным глазом, какой с войны принес в сохранности, с высоты весело мигал.
- Ну, чего задумался? День рождения у меня сегодня,- проговорил он.- Зайдем потом ко мне домой, лады?
Приятно было Магфуру такое приглашение услышать. Оно явилось как бы наглядным подтверждением только что пришедших было в голову мыслей. Он кивнул, улыбнулся, наблюдая, как Мамырин уже с тощим Юдиным, парторгом цеха, толкует. Тем и хороша была работа, которой он жил, что за десятки лет со многими людьми на заводе, можно сказать, пришлось сродниться. И уважение, которое заработал своим трудом, честь оказываемая были приятны.
Одно время, лет двадцать назад, на заводе в остром дефиците была профессия электрообмотчика. Перемотать сгоревший двигатель или трансформатор - дело сложное, тонкое. Здесь была необходима ювелирная точность и великая собранность, да и голова должна крепко варить, чтобы разбираться в сложнейших, запутанных схемах. Моторы горели каждый день, их на всем заводе несколько тысяч, и если чинить некому - беда. И какая была большая радость, когда первый мотор удалось перемотать своими руками. А там пошло... С этого момента, можно сказать, настоящим рабочим человеком себя почувствовал.
Гул уже стоял в зале. И шум машин долетал. И людского говора было уже полно красное от лозунгов пространство, залитое с потолка дневным светом трубчатых ламп. И матерчатые стулья, что ровными рядками шли друг за другом к красному столу, были уже почти полностью заняты.
Наконец пришел момент, когда оказался Магфур Самигуллин перед сотнями глаз у красного стола и, залитый с головы до ног электрическим светом, весь во власти всяческих воспоминаний и настроений, стал улыбаться, пожимать руки, а потом бережно принял и медаль в коричневом футлярчике. И то ли духота была в зале от батарей парового отопления, то ли сильное волнение сказалось, но вконец упарился Магфур, пока добирался обратно до своего моста.
Все было сделано в общем-то быстро, хотя и аккуратно. И даже обидной немного показалась поначалу Магфуру эта малость израсходованного на него времени. Но, с другой стороны, что расходовать время зря, не он один такой на заводе. И в самом деле, уже другие поднимались и шли по проходу к сцене, где человек в коричневом костюме и галстуке, лобастый и в дорогих очках,- сказали, что из больших руководителей,- вручал награды.
Дома лежала одна медаль, принесенная с войны,- "За боевые заслуги". Из солдатских медалей, конечно, не самая сильная, "За отвагу" посильнее считалась, но все-таки... Именное удостоверение выписывали и на нее. Теперь вот рядом с ней будет находиться и мирная медаль - "За трудовую доблесть". Тоже не орден, но все равно не у каждого и она есть.
И приятно было после такого большого дня посидеть у Мамырина в одинокой его квартирке. За небогатым столом еще сидел старик Зеленихин и Юдин, был и технолог Кадыров. Жизнь у всех шла более или менее общая, и говорить было о чем.
И брел потом Магфур с мамыринского дня рождения веселый, нес еще в кармане получку, нес и представлял картинно, как сядут они сейчас с Аклимой за стол, возьмут бумажку, карандашик, как станут эту получку раскидывать по дням, учитывая всякие, и даже мельчайшие, нужды, так чтобы не остаться у жизни в голом безденежье, и будет им хорошо вдвоем судить-рядить о своих будущих днях. И еще наглядно представлял Магфур, как выторгует он рублей пятьдесят на расходы по саду, и главное, как Аклима, жена его, сначала с сильной руганью, а потом все-таки с пониманием, хотя и будет ворчать, отнесется к этой его надобе, и потому было ему хорошо, весело, и радость плескалась в тяжелом теле, когда брел он домой по темным улочкам, задевая плечом заборы. Не знал еще Магфур ,что беда близко ходит...

8

Плечики ее были так узки и нежны, что не держали, никак не держали на себе ладони Амира - увертывались, прогибались, ускользали, и все ее гибкое тельце увертывалось и ускользало. Недосягаема была она в своей подвижности, в своем природном кокетстве. И в то же время казалась почти достижимой.
- Ты что, думаешь, я простодушная, так все и без предисловий со мной можно? - убегая словно от его рук, смеялась Арина.- Ты еще должен меня добиваться! Моей благосклонности добиваться! А ты знаешь,- она вдруг вскочила,- я стихи написала: "Дождик льет и льет, нет ему конца. Неужель моя юность пройдет без сказочного принца`?".
- При`нца, наверное?
- Для рифмы! И не перебивай! И так стыдно читать, а ты перебиваешь. Другой бы на твоем месте гордился, что такая женщина, как я, тебе стихи посвящает. Твоя карточка у меня над кроватью висит. Мама все спрашивает: киноартист, что ли? - забыв уже о стихах, тараторила она.- Знаешь, я давно решила, что ты будешь моим рыцарем.
- Чего?
- Рыцарем. А я буду твоя дама. Рыцарь должен доказывать свою любовь, а я... я потом одену корсет верности, и только когда ты рядом, со мной, буду его снимать. Отец у тебя ничего,- без всякой связи перешла она на другое.- Смешной!..
Четверо парней выросли перед скамейкой как-то внезапно. У одного за спиной на лямке висела гитара, вдруг перекочевавшая на живот, остальные стояли, засунув руки в карманы.
- Девочка и мальчик! Девочка любит мальчика? А мальчик?..- засмеялся тот, что был пониже других.- Интересно, любит мальчик девочку?
- А ну ты, курица, брысь отсюда! - сказал второй, повыше.
Третий промолчал и только переступил с ноги на ногу и словно бы даже застеснялся чего-то. Четвертый же, красивый парень с гитарой в руках, улыбнулся и мягко сказал:
- Ну зачем так грубо? Нехорошо. Они шутили,- объяснил он.- Они извинятся. Ну, извинитесь перед... дамой! - произнес он уже более жестко.
И в ответ покорно прошелестели голоса.
- Места всем хватит,- говорил гитарист.- Надо любить друг друга.
И в самом деле, места хватило всем. Трое парней уселись на лавку с двух сторон. Гитарист же стоял в двух шагах от них, перебирая струны.
- Маленькая прекрасная незнакомка, бледный рыцарь и четверо нищих музыкантов,- говорил он.- Бледный рыцарь, может быть, споет прекрасной незнакомке какой-нибудь романс? Например, "Я помню чудное мгновенье", а?
Амир попытался встать, но тут же снова плюхнулся на скамейку, ощущая от прикосновения чужих рук резкое отсутствие всякой воли.
- Извините, нам надо идти.
- Бледный рыцарь не имеет желания спеть романс в честь прекрасной дамы? Он стал еще более бледным?
- Чего он? Стесняется, что ли? - сказал тот, что был покороче.
- Шеф у нас дважды не просит,- равнодушно буркнул длинный.
- Гадкие! Четверо на одного! Какая же вы мразь! - закричала девчонка.
- Да какое вы имеете право? - попытался снова встать и Амир.
- Никакого, никакого! О нет, вы дурно о нас подумали,- успокаивал гитарист, с добродушной улыбкой глядя на девушку.- Никакого насилия. Бледный рыцарь по своей, повторяю, по доброй воле споет романс в вашу честь. Потом он без всякого ущерба для своей персоны отправится домой. А мы... мы всего лишь исполним его поручение, почтительно проводим вас до вашего дома. Поверьте, мы хотим только услужить вам. Разве вам не доставит удовольствие, если он споет романс для вас? Итак... я помню чудное мгновенье...
- Я, я...- бормотал Амир.
- Начали, да?
- Если вы хотите, я... Если...- и как бы само собой невольно на аккомпанемент гитары легли слова:
- Я... помню чудное мгновенье...
- Передо мной явилась ты,- подсказал гитарист.
- Передо мной явилась ты,- повторял Амир.- Как мимолетное виденье, как гений чистой красоты...
Гитарист недовольно морщился:
- Фальшивите, маэстро, очень фальшивите! Давайте повторим!
И снова Амир пел:
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты...
- К черту! Шарманщики несчастные!- закричала Арина.- Перестань! Хватит! Хватит!
И одна за другой зазвенели пощечины. Отшатнувшись, гитарист растерянно тер лицо, но уже в следующую секунду был сбит с ног внезапно появившимся Марселем. Шмякнулся затылком о землю и второй, тот, что был меньше всех ростом. Но больше ничего Марселю сделать не удалось. Третий парень, все время молчавший, бросился ему под ноги, обхватил их руками, а длинный навалился на него сверху.
Амир сидел на скамье и тер рукой щеку. С трудом, бессмысленно глядя по сторонам, встал с земли гитарист. Медленно поднялся на четвереньки, а потом вскарабкался на скамью и маленький.
- Ну, чего присох? Помоги, помоги же! - ворочаясь, лягаясь и стремясь освободиться, орал брату Марсель.
- Ох, и дура! - отчаянно визжала девушка.- Эту шваль испугался? Запел? - и переход ее с отчаяния на ярость, на месть был мгновенен.- Их боишься, а если брата? Бей вот его, лежащего! Брата бей, если их побоялся! - кричала она уже в бешеном запале.
- Зачем ты так? Зачем? - отодвигался от нее Амир.
- Дрянь! - прохрипел ей Марсель.
- Дрянь?! А ну ломай саженцы и хлещи его! За то, что меня дрянью назвал! Чтобы помнил потом, что меня дрянью назвал!
Гудела голова у Амира, была она словно пустой, полой. Вокруг бегали люди и что-то кричали, требовали, а он, пряча за спиной тонкий хлыстик, стоял, не в силах что-либо понять. Ему казалось, что все это шутка, розыгрыш, и он искал подтверждения в глазах гитариста, и жалкая улыбка приклеилась к его губам. Она так и осталась тлеть у него в уголках губ.
- Гад! - стонал на земле Марсель.- Я и не знал, что ты такой гад!
- Отпусти его,- прошептал вдруг гитарист.- Пойдем отсюда к черту!
Марсель поднялся с земли.
- Отцовским саженцем хотел? Ломай тогда все! Саженцы ломай! И бей! Бей, а я буду смотреть, как ты бьешь!
- Не надо, Марсель,- шептал Амир.
- Да! Пусть ломает! - кричала девушка.- Пусть!
- Ты что? Чокнулась, что ли? - гитарист взглянул на нее недоуменно.- Деревья-то при чем?
- Что, благородство мешает? Пусть ломает!
- Ну... желание дамы... Давай!
Сгорбясь и словно стараясь сделаться незаметнее, не глядя ни на кого, подошел Амир к тоненьким саженцам яблонь, торчащим из земли...
А чуть в стороне, там, где падала от дома тень, в это время стоял Магфур Самигуллин. На глазах его рухнуло на землю первое деревце. Он хотел броситься к сыну, помешать и не смог - не хватило сил. И он стоял и слушал, как трещали один за другим хлыстики деревьев, недавно посаженные им. И как что-то до предела нелепое, чего не должно было быть, но что увенчало все это действие, творившееся на его глазах, возникла вдруг из ночи знакомая уже ему женщина.
- Ну, слава Богу! Наконец-то! Спасибо! Большое спасибо!
- Что?! - очнувшись, недоуменно и дико смотрел на нее Амир.
Магфур вытирал рукой слезы, в бессилие и тоске смотрел на сломанные деревья. Потом вышел на свет к сыновьям, поднял с земли ветку, стал гладить ее ослабевшей рукой...

Марсель пропал в ту же ночь. Только через неделю пришло от него короткое письмо откуда-то из Сибири. В нем он писал, что не может жить рядом с братом и что никогда не вернется...
Это письмо Магфур перечитывал несколько раз. Что он знал раньше о сыне? Что он скрытен, молчалив. Что у него почти нет друзей...
Строчки букв, мелкие и какие-то кривые, приоткрывали незнакомую прежде душу, ее тайну, ее боль. И не было рядом с ним отца. Его, Магфура, не было рядом с мальчиком...

9

Он забылся во сне, едва коснулся лицом холодной атласной подушки, не слышал даже, как Аклима стащила с его ног носки, как высвободила его кургузое теплое тело из штанов и рубашки, как прикрыла тяжелым ватным одеялом, заботливо подоткнув его по бокам, и когда очнулся Магфур вдруг среди ночи,- казалось, всего две-три минуты дремал,- легкое удивление, что все спят, возникло в нем в первую минуту.
Надо было подняться, но лишаться нажитого тепла не хотелось, и он еще некоторое время полежал, как бы выжидая, но такая хитрость не помогла - надо было слезать с кровати. Пол был холодный и, перевалившись через жену, Магфур стал поспешно искать чувяки одной ногой, шаркая ею во все стороны, другую же поджал, чтобы зря не охлаждать себя. Но чувяки, как назло, не находились, так что пришлось в конце концов елозить по холодному голому полу не только ногой, но даже коленками и руками.
Накинув на себя рубаху, он вышел из спальни. И вдруг опять его поразило, что тихо в квартире, что все спят. В это-то мгновение ясности пришло к нему опять то отчаяние, что приходило такою же ночью на рассвете, когда узнал он про смерть отца, а потом про уход сына.
В пустой клетушке, кухонькой называемой, на табурете сидел потом Магфур Самигуллин, один, в белых подштанниках, и мучился виной.
Шестидесятиваттная лампа сияла как раз над затылком, и тень от головы падала на пол. И долго он так сидел, глядя на тень. Потом на подоконнике углядел книгу, неделю назад оставленную Хабушем. Взял ее, открыл, стал читать. Это были стихи. Но странные это были стихи. И читать их надо было как-то по-другому, не как все книги,- мысль здесь шла словно не слева направо вовне, а справа налево, ближе к сердцу. Однако их трудно было читать, порой темен был смысл слов. Недоговоренность какая-то слышалась постоянно. Но некоторые фразы сразу же задерживали внимание. "Соединив безумие с умом, среди пустынных смыслов мы построим дом - училище и сад миров..." - кусок фразы, а дальше шло опять что-то темное. "Предостережение",- взглянул Магфур на оглавление. Иногда ему казалось, что он понимает что-то, но это понимание тут же ускользало, просачивалось куда-то, и он опять оставался ни с чем. "Тревожный сон коров и беглый разум птиц пусть смотрят из твоих диковинных страниц, деревья пусть поют и страшным разговором пугает бык людей, тот самый бык, в котором заключено безмолвие миров, соединенных с нами крепкой связью...". Что тут скажешь? В чем смысл? Вроде бы было и понятно, и в то же время своими словами понимание это предельно точно и ясно он никак не мог оформить и подчинить, таким образом, себе. И также многолики были другие слова, открывающиеся ему в книге: "Мысль некогда была простым цветком...". "Цветком? - думал он.- А где цвел этот цветок?" "Вот так, с трудом пытаясь развивать как бы клубок какой-то сложной пряжи, вдруг и увидишь то, что должно называться бессмертием..." И оттого, что нельзя было легко разгадать эти слова, а разгадав, оставить их и забыть все, глубокое беспокойство западало в душу. Какая-то тоска и мука по главному секрету жизни была в словах.
Что же все-таки хотел сказать ему отец? И о чем не сказал?
В клетушке кухни под светом шестидесятиваттной лампы сидел человек на табурете, поджав ноги, в белых исподних штанах и, бессонными глазами сосредоточенно взирал на растекавшийся папиросный дымок, вековую мудрость себе на потребу укротить пытался, последнюю отцовскую волю и не услышанную раньше сыновнюю боль принять в себя хотел.
Должна была быть разгадка, должна найтись дверь в смысл жизни...
Среди пустынных смыслов мы построим сад миров... Редкие кустики торчат, болотная вода меж ними. Двести пятьдесят метров - ползти, ползти... Сколько он уже одолел? Хотелось оборотиться назад, смерить взглядом расстояние, но страшно было выдать себя. Вещмешок зеленый с пакетом и ракетницей, что на высотку надо доставить, автомат, и весь почти - в болотной ряске. Лежи не шелохнувшись, забившись в нее. Глотай иссохшим ртом вязкую жижицу.
Была разведка боем. Ребята закрепились на другой высоте - теперь им надо было доставить ракетницу и донесение. И в ясный день двести пятьдесят метров полз он под прицельным огнем, всем телом, каждой частицей своей словно ощущая границы жизни. Жизнь была в нем - в руках, в голове, в настороженном взгляде глаз, и он сжимался, подбирал ближе к животу ноги, старался сделаться незаметней, мельче.
"Где прихлопнут - у того кустика кривого или дальше? Или у танка подбитого? Добраться бы до танка!" И даже не мысль это была - напряжение тела, плоти самой жизни.
А день был высок. Солнце слепило глаза.
Годом раньше такой же день в глазах плыл - был первый бой. Бежал за танком, потому что все бежали, орал что-то, стрелял, не видя ничего: пот глаза заливал, а потом вдруг как палкой с маху по руке ударили, дырку на шинели увидел, кровь бежала из нее, увидел и удивился... Танки горели, земля от взрывов взметывалась - весь день до темноты лежал тогда в воронке с мертвым другом, с которым еще утром кашу из одного котелка ели, и он, Магфур, махорку на закрутку у него клянчил. Повезло тогда, но повезет ли снова? Напрягся, вырвал тело из трясины, рванулся на несколько метров вперед и снова ушел под воду. В грязь, в болото. Пулеметная очередь в нескольких сантиметрах от него прошла - перед глазами. Грязная, смешанная с торфом вода глотала пули и всходила желтыми одуванчиками.
Как они рвались тогда на фронт! Их выбросили в запасной стрелковый полк. День и ночь занятия, форсированные темпы. А есть почти нечего - кормили бурдой, сваренной из плесневелой ржи. А потом сентябрь. Волховский фронт, болота, и больше года в обороне - врывшись в землю.
Магфур заплакал. Хотелось ему плакать. И он плакал - и по ним, погибшим, не вернувшимся, и по отцу плакал, и по сыновьям...
На войне выжил. Счастливым, видать, родился. Но, видать, и не случайно родился счастливым. Неоплатный долг свой за погибших, не вернувшихся, себе не изменивших исполнять!..
Всегда вспоминалось одно и то же в жизни. Одни и те же куски прожитого вызывались из глубин памяти - те куски, что как веха между тем, кем ты был, и тем, что ты есть сейчас. И врезались эти куски былой действительности прочно в память - годы проходили, десятилетия, а помнил себя, прежнего, по ним, этим своим метам - каким-нибудь желтым кругам, что мгновенно у самых глаз зацветали смертью.
И по себе, прежнему, далекому, плакал Магфур. Тогда пришлось харкать на землю кровью, зубами, которые почти начисто снял осколок.
Не пригодились тогда никому ни ракетница, ни донесение. Когда добрался израненный до высотки, ребята были уже перебиты... Если бы знать все полным, достоверным знанием! Но ничего не нужно заранее знать. Потому что если бы знал он тогда, что полз зря, не выжил бы, не перехитрил смерть. Мина бы шлепнулась не рядом, окатив грязью. Одуванчики не перед глазами бы зацвели... Да и кто что знал тогда? Кто вообще может знать что-то? И кто знает сейчас, что беда у порога?..
Он вернулся в комнату. Жена, наплакавшаяся за неделю и успокоенная теперь письмом, спала, и он осторожно, боясь потревожить сон, заботливо подоткнул ей под плечо одеяло.
"Давно ли все было? - думал он.- Давно ли вот с ней, которая жена моя теперь, началось все?"
В тот последний мирный свой день, первого мая сорок второго года, он ремонтировал кислотоотжимную центрифугу. Капризные были машины, но от их настроения план зависел: забарахлит одна центрифуга - остановится цех. И он сидел на площадке в одиночестве, ковырялся в поте лица, и тут табельщица повестку вдруг принесла.
- Вот, в военкомат тебя. К десяти часам.
- Двенадцатый же сейчас!
- Ну так что? А надо к десяти, дуй давай. Да и прощай, может, не увидимся уже.
И тоска была в глазах девчонки, жалость.
И в долгие годы на войне и после войны, уже после победы, возникала иногда в воображении и она, девчонка эта. Глаза чернущие на худом лице, родинка на шее и улыбка, слабая и мягкая. Поцеловала она тогда его, притронулась легкими губами к щеке, а ведь чужие были. Только и связывало их, что на одном заводе вместе работали... А потом, в пути домой сквозь разоренную, порушенную Россию, сквозь ее бесконечные и не всюду еще вспаханные поля, лицо этой девочки словно все яснело и яснело...
Демобилизованные возвращались. Радость всюду царила. В кой-каких городах их встречали даже духовые оркестры. И было чувство, что будто впервые родился, а то, что было до этого - смерть, окопы, кровь,- было так, между прочим. Забыть все хотелось и жизнь строить заново, прочно.
До сих пор помнился день, когда вернулся опять на свой завод. Тогда во всей силе ощутил, как стосковалась душа по делу, по мирной, нужной работе. В первый же день сажал кабель на скобы, вел его от щита к вентилятору, долбил шлямбуром дыры в стенах - хорошо было, руки творили дело, прибавляя к жизни хоть маленькое, но богатство. Многих из старых знакомых не было уже на заводе - не вернулись, остались лежать на полях войны, много новых лиц появилось, но мелькали и прежние, и как хороши были эти встречи... Михаил Зеленихин, бригадир первый, к которому он, Магфур, еще в тридцать девятом году пришел пацаном, вдруг объявился, живой и невредимый, хотя и постаревший. Тогда, в тридцать девятом, Зеленихин ткнул пальцем в стену, буркнул коротко: "Вот, отверстие проруби", и дальше пошел. И видно, вспоминалась та давняя минута не только Магфуру, но и ему, Зеленихину. Тоже кивнул головой на стену, пробормотал:
- Помнишь, как я тебя учил?
А потом вдруг возник разговор с той же Аклимой. Она стала уже бригадиром в цехе отделки, школу мастеров закончила - родинка на шее, мерещившаяся ему в разливах весенних полей, глубокие глаза на впалом широком и ясном лице, улыбка, тревожившая губы.
- А помнишь, как ты меня поцеловала на прощание?
- Это я просто так, жалко было.
- А вспоминала?
- А чего вспоминать? Ты же мне не писал.
- Так если бы я знал, я б писал!
Веселый получился разговор, понравился он тогда ему, Магфуру. И она, Аклима, понравилась.
Дело тогда вообще-то было понятное: кончилась война, земля людьми поредела, нужны стали ей сыновья, дочери любовь, как утренний рассвет, возносить над темными годами, род людской увеличивать до необходимого количества...
Поднималась Россия после разрухи и военного лихолетья. Новое время манило мечтой, и даже солнце казалось тогда новорожденным.
Мгновений счастья искал теперь в своей жизни Магфур Самигуллин. Ведь все было, было! Но чего-то, оказалось вдруг, и не было. Что-то он проглядел в своей жизни, главное проглядел - силу, продолжение свое?..
А если бы вернуть все и снова прокрутить ленту тех лет? И снова бы все пошло, как шло? И один сын предал бы в свой час другого?.. Он, который вышел из капли, потом из сгустка, потом явился младенцем, потом достиг крепости - и все это для того, чтобы в какую-то минуту, не устыдясь самого себя, пресечь и его мечту о добре?
Если бы знать все полным, абсолютным знанием... Что хотел сказать отец, какие слова оставить в последнюю свою минуту? И что скажет он в свой последний день, который обещан жизнью, день, в котором он посмотрит в будущее? Что-то невысказанное томило его. Что-то невысказанное, что еще он должен высказать своей жизнью...
Между тем рассвет потихоньку влачил в окошко новый день. И сон, где-то рядом бродивший, и маета воспоминаний, и явь живая - все переплавлялось в новое утро жизни.
Жена лежала рядом на спине. Горой вздымался ее живот. И, дотронувшись случайно до живота, он, Магфур, отодвинулся чуть дальше. Месяца два только осталось - и свет дня впервые обдаст глаза еще одного человека. Какой будет его жизнь?
Лежа так в темноте рассвета возле жены и боясь чего-то и не смея притронуться к ней, он жалел ее, и любил, и гордился. Сына родит скоро или дочь. Не у каждой бабы это дело в такие годы получится, не каждая на такой страх пойти решится... И он благодарно прижался лицом к ее полному плечу, губами ласково прижался, вдыхая теплый знакомый запах. От вины, которой жил все последние дни со времени бегства сына, и от какого-то непонятного бессилия, что кружило голову, не давая ногам крепкой опоры, и от нахлынувшего спасительного чувства, что вот есть на земле она, жена его, человек особый и вечный, прижаться к которому можно всегда, обогреться,- здорово, можно сказать, повезло в жизни,- от всего этого слезы мелкие потекли по его лицу. Всхлипнул Магфур тихонько, старательно прикрыл ноги себе и жене толстым ватным одеялом, улегся поудобнее.
Он уже затихал, но очнулся, поднял голову. Перед ним вдруг возникло лицо Гвоздарева, потом его сменило лицо Марселя, потерянное, несчастное, потом хлыстики яблонь, торчавшие из земли, отец... Он, Магфур, не пресек тогда Амира, не помешал ему предать себя... Участия, терпения, силы хватало только на порывы! На какие-то мгновения! Если бы знать все знанием достоверности... Но что ты должен знать? И кто знает это? Спасти сыновей надо, спасти Гвоздарева, сад и других людей спасти, и в их спасении самому спастись. Тогда-то и придет новый день...
А за окном уже медленно вставал этот новый день. И древняя Мигри уже с постели тихонько поднималась - смотреть, как прошла ночь, думать, как будет идти день...

10

Повесть эта, как заметил, наверное, читатель, строится из сора обыденнейших ситуаций, действительность взята в ней банальная, уличная, но, с другой стороны, где в этом мире, как не в быту, порой с наибольшей резкостью проявляется фантасмагорическое начало жизни? Быт, по убеждению автора,- вещь в высшей степени сверхреальная во всех своих пунктах и одновременно явление до невозможности фантастическое. Правдоподобие с неправдоподобием часто гуляют здесь рука об руку. В самом деле, разве не фантастичны и вместе с тем не предельно правдоподобны были последующие события?
На следующий день, после работы, Магфур опять был на пустыре. Опять копал землю, снова сажал деревья. И древняя Мигри, сидя на табурете в пальто и в валенках с галошами, снова смотрела на мир вокруг себя блеклыми, как у совы, глазами.
- Ходят, говорят. А чего говорить? Кто идет прямым путем, тот для всех идет. Кто заблуждается, тот во вред себе заблуждается. Ходят, говорят...
- Ничего, мать! - вытирая со лба пот тыльной стороной ладони и делая себе короткую передышку, улыбался Магфур.- И земля будет зеленой, и дураков станет поменьше. Может, и смысл здесь зарыт? Глядишь, и выкопаю его, а? Я ведь знаешь когда первую яблоню в землю воткнул? На войне. Самый настоящий ад был, горело все. А старик землю копал. Дом его горел, а он сад, огнем выкорчеванный, заново сажал. На Украине, когда последнюю яблоню посадил, его и убило... А для меня она первой была.- Мигри молчала.- Тогда я истину узнал. Не догадывался только сначала, что истина. Спишь? Ну, дремли, дремли, старая, а я вот буду сажать. Кто-то ломает, кто-то сажает,- бормотал он про себя.- На этом уж целую вечность мир стоит.
Здесь-то вот и появился снова неизвестный. Весьма странное и донельзя ничтожное лицо. В какой-то серой-пресерой одежде.
Кто он, автор решительно не знает. Возможно, это был житель одного из соседних домов или прораб из какого-нибудь СМУ или СУ - строек так много повсюду, а возможно, какой-то недалекий работник коммунальной службы, а то просто даже и помешанный, которому до всего есть дело; а может быть - жизнь настолько фантастична, что я подчас готов вообразить и невообразимое, даже какая-то своеобразная эманация людских пороков, сконденсировавшаяся в образе человекоподобного существа. Кто знает, я материалист, но, честно говоря, допускаю даже и такой вариант: а не был ли это какой-нибудь завалявшийся в закоулках бесконечной материи Черт, разуверившийся в силе своих бесчисленных подручных (вспомним женщину, человечка с галстуком, Амира), и теперь уже сам, собственной персоной, вышедший на борьбу с героем.
Не обращая внимания ни на Мигри, ни на Магфура, этот Неизвестный вдруг заявил:
- Так! Копать будем здесь. Здесь будет большая яма.
Держа в руках лопату, Магфур подошел к пришельцу поближе.
- Какая яма? Для чего яма?
- Яма для ямы,- деловито бросил незнакомец.- С дырой.
- С какой еще дырой?!
- Туда...
- Куда... туда?!
- Здесь будет большая яма. Прошу разойтись! Освободите территорию!
Нервы, что ли, не выдержали у Магфура, а может, он что-то почувствовал, но он вдруг поднял лопату:
- Никакой ямы, дыры... Здесь вырастет сад! Сад здесь поднимется! И это говорю я. Я это говорю!
- Здесь будет яма! - кричал Неизвестный.
- Сад здесь будет! Сад! - кричал Магфур.
- Пупок... Хорошие пупки нужны...- глядя куда-то вдаль, тихо бормотала про себя древняя Мигри.

1968

КРАСНЫЙ КОНЬ
1

В большой гостиной, в кресле, с папиросой в пальцах, закутавшись в толстый халат, располагался хозяин дома Лукман Самматов. В руках у него был деревянный чурбак, нож. Напротив на краешке гнутого венского стула находился старик Ивайкин, сторож коллективного сада и давний, многолетний приятель Самматова,- сидел он в сапогах, в старой телогрейке, шапка, лежащая на колене, свешивалась своими лямками до пола. Сухонькое, в клочках жесткого седого волоса лицо его пылало воодушевлением, прозрачные глаза сияли.
- Тепло у тебя, Лукман Идрисыч. Исключительно!
- Н-да,- не сразу откликнулся Самматов.- Печка, стены.
- Ты меня, Лукмашка, с большой дороги истории сковырнул тогда, как наносящую вред моль. И справедливо! Нельзя было мне доверять. Вот если бы сейчас, Лукман Идрисыч, а? Я не словотряс какой-нибудь! Проверенный человек!
Вытянув длинные ноги, Самматов пристроил их повыше, на маленькую табуреточку, зевнул громко и со смаком. Потушил папиросу, придавив пальцем окурок в пепельнице.
Ночь, дожди, глухая осень и нескончаемые разглагольствования тронутого умом старого приятеля - в этом, конечно, была своя прелесть. Но была в этом и своя тайная боль. Как бы итогом, точкой отсчета для взгляда на все прожитое являлась теперь вся эта никчемная, с дурацким душком, нелепица ночных разговорных бдений. Она словно что-то олицетворяла собой, несла в себе нечто тайное, не поддающееся логическому распознаванию. И не пробудившись от постоянных неподвижных мыслей, молчал Лукман Самматов, сквозь полуприкрытые веки испуганно и отчужденно взирая на давнего свидетеля своей молодости.
- Не понял ты меня! Не понял совсем! - восклицал между тем Ивайкин, вспархивая со стула и тут же садясь обратно.- Встретились два друга глухих. "Здорово, кум!" - "К Макару". - "Как живешь?" - "За кадкой!" А я тебе намек даю, Лукман Идрисыч, намек! Так и намекни. Надо создать, мол, общество "Природа и человек". Вода, например, для земли, как для человека кровь, текущая по венам! А любая великая река начинается с чистой капли воды. Так? И эту начинающуюся каплю воды нужно беречь, как мать... своего ребенка. Заводы, да? Правильно. А души? Если туда, в будущее, пойти с мутью в душах, то никакие очистительные меры не помогут!
- Ну и кем ты там, в этом обществе стать хочешь? - серьезно спросил Самматов.- Президентом?
- Нет, Идрисыч. Председателем! Президентом никак нельзя. Это тебе не какая-нибудь капиталистическая шайка!
- А меня кем возьмешь?
- Тоже председателем!
- Я уже инфарктный утиль. И потом что? На одном стуле будем сидеть?
- Нет, Лукман. Два стула поставим. Два, но рядом.
- А зарплата какая? Зарплату какую мне положишь?
- Нисколько, Лукман Идрисыч. Потому что на общественных началах! - обрадованный его заинтересованностью, продолжал Ивайкин.
- Нет, Сеня, меня не надо. Один председательствуй.
- Это как получится, Лукман. Может, и других изберут. Известно ведь: чтоб превзойти всех, нужно узнать, понять и суметь применить все лучшее и дополнить своим лучшим. Так? Я, например, Лукман Идрисыч, придерживаюсь этих слов, но... с дополнением! Во-первых, нужна предусмотрительность. Во-вторых, всесторонний подход. Гениально все то, что просто. Я лично не один раз убеждался в этом! - гордо повествовал он.- Человека тащить еще надо! Ты вот сейчас чурбак строгаешь, красного коня из него вытащить хочешь? А ведь мы лес с тобой рубили, гигантский лес действительности. А души человеческие еще не до конца вытащили из леса. Вот о чем разговор!
Лукман Самматов устроился в кресле поудобнее, плотнее запахнулся в толстый азиатский халат, чтобы не ушло тепло, и продолжал смотреть, не мигая, на тлеющие угли, на огонь.
- Ты? Зачем ты?
- Как зачем? Одна судьба. А если ее рассматривать в полном смысле?..
- Хватит! Проваливай! Убирайся!
Испарялся, исчезал со стула, как легковесное видение, от взмаха руки тронутый умом Ивайкин, и один в огромном доме оставался Лукман Самматов, коротая в кресле время. Тяжкой бессонницей страдал старик последний месяц, и в зыбкой дреме медленно проходили ночи.
Старик вспоминал...
В конце двадцатых годов оба они - вместе с Ивайкиным - после окончания рабфака пришли в институт инженеров транспорта... А потом? Но чего только не было потом! Маленькая плотинка в сотне километров от устья Москвы-реки... Плотинка ничтожная, пустяковая по теперешним масштабам... А потом - Беломорканал, Челябинский металлургический. Голая земля, в которую надо было вгрызаться. Ни киловатта энергии, ни грамма воды, ни одного метра жилья... Было ли все это? Неужели было? А потом оборонительные рубежи для Южного и Юго-Западного фронтов свыше тысячи километров протяженностью. Противотанковые рвы, эскарпы и контрэскарпы, командные пункты, окопы, ходы сообщений. А потом, уже после войны,- нефтехимические заводы на Мангышлаке, в Башкирии, в Египте, Индии.
Было ли все это? - думал он теперь. Было ли?
Снова и снова вспоминался ему последний рабочий день.
Это было накануне сдачи крупного объекта. Метания на машине из конца в конец гигантского строительства, обсуждение бесчисленных вопросов, множество проблем, ждущих решения, звонки, совещания, планерки...
- То, что нет проекта, нет монтажных чертежей, а только условная технологическая схема, известно давно! Сто лет назад! А вы только сейчас начинаете торговаться? Строите из себя невинную девицу? Явились сюда, как солнышко поутру, и всем начинаете с ходу шайбы забивать? Берите за горло заводских технологов, пусть хоть пальцем, хоть чем указывают, что делать.
- А-а, пальцем... Что они знают? Они ни черта не знают!
Курился под потолком времянки одного из СМУ рваной пеленой папиросный дым. Багровели лица. И взаимные обвинения, уличения во лжи, перехлест взглядов и мнений - горячее варево страстей кипело, дымилось... И среди всего этого крутого пекла его, Лукмана Самматова, густой, жесткий, с басовитой хрипотцой голос, прорезающий гул.
Он ничем тогда не выдал себя.
Никто еще не знал в тот час о телефонном звонке из министерства, раздавшемся рано утром в его громадном и пустынном в этот час рабочем кабинете.
- Не обеспечиваешь руководства! Пора, наверное, на заслуженный отдых, Лукман Идрисович, а? Как ты сам думаешь? А?
Нет, он еще не был стар. И никто, никто не мог отлучить его от дела, от работы. Сойти со сцены, обсуждать с женой ежедневное меню на обед? Нет, только смерть могла сказать свое последнее слово!

Тот день был последним в его тогдашней жизни. Но он еще в тот момент не знал об этом, не знал, что осталось только два часа, час, минута, а потом возникнет черта, когда все прежнее будет постепенно зарастать травой забвенья...
В те мгновенья он еще жил в том дне и его хлопотах. Он еще нес на плечах тяжелую ношу - бремя власти, когда только сам знаешь, как эта власть условна, и не менее тяжкое бремя риска с требованием действовать всегда наверняка, подчас с ходу, отталкиваясь лишь от хозяйственной искушенности, интуиции, когда от тебя лишь зависит исход крупного дела.
Стройка напоминала ему огромный живой организм. Он чувствовал всегда все его болезни, недомогания, слышал тон сердца этого гигантского, словно какого-то мифического существа, расползшегося по городу, по земле всего Среднего Поволжья. И вновь, и вновь ощущал себя частицей, главным работающим нервом его мозга... И что такое было время? Оно летело, сжималось, материализованное его волей.
Он никогда не жил в одиночестве. Вся жизнь - работа и люди, вся жизнь до остатка была затянута в водоворот необходимости, расписана тщательно по минутам, вся - вплоть до того синего мартовского вечера, когда у подъезда своего дома на грязный кованый лед тротуара его вдруг тупым ударом уже второй раз свалил инфаркт.
Да, но было ли все это? Было ли?
Тягостной паутиной нависла над ним тишина. К безделью нужно было привыкнуть, приноровиться. Нужно было смириться и начать сосуществовать с собственным бессилием.
Работа всегда несла для него ощущение его единственности на земле, незаменимости. Она была той землей, на которой он, Лукман Самматов, стоял. Тем небом, которое плыло над его головой. В этом ощущении таилось наслаждение, в нем был смысл жизни...
Теперь же ему казалось, что все это было уже давным-давно и было не с ним, а с каким-то другим человеком; этот человек жил прежде в его теле и умер там, на грязном кованом льду тротуара синим мартовским вечером... Кто знает, может быть, этих синих вечеров было в его жизни множество, и множество раз он уже умирал, отделяя от себя какие-то мертвые тела. И умрет еще, вернее, умрет не он, а тело... Старый, давнишний человек, обитавший в нем прежде, бывший им некогда, был теперь даже чужим ему, незнакомым. Была смешна и убога гордость этого человека...
Короткие дни, всходившие и угасавшие в глазах как солнца, говорили, что жизнь более велика, чем он представлял раньше.
Привыкнув к простору, привыкнув в раздумье мерить шагами пространство, он жил в огромной пустой гостиной. Здесь стояла печь. Здесь можно было создавать и прочно хранить тепло, согревая застывающее тело, и подолгу, целыми часами, сидеть в кресле, смотря на горящие поленья.

Ночью Лукман Самматов, как всегда, долго не мог заснуть, ворочался, маятно и тупо вставал и, зажигая свет, оглушенный бессонницей, пробовал читать, но книга валилась из рук. Отекшими пальцами старик разминал по привычке папиросы, закуривал.
Заснул он под утро, когда окна запенились мглистым рассветом, под тихий и чистый шум дождя, отыскав случайно где-то в столе таблетку снотворного.

2

На следующий день к нему приехал из города его младший приемный сын.
- Ну, и зачем явился? - спросил старик, усаживаясь в саду за врытый в землю стол.
- Привык смотреть прямо в корень? Сразу зачем? А если я приехал выразить свои сыновние чувства и свежим воздухом подышать? Можно?
- Ну-ну, давай выражай... и дыши. Как будешь их выражать? Не в стихах ли? Стишки-то все пишешь?
Мансур Самматов от удовольствия даже засмеялся:
- Ну вот, стишки!.. Писал когда-то по глупости, а теперь до гроба - слава ненормального человека.
Лукман Самматов поднялся и, как бы забыв о сыне, да и на самом деле забыв, пошел медленно в дом. Легко поднялся вслед за ним по двум узким ступенькам, ступил за порог и сын его, Мансур.
- Вчера вот тоже лежу у себя дома. Тихо, никого не трогаю,- присев на тахту, продолжал он.- Супруга по хозяйству что-то мурлычет, с бельишком возится. И вдруг слышу голос чужеродный из прихожей. Ну, думаю, кого это черт принес, захлопываю детективчик, жду. И что же? Оказывается, старый приятель, не очень закадычный, но все же друг. То,се, тары-бары, ничего нового ни у меня, ни у него нет. Да и какие могут быть новости с нашими чувствованиями и мыслишками? И все бы ничего, все бы обошлось, посидели бы, покивали, и дело с концом,- скатертью дорога, дражайший! Так нет! Приятель-то мой литератор! Книжечку мне принес с трогательной надписью. Чтобы я ее отрецензировал. И вот он мне как бы невзначай, вроде бы между прочим, как вот ты сейчас, и говорит: "Пишешь чего-нибудь?" А сам в это время будто очки протирает, а глаза у сукиного сына без очков темно-коричневые и с усталостью в ресницах. И такие, знаешь, невинные-невинные и за человечество страдающие. Ну, а я гляжу ему в эти очи задушевно тоже, а сам думаю: "Блудник ты, наверное, дорогой мой, потому что с такими глазами на лице черта с два отвертишься, чтобы не сблудить". А заодно отвечаю небрежно, вот как тебе: "Нет, не пишу".
- Ну, и чего? Суть-то какая? - подстегнул полузаинтересованно Лукман Самматов.
- А! Схватило немного? - снисходительно отозвался сын, потом, помедлив слегка и выпив воды, добавил спокойно и насмешливо.- Продолжение будет стоить энной суммы. Внучатому племяннику твоему за детсад заплатить нужно. Облагодетельствуешь?
Молча вытащил из кармана Лукман Самматов пятнадцать рублей, молча положил их на стол рядом с зеленым, прокопченным на керосине чайником. Внимательно и изучающе проследил, как небрежно и словно бы одолжения ради сунул сын деньги во внутренний карман пиджака.
- Черт, прогадал! - сказал между тем с легкой улыбкой на разгладившемся добром лице младший Самматов.- Надо бы с тебя четвертную содрать. Уделишь человеку еще червонец?
Старик усмехнулся скупо, но, однако же, и во второй раз полез в карман. Денег там не оказалось, и потому ему пришлось встать и идти к письменному столу, стоявшему у окна. Деньги лежали на дне большого ящика под белой мелованной бумагой, на которой, разумеется, было навалено все - и еще какие-то бумаги, и сломанная бритва, семена, карандаши и нитки, и прочий хлам, которому порой названия даже нет. Хлам этот ненужный - и увидел-то его словно в первый раз - старик стал удивленно и неторопливо вынимать из ящика, а занявшись этим случайным делом, опять на какое-то мгновение забыл о сыне; вспомнил же, когда рукой нечаянно обнаружил под бумагой толстенькую и аккуратную пачку денег.
Возвратясь к обеденному столу и сев на прежнее место против терпеливого сына, сказал суховато и незначаще:
- Рубль не на мне зарабатывать надо.
- Не все ли равно, как его заработать? Лишь бы заработать, отец, а? Да, так вот, страдающий за человечество бабник этот тоже, как ты, никак забыть но может, что писал я когда-то рассказики и стишки. И, представь себе, из чувства долга перед великой литературой забыть не может. Из любви к необыкновенным плодам моей фантазии и мысли и сострадания к изверившемуся в своих силах таланту. И что за память у людей?
- Ну? Короче. Суть!
- Суть? Сразу тебе и суть?! А сути никакой! В этом и суть! Ха-ха!
Всхохотнул, вспрыснул коротеньким смешком Мансур Самматов, притушил смех.
- Вот я и говорю: это, черт возьми, тебе не шестнадцатый век, когда Шекспир, обыкновенный актеришко, вертел, например, как хотел королями и принцами в своих трагедиях! Державные чувства короля Лира, неумирающие мысли принца Датского! Стоило из-за этого рисковать своей репутацией. А сейчас что? Демографический взрыв. Одна мелкота, извините, плавает, а какие у нее, мелкоты, державные чувства? Какие не умирающие вечные мысли могут быть? Например, напишешь о тебе как о типе. Нет, ты, впрочем, не мелкота,- поправился он вдруг.- Хотя... может, тоже мелкота?
Подпуская все эти тонкие шпилечки, Мансур цепким взглядом выслеживал отца.
- Не обижайся! Это я так, шучу, гиперболизирую!
- Ничего. Шутов я люблю. Шути, шути.
- Вот-вот! И потому я, как видишь, чист, цел, незапятнан и с трепетом храню твое доброе имя.
- Ну, ладно,- сказал старик.- Хватит! Посидел и проваливай. Устал.
- Дешево ты меня ценишь. Думаешь, я к тебе из-за четвертного приехал? - Мансур вынул из кармана те же купюры, положил на стол.- Это так... Игра!
- Покороче.
Совершенно трезвый сидел уже сын. От пустой болтливости не осталось и следа, не было на лице его теперь и тени улыбки, что мягко блуждала раньше.
- Короче,- неприязненно повторил Самматов.
- Суть вот в чем. Ситуация в редакции сейчас благоприятная. Вакантно место замредактора... Я человек способный, принципиальный. Отличный, наконец, организатор. Если бы с твоей помощью обратили внимание на эти мои качества, а? Может, замолвишь слово? У тебя связи...
- Какие связи? Вышел в тираж!
- Но связи-то остались?
- Ступай! - оборвал дальнейший разговор Лукман Самматов.
Разговор утомил его. За долгую командную жизнь отвык он от мусора зряшных "художественных" слов. Какой-то осадок оставляли они в нем. И еще увидел Самматов в жизни приемного сына повторение своей собственной судьбы, своего пути по земле, который он, Лукман Самматов, уже прошел до самого конца и которым теперь предстояло идти его сыну. Но только мельче была сыновья судьба, и много мельче, ничтожней и суетливей путь.
И думая об этом, он не заметил даже прощального кивка сына.

В течение всей жизни было в руках одно настоящее. Вначале казалось, что впереди бесконечность, будущее было велико, огромно, и эта огромность, как привидение, входила в сознание в белых одеждах бессмертия. А к концу? Позади он видел длинное прошедшее, одетое в белый же саван. И где правда? В каком человеке - принадлежащем будущему или приписанном к прошлому - правда?
Жизнь уже не несла теперь ощущений новизны, не была незнакомой, не вызывала особого интереса. Погоня за счастьем, стремление добыть его в вечное пользование, овладеть им как собственностью, и постоянно рушащиеся надежды, неудовлетворенность... И его некогда манила эта химера, и перед его глазами носились прежде обманчивые образы вот-вот достижимых мечтаний. Все в непомерности своих желаний одинаково равны под солнцем.
Но в последние годы он уже не стремился к счастью. Эта затея была явно нереальна. Надо было лишь избавляться от боли и беспокойств, соразмерять силу желаний с возможностью их осуществления. Смотреть на вещи предельно просто и принимать их за то, что они есть на самом деле. Может быть, это и было самое великое, что он понял, а поняв, нашел в жизни? Истинный мир был не скрыт, не искажен предательским туманом. А может, наоборот, это и было, и стало началом поражения? Идя вверх, в гору жизни, он вдруг увидел, хотя не должен был еще видеть, смерть, находящуюся у другого подножия горы. И исчезло великое ощущение бессмертия.
Теперь он спускался, приближаясь к подножию горы. Он был приговорен, и каждый минувший день был как неотвратимый шаг к ожидаемому свиданию...
Прежде в нем жили два человека - тот, каким он был сам по себе и для себя, и другой, тот, которым он являлся в глазах других. Теперь этот, второй, ничего уже не требовал от него. Ему не надо было приносить сейчас никакой дани, не надо было и подменять им себя, как это приходилось порой делать раньше. Теперь, наверное, можно было просто спокойно вкушать счастье простой жизни, жить ради того только, чтобы жить и ждать... Но это-то и было самым унизительным.
Старик очнулся, встал.
Впервые за многие дни выдалась безветренная, спокойная погода. И он, почти не разгибаясь, долго копал в саду землю, отваливая острым ножом лопаты пласт за пластом.
Слава Богу, была еще какая-то работа на земле.

Вечером вдруг приехал другой приемный сын Салих. С ним была какая-то незнакомая молодая женщина в серых брюках в обтяжку. Она все время мило улыбалась, лепетала, картавя что-то по-птичьи, играла черными глазами с длинными ресницами.
Они ушли в лес, потом вернулись, и около получаса пришлось посидеть вместе с ними за столом.
- Как мне здесь нравится! И река великолепная, и лес... Салих, почему мы не приезжали сюда раньше, летом? Лукман Идрисович, ваш сын давно не видит ничего, кроме своей скучной работы...
"Почему не приезжал? - угрюмо думал старик.- Приезжал. Не с тобой только, с другими..." Хотел съязвить, но слишком ясна и открыта была улыбка женщины и доверчив взгляд,- пожалел, промолчал. В общем-то ничего птичьего - только в раздражении увидел это - не было и в легких картавинках, слетающих с ее четко вылепленных губ. И потому где-то на задворках мысли отметил Самматов в последней расслабляющей грусти чувство, вызванное ею: "Хороша баба", молодость ли далекая на мгновенье блеснула? Но тут же поймал себя на новом раздражении и к ней, и к сыну.
Сыновья... Они всегда существовали где-то далеко, отдельно от него. И ему порой было странно видеть их, в общем-то совершенно посторонних людей, в своих комнатах, в доме. Раньше он не вдавался в подробности их жизни - хватало других забот - и все происходящее с ними узнавал случайно, словно между прочим. И как бы оправдывая самого себя, свое безразличие к сыновьям своего рано умершего старшего брата, вспоминал, как молоденьким парнем убежал в город - учиться! Как работал на стройке, потом поступил на рабфак. Все - своим горбом, все! Но теперь, после того, как судьба вынудила его в тягучем бездействии проживать долгие, похожие друг на друга дни, из глубины его души, из самых ее сокровенных закоулков, о которых он сам раньше никогда не подозревал, все чаще и чаще выползали сомнения.
Так было и сейчас. И, думая об этом, он все больше и больше злился на себя, невпопад отвечал на вопросы, отмалчивался.
Раньше он никогда не знал одиночества. Теперь же душа искала понимания, какого-то отзвука. Ему хотелось, чтобы рядом с ним был преданный и твердый человек, совсем не такой, как он,- другой. Но чтобы он, этот человек, знал все его тайны, но не укорял его, ничем никогда не попрекал, а наоборот, в случае нужды защитил бы... Но кто этот человек? И где он? И вот это отсутствие человека - здесь, теперь в последнем пункте жизни - как бы вообще вынимало из нее смысл.
- А яблок возьмем? - вернул его к действительности голос Салиха.
- Да, если можно. Немножко,- улыбнулась женщина.- Вот... в сумочку...
- Ну, ладно, отец, бывай, копти небо.
Эта последняя фраза словно ударила Лукмана.
- Спасибо, что навестил! - сам не ожидая того, взорвался он.
- Что?
- Нечего с бабами сюда приезжать. И так приехать можно. Без баб! Ко мне!
Салих остановил свой взгляд на отце, потом молча поднялся, коротко бросил женщине:
- Пойдем.
Смеркалось. За низким изогнувшимся дугой полуостровом и дальше за разливом реки слабо желтел крутой правый берег Волги. Иссиня-серая тяжелая вода казалась неподвижной, и неподвижным был берег, и лес, голо дымящийся на его склонах, и белый ракушечник нагих скал, отвесно обрывающихся у воды, и только облака, рваные, блеклые, неудержимо неслись куда-то. Просвечивая сквозь их пелену, скупо тлело у самой черты горизонта белое солнце.
Старик налил в алюминиевое блюдо горячую воду, достал из кухонного стола замусоленный, склеившийся огрызок мочалки, стал мыть посуду. За окном, на пустой песчаной дороге, еще маячили те двое, которые только что были у него. Он долго глядел им вслед. Вот они исчезли за поворотом, а он глядел на пустынную дорогу, уже не отдавая себе никакого отчета и ничего не воспринимая. Потом отвернулся и возвратился на мгновенье к мелкой реальной обыденности, в которой жил, уселся грузно в подавшееся под его тяжестью кресло-качалку. Дым от папиросы вился изо рта, из жилистых пальцев. И ему снова хорошо и покойно было сидеть одному в кресле в теплой просторной комнате и никуда не спешить, и ничего не ждать.
Иногда он сидел так часами,- и исчезало время, и эти минуты легчайшего сна наяву, когда он находился вне времени, вне пространства, вне всего, что окружало его, становились словно самыми главными. Они сосредоточивали все былое. Все минувшее хранили в себе эти мгновенья.
- Помрешь - и кто тебя хоть одним словом вспомнит? Добра даже на копейку никому не сделал! - и эту фразу, услышанную им когда-то от Салиха, хранили эти мгновенья.
- Мое добро есть на земле. Останется,- сказал тогда он.- Милостынь же копеечных людям не давал и не даю. Брезгую давать. Просишь милостыню, значит, не жилец, освобождай место.
- Ну, и многих ты такого места лишил?
- Кое-кого лишил. На пальцах не считал.
- А пальцев-то хватит?
Они смотрели тогда друг на друга - он, Лукман Самматов и его приемный сын Салих.
Да, это было несколько лет назад. Музыка. Громкий смех множества голосов.
Усталый, вымотанный работой, вошел в ту ночь в свою шумную квартиру Самматов. Через неделю госкомиссия должна принимать химфармзавод, и надо было успеть за оставшиеся дни навести на многомесячную работу сотен людей последний глянец, "патентную чистоту". Совещания, обсуждение бесчисленных вопросов, громогласные накачки и выволочки, метание на машине из конца в конец строительства - все это лежало на его плечах. Измотанный, мокрый от пота - всего три-четыре часа отдыха можно было позволить себе тогда - вошел он в ту ночь к себе домой. Плохо уже воспринимая окружающее, медленно раздевался в прихожей, кряхтя, вытаскивал себя из рукавов плаща, намертво завязавшихся шнурков туфель.
Раздраженный шумом, он зашаркал шлепанцами к своему кабинету. Из комнаты выбежала жена.
- Никто мне не говорил, что сегодня в моем доме будут гости.
- День рождения у Салиха. И кандидатскую защитил. Они уйдут... Все уйдут скоро! - бессвязно бормотала Вера Яковлевна.
- Стакан горячего крепкого чая,- сказал тогда ровным голосом Самматов.
- Ты не сердись,- испуганно продолжала жена.- Праздник у них. А ты сегодня Салиха и не поздравлял, наверное?
- Стакан горячего крепкого чая. Три куска сахара,- еще более ровным голосом повторил Лукман.
- Сейчас, сейчас! - опомнилась наконец Вера Яковлевна.
И все-таки он поздравил сына в тот день, не выдержал. Сработанные за долгую жизнь нервы пошли вразнос. Довела до белого каления включенная во всю мощь музыка. Он вошел в зал.
- Убери эту музыку! Музыку - вон!
- У меня сегодня день рождения. У меня гости. Ты это понимаешь?
- Не только я должен понимать тебя, но и ты обязан понимать других. Плохо я тебя воспитал...
- Прошу прощения за то, что нарушил мертвую тишину этого дома... Не выключай магнитофон! Заседание продолжается!.. Что же касается твоих затрат на мое воспитание - материальных, моральных... Постараюсь возместить! Даже с процентами постараюсь!..
Теперь, спустя шесть лет, старик не понимал себя, своих поступков. Что двигало им тогда, в тот далекий теперь уже день? Еще один ров лег между ним и Салихом, еще одна незримая пропасть. Он хорошо помнил: стол, загаженный объедками и пустыми бутылками, обезлюдевшая тишина квартиры, из которой он вымел всех, тройной звон часов, и приемный сын его, Салих Самматов, сидевший один на стуле в пустой комнате, обхватив голову руками, в белой рубашке, со съехавшим на сторону галстуком.
- Ничтожества! - кричал Лукман тогда.- Я хотел сделать из вас сильных людей. Людей, готовых к жизни и борьбе, не имеющих права умирать в собственной кровати. Перед смертью брат отдал вас мне. Я дал вам с Мансуром свое имя. Мы не имели раньше истории. Наш род, род Самматовых начался с меня. Но мне многого не удалось сделать из того, что я хотел. И я хотел, чтобы вы... вы...
И тогда же старший приемный сын его Салих Самматов, только что уничтоженный, оплеванный на глазах у всех в свой день рождения своим приемным отцом, кричал ему, стервенея и плача от бессильной ярости: "Врешь. Врешь, все врешь! Не хочу. Не хочу ничего твоего!"
Чего он хотел тогда? Чтобы Салих и Мансур стали людьми прочной, неизносной выделки? Да, он хотел тогда этого... Но рядом жили теперь какие-то совершенно незнакомые ему люди.
Жизнь, которой он жил прежде и которую продолжали теперь по-своему его приемные сыновья и которая еще столь недавно казалась ему и разумной, и положительной, и которая была таковою на самом деле, потому что сам он был тогда другой человек, продолжалась ныне без него. Еще недавно события дней захватывали его, и он был поглощен ими, действуя под влиянием свойств характера, внешних и внутренних обстоятельств, каждый раз в силу необходимости совершая то, что считал в ту минуту наиболее правильным, что отвечало его тогдашним целям и намерениям,- и все это сцепление дел, забот длило свой путь в бесконечность. Пусть заботы были повторением вчерашних, пусть не было ни начала им, ни конца, но был в них какой-то особый смысл, хотя то, что являлось в результате, и превосходило пользу короткого человеческого срока и порой не было непосредственно нужно ему. Но смысл заключался как раз в том, что напротив, он был нужен тому, что происходило. Жизнь шла в вечность к уяснению самой себя и через него, отдельного и в то же время массового человека, через его бесчисленные, казалось бы, заботы, бесконечное вечное дело, и все это громадное колесо жизни вертелось, вертелось, пока он был не вышвырнут из него, уже как балласт, как что-то мешающее ему. И теперь это колесо вертелось без него. И он, Лукман Самматов, уже не мог понять причины и смысла его вращенья и только следил, как блещут спицы, как неразличимо сливаются они в своем полете в один мощный сверкающий круг. Этот круг сверкал и сиял далеко вне его, вне узкого пространства, на котором обитал он теперь, и зрелище гигантского жизненного круга было и величественно, и прекрасно, и одновременно смешно для него, наблюдавшего теперь его издали...
И постигая себя в последнем размышлении, он знал сейчас, что главное в его теперешней жизни уже не былые сонмы надежд, сбывшихся и несбывшихся, какими жил прежде, а то бесстрастное чувство узнавания беспредельности, когда он неожиданно сливался со всем, жившим и живущим вокруг, а душа, словно размыкая границы тела, уходила и простиралась в луга, в деревья, в землю. Чувство этого слития и растворения в мире словно медленно подготавливало его к свободному и беспрепятственному уходу... Где причина, по которой что-либо рождается или гибнет, или существует? То, что он стар и перенес два инфаркта? Но тогда почему он стал стар, где причина того, что он стал стар?..

3

Ночью, лежа в темноте с открытыми глазами, мучаясь опять от бессонницы, Самматов услышал, как в гараже загремел замок. Он приподнялся, но доносившийся металлический звук вновь потерялся за ровным шумом дождя. Вставать, выходить из тепла на двор не хотелось, но он все же сел на постели, спустил ноги на пол, холодными слепыми руками нашарил одежду.
Над широким простором реки далеко, на другом берегу, бледной полосой проявлялся рассвет. Самматов, крадучись, обошел дом, тихо остановился у распахнутых дверей гаража. В нем, прорезая сумрак, метался узенький луч фонарика.
- Что забыл здесь?
Вор находился как раз рядом в углу, пригнувшись и копошась над лодочным мотором. Опешив от неожиданности, он резко обернулся. Этого-то короткого мгновения и хватило Самматову. Жестко, наотмашь рубанув ребром ладони по шее, он свалил непрошеного гостя на пол, потом, пошарив рукой по стене, врубил свет. Прижавшись затылком к переднему скату "Волги", на затоптанном земляном полу лежал парень. В луже, черной от машинного масла и солярки, купалась его согнутая в колене нога. Ворот рубахи был расстегнут.
Когда парень очнулся, облитый обильно из ведра ледяной водой, и повел вокруг слабыми мутными глазами, старик выдернул из его брюк тонкий плетеный ремень и, заломив ему руки за спину, крепко и основательно связал их. Потом для прочности обвязал их еще и белой свинцовой проволокой, моток которой висел тут же на гвозде. Выпрямившись, тяжело перевел дыхание и, устало отерев со лба пот, приказал:
- Вставай.
Незнакомец долго тыкался плечами, головой о землю, срываясь, падал, потом, опираясь спутанными в узел руками о стену, медленно поднялся.
- Силен, хозяин. Что дальше делать будешь?
- Отдохнешь пока в сарае. А утром видно будет.
- А не лучше ли дело миром кончить? Полюбовно?
Гость усмехался нагло и откровенно.
- Знакомый один здесь живет у меня неподалеку. Домишко у него, конечно, поменьше, чем у тебя, но по ошибке с пьяных глаз напутал, забрел... Дыхнуть, что пьян? - спросил он вдруг.
- Дышать ты не здесь будешь.
- Так это я так перед милицией распинаться буду, не перед тобой... Какой факт налицо есть? Тот факт, что ты меня пьяного измордовал и ремнем моим снятым унизил. Поверят, не поверят - свидетелей других нет. Ну, в крайнем случае, посижу. Несколько месяцев, пусть даже год... Пожалуйста, я не против. Почему не посидеть, если тебе сильно захочется? Но, отец, тогда, само собой, я в долгу не останусь.
- В долгу? - заинтересовываясь понемногу разговором, поднял голову Самматов.- А если не успею... должок этот получить? Умру? Тогда что?
- Не умрешь, папаша,- деловито сказал пришелец.- Чего тебе умирать? Так по шее хряпаешь, значит, силенка есть. А должок-то я верну обязательно, и с большими процентами. Правило у меня такое.
- Ну-ну,- неопределенно буркнул старик.- И у тебя проценты.
- Хороший вариант имею,- продолжал незнакомец.- Деньги мне, понимаешь, нужны позарез, отец. Баба у меня есть. День рождения у нее, и вот хочу ей подарок устроить. Ты в плату за травму и нервное мое потрясение добровольно уступаешь этот моторчик мне. Впрочем... Знаешь, я тебе, пожалуй, лучше его продам! А? И тебе много проще, и мне лишней волокиты не будет. Так что покупай! Хороший мотор, не прогадаешь, отец...
- Я не прогадаю. Ты-то не боишься прогадать?
- Видишь ли, батя, просто так, с пустыми руками уйти от тебя я никак не могу. Неудобно мне... перед собой будет. Получил по уху и отдать должен соответственно - закон жизни! Да и вообще, если уж что мне причитается, то и попасть ко мне должно. Правило у меня есть такое глупое.
И опять веселая улыбка побежала по его лицу.
- Ну, как? Договоримся? Купишь моторчик? Да вот еще,- пнул он небрежно скат "Волги",- этот скат я тебе тоже, пожалуй, загоню. Дорого не возьму. Не спекулянт. По государственной цене. Тютелька в тютельку. Ну, как?
Старик тяжело усмехнулся.
- Считай, что договорились,- сказал он.- Договорились по всем статьям.
Басовито засопев, напрягшимися, омертвевшими от напряжения руками он притянул парня к себе, и тяжелым жестким кулаком стал обтесывать с разных сторон его скулы...
Гость долго лежал неподвижно. Потом, приподнявшись, прохрипел:
- В доме зажарю!.. В доме, живого...
- Ты к кому пришел, сморчок, шутки такие шутить?
Самматов стоял перед незнакомцем, не двигаясь. Ему стало вдруг скучно, вся эта нелепая дурацкая история и так слишком затянулась, а теперь - из-за последней фразы незнакомца - затягивалась еще дольше. "Где-то дома,- вспомнил он,- плеть лежит. Хорошая плеть".
- Мало, видать, тебя учили. Поучу.
Чуть дрогнувшими от озноба пальцами старик разорвал пачку, вынул папиросу, зажал ее сухими губами. Прикурив от спички, долго стоял в раздумье, незряче глядя на гаснущий огонь и отдыхая.
Потом, вернувшись из дома с плетью, молча и неторопливо ослабил парню, все еще лежавшему на земле, руки.
- Был бы ты помельче да поглупей, в милицию сдал бы. Не возился сам,- сказал он.- Вас, мелких и крупных дураков, плетью учить надо... Лет пятнадцать-двадцать назад на работе применял... По спецзаказу в мастерской делали...

4

В то время как Лукман Самматов постигал себя в последнем размышлении, приемные сыновья его, Мансур и Салих, продолжали в будущее прежнюю свою жизнь, наполненную действием, страстями и преходящим счастьем обладания. В то время как старший Самматов уже знал для себя, что главное в его теперешнем бытии не все эти бесчисленные заботы, какими жил прежде, а ожидание чего-то необыкновенного - то ли какого-то конца, то ли нового начала, - сыновья его вели деятельность, целиком погруженную в обыденность.
И Лукман Самматов, сам того не зная,- далекими были сыновья, незнакомыми - был вполне жив в семенах, оставленных им. Но не знали и они - тоже чужим и далеким являлся для них отец,- что каждый из них на свой лад, конечно, и на своем уровне также продолжает то, что он породил своей жизнью.
Был вечер. Братья сидели вдвоем за ужином в большом зале отцовской квартиры. Стол был накрыт, и густые жирные щи дымились в тарелках, и жаркое - тушеная картошка и мясо - ждало после щей своего часа в толстенной, пышущей жаром сковородке, а пока попыхивало вкусным и душистым парком.
И они сидели, ели вначале щи, а потом жаркое, и вели случайные разговоры.
Почти все нынешнее утро ушло у Мансура на перебазировку бумаг, книг и прочего хлама из однотумбового светлой окраски письменного стола в большой двухтумбовый полированный стол коричневого цвета, стоящий в другом кабинете. Звонок ли отца сыграл свою роль - и был ли этот звонок? - или что-то другое (не к одному отцу обращался он за поддержкой), но так или иначе, а мечта о важном пространственном перемещении со стола на стол обрела жизнь.
Теперь же, вечером, не забывавая уминать еду и рассказывая обо всем этом брату, Мансур прыскал и даже взвизгивал от смеха, и радостные слезы сочились из его глаз. Парок от тарелки щей поднимался, обволакивая его лицо, и было оно и от горячих, налитых жиром щей, и от воспоминаний пережитых минут красным, здоровым и веселым. Радость жизни, казалось, распирала его, и был щедр на веселье в эту минуту, впрочем, как и всегда, Мансур Самматов, швырял, как блестящие полтинники, свои булькающие хохотки на стол.
Салих же был другой натурой. Окончив медицинский институт, он остался в аспирантуре. В нем рано обнаружились редкие способности, он преуспел в ряде тонко проведенных экспериментов, став при этом уже скорее физиком, нежели медиком, и до срока защитил кандидатскую диссертацию. Он бурно шел вверх, считал себя баловнем судьбы, и мелкое старательное интриганство старшего брата вызывало у него улыбку. И полный какого-то сытого благодушия, в котором и сам разобраться не мог, он сидел теперь за столом и снисходительно улыбался.
- Может, киселя вам принести? Киселя, может, хотите? - уже несколько раз безнадежно вопрошала Вера Яковлевна.
- Чего? Киселя? - смеялся Мансур.- Ты нам чего-нибудь из лукмановских запасов, покрепче чего-нибудь. Да, мать! Я сейчас во Францию туристическую оформляю. Пятьсот рублей нужно, минимум. Не считая своих.
- Деньги только на расход у меня.
- Не у тебя. У отца как? Выжать можно?
- Я киселя вам сейчас принесу,- вздохнув и уходя на кухню, сказала Вера Яковлевна.
- Выживают из ума, что ли? Сплошной склероз! Говоришь про коньяк, дают кисель. Сон я сегодня видел дурацкий,- продолжал Мансур Самматов.- Как будто зуб у меня выпал. Теперь неприятностей ждать надо, черт подери!
- Мало ли что снится.
- Не скажи! Месяц назад тоже зуб выпал во сне. А через неделю вдруг как-то не так улыбнулся одному. Он-то подумал, видно, что я с подковыркой улыбнулся, а я вполне лояльно, благожелательно улыбался.
- Так ты по-другому еще улыбнись,- с усмешкой оглядывая брата, посоветовал Салих.
- Черт возьми, не та улыбка, и могут все постройки полететь, вся карьера! Лукману завидую! В такое время жил, такие возможности были! Управляющий трестом- подумаешь, величина! Груб был. Ловкости, видно, не хватило. А мы пришли слишком поздно, чтобы претендовать на маршальские лампасы на штанах!
- Сделал мелкое дело, теперь в Наполеоны лезешь?
- У каждого свой Тулон, мой милый.
- Тулон... Ты ведь писал чего-то. Обещал вроде...
- "Пока свободою горим, пока сердца для чести живы". Как там у него еще?.. "Суждены нам благие порывы, а свершить?.." Но ведь это пока, пока, мой милый!
- А потом? Что потом?
- Суп с котом!
- Через неделю свадьба. К Лукману надо ехать, приглашать,- Салих поморщился.
- И мне. Деньги у него надо выбить.
И долго еще они сидели за всегда щедрым материнским столом, попивали полегоньку нашедшийся коньяк, вели обыкновенные необязательные разговоры.
Странный, необъяснимый случай произошел в тот вечер в городской квартире Лукмана Самматова. Пьяны были уже братья Самматовы, приемные сыновья его, и не разобрали внятно - действительный ли и вполне реальный факт жизни существовал в то мгновение в их глазах, либо же только померещилась некоторая фигура.
В коротеньком плащишке, топорщившемся на плечах, в шляпе, согнутой пирожком, в комнате неожиданно возник незнакомец, как бы сконденсировавшись и выявившись до реального облика из густого парка, поднимавшегося из сковородки с тушеной картошкой. Угрюмый, был он курчав, губаст, налит до последней жилки на щеках вином и нахален взглядом.
Брезгливо и недоброжелательно, словно подслушав весь их разговор, смотрел незнакомец на притихших братьев.
- Папаши, случайно, нет дома?
Не получив ответа, он отодвинул один из свободных стульев, находившихся несколько в стороне от других,- причем, все это действие у него получилось очень естественно и уверенно - и сел на краешек, стащив с головы шляпу. В руке, лежавшей на колене, торчала дымящаяся сигарета. И так некоторое время он сидел совершенно неподвижно. Неподвижно сидели и братья. Потом пришелец усмехнулся, поскучнел лицом и исчез, словно растворился, в двери. Слабенький дымок сигареты остался висеть над пустым стулом.
Мансур Самматов, прихлебывавший из бокала кисель и напряженно и с интересом наблюдавший за ходом событий, бросил взгляд попеременно то на своего брата, то на опустевший стул, потом отхлебнул кисель еще раз, почмокал по привычке мясистыми губами и спросил:
- Кто это?
Салих не ответил, тоже с недоумением глядя на брата...

5

Женщина, рано постаревшая, усталая, с беспокойными глазами, которая вошла в серый октябрьский день в загородный дом Самматова и вот теперь раздевалась, тяжело дыша,- и пальто ее было промокшим насквозь, и дряблое лицо было мокрым, и посекшиеся седые волосы, выбившиеся на лоб,- старая женщина эта, утомительно копошившаяся в сумках, была жена его, Вера. Увидев ее, старик поморщился и коротко пригласил:
- Давай садись. Поешь, если охота.
- Нет, нет, ты кушай, сам кушай.
Вслед за ней в дачную гостиную ввалился и Ивайкин с тяжелой поклажей в руках.
- Спасибо, Сенечка, что донес,- ласково сказала Вера Яковлевна.- Это я тебе продукты привезла,- обратилась она к мужу.
- Лукман, я тебе опять хочу намек дать,- искательно и дружелюбно улыбнулся Ивайкин.- Ты вчера вечером в сон ушел сразу, и я тебе не успел намекнуть в полном смысле слова.
- Ладно, иди, иди! - отмахнулся Самматов.- На вот! - он залез в карман, достал полтинник.- Две пачки "Беломора".
- А намек потом?
- Потом.
- Мысли у меня есть, Лукман Идрисович. В наши дни все с молниеносной быстротой развивается. И мысли у меня уходят в такую даль, какую не достигнуть даже никакому ветхому старичку-туристу. И тебе не достигнуть, Лукман!
- Слушай, Сеня!
- Я про намек, Лукман. Ведь надо учитывать, что на десятки и сотни километров во дворах и конюшнях почву удобряют домашние животные, а земля под твоим сараем так и бесится от жира и безделья! Наука как говорит? Растительный мир дает пищу животному миру, а животный мир удобряет нас, чтобы мы не бесились.
- Я тебе дал полтинник,- сказал Лукман Самматов.- Давай, две пачки "Беломора"!
Чисто и свежо светлело небо в переплете рам, в печке потрескивали поленья, и предвкушение покоя, сытости и тепла ласкало душу. Проголодавшись от утренней работы, от осенней свежести, резавшей грудь ледяной, колкой изморозью, старик медленно и как всегда основательно ел, тщательно измельчая пищу еще крепкими зубами. Ему было всегда приятно это простое священнодействие, и потому он лишь на мгновенье прекратил его, когда вошла приехавшая из города жена. По давнему принципу, который уже превратился в привычку, - забывать и отрешаться от всего, что мешает, он долго и много ел, не обращая на нее внимания.
- Салих хочет жениться,- сказала наконец Вера Яковлевна.
- Жениться?
- Посоветоваться надо. Ты же им вместо отца.
- Ну, хочет жениться, пусть женится. Давно пора.
- Вот я посоветоваться и приехала,- стоя у него за спиной, говорила она.- Обсудить ведь нуќно. Жить у нас им, наверное, надо. Ты бы, может, открыл свой кабинет, если здесь решил зимовать. Пусть там живут.
- Пусть сам приедет. Что, сам не может приехать?
Вера Яковлевна тяжело вздохнула.
- Врачу тебе надо показаться,- сказала она.- Два инфаркта было, а врачу не показываешься.
- Зачем мне врачи? Не нужен никто. Белье грязное вот забери. Выстирай там или отдай. Как-нибудь заеду на машине.
- А как же... Ведь посоветоваться надо. Решить.
- Ничего, что ли, бабенка? Как она там мне, невестка, что ли? Татарка, русская? Впрочем, один черт.
- Она очень милая, ласковая. Они вместе работают. Они приезжали сюда, ты ее видел,- поспешно сказала Вера Яковлевна.- Ее Ритой зовут. Мать у нее еврейка, а отец белорус. Салих ведь хотел тебе показать ее, поговорить. Он всегда о тебе спрашивает.
- Ладно. Все,- сказал старик.- Спал мало, посплю. Да, позвони в трест. Скажи, что велел привезти две машины навоза и две торфа.
- Еще Мансур вчера был, во Францию, говорит, собирается. На две недели. Денег просит,- заботясь о Мансуре с Салихом и все надеясь на что-то, спешила она выговориться.
- Ты все о них, Вера, а о себе, обо мне ты думаешь когда-нибудь? Мы же так мало, так редко говорим друг с другом.
- Да...
И больше не было произнесено ни слова.
Он глядел, как она уходит на станцию. Песчаная дорога и толстая старуха в черном пальто с сумками, набитыми бельем. Он глядел долго, пока дорога не стала пустынной, как всегда...

6

Жизнь его была уже почти свободна от желаний.
Изредка, правда, без особого интереса, он проглядывал газеты. Иногда по заросшей травой колее водил машину на узловую станцию, закупая там продукты сразу на несколько дней. Чаще с лопатой в руках выходил на участок. Прежде он присылал в сад обычно двух-трех человек из треста. Они да еще Ивайкин обычно быстро делали все необходимое. В эту же осень Самматов решил все сделать сам: надо было разматывать, тратить на что-то последние дни... Порой, не слыша дождя, с обнаженной полуседой головой старик долго стоял, не двигаясь, словно вспоминая что-то, устремив взгляд на черный яблоневый лист под ногами, на землю, необозримо лежащую вокруг, или куда-то на дальние желтые берега великой реки, покрывшиеся дождливой дымкой.
Жизнь его была уже лишена власти желаний. Они оставили его, и старик наслаждался покоем, дарованным телу и духу. Знание было выше деятельности, считал он теперь, и размышление выше знания. И теперь, оставивший в мире все, что желал и творил, всю свою жизнь, до предела насыщенную действием, одним действием, а сейчас кажущуюся суетной, потому что она, эта жизнь, принадлежала уже не ему,- теперь он ощущал себя подчиненным только самому себе, в себе самом пребывающим и свободным от зависимости вещей и отношений, в которой находился раньше.
И все чаще казалось ему, что он уже много раз жил на земле и был всем в этой давней и вечной жизни - и куском молчаливого, бесстрастного камня, и рощей берез или дубов, и быком, гонимым кем-то... Кем только гонимым? И он мучительно вспоминал... Сейчас он - человек, и у него есть имя Лукман Идрис-улы Самматов, данное ему при рождении семьдесят с малым лет назад, чтобы он не потерялся в бесчисленном мире ему подобных... Кем или чем он станет завтра?
Он словно разучился тому, что знал прежде, перестав понимать многие вещи, какие понимал всю жизнь. И его вдруг стали занимать обыденные и какие-то пустяковые вопросы: почему растет дерево, почему пять больше трех, и порой он не мог ответить на них. Когда он вычитал из понятий дуба, быка, камня или человека под именем Лукман Идрис-улы Самматов все свойства, которые характеризовали в каждом случае вид, род и класс, и оставлял лишь наиболее общие свойства, то не получал никакого подлинно отличительного признака разницы между собой, как животным и человеком, и тем же дубом или кустом садовой смородины, как растением. И подолгу задумываясь над этими вещами, он ловил себя на том, что уже ни о чем не думает, а просто смотрит в одну точку. Всеобщего в нем было то, что было и в морщинистом старом дубе, коряво возвышавшемся за оградой сада, а это значило, собственно, что он, Лукман Самматов, в нынешней своей жизни старый человек, будучи сведенным к минимуму свойств, представляет собой, например, растение, а если пойти дальше, то и кусок гранита или тот земной прах, по которому он ходит сейчас. Это значило еще, что куст смородины или земля, на которой эта смородина растет, представляет собой такое же живое образование, как и он, Самматов, но только какой-то низшей степени.
И странные видения на грани сна и яви посещали его.
Он был чем-то, а потом это что-то вдруг становилось постепенно и незаметно львом или леопардом и жило уже какой-то иной жизнью. А потом он чувствовал, как пасть, которой он только что рвал мясо, вдруг опять-таки незаметно превращалась в рыло свиньи, и она рылась уже где-то в грязи, буравя ее своим холодным круглым и розовым пятачком. А потом этот пятачок и это свиное рыло преобразовывались в какую-то уже совсем острую морду, а затем в птичий клюв, все больше и больше разнообразясь в этой новой форме, искривляясь и уплощаясь, раздуваясь и стягиваясь. Странные изменения, как далекое воспоминание того, что было, или, наоборот, предвосхищение того, что явится, творились с его телом... Рогатое, вещество птичьего клюва, которым он клевал зерно, вдруг менялось на менее твердый хрящ, и что-то суживало его и приспособляло к морде рыбы, а потом утончало до такой степени, что делало из него хоботок, жало насекомых. И он чувствовал еще, как его тело последовательно покрывалось пухом, шерстью, волосом, длинными колючками, которые медленно изменялись - на перья и чешую, а потом все это облезло, сошло, откинулось, и он опять превратился в какое-то мягкотелое и голое животное, похожее на человека. Но это что-то, чему он был подвержен, вдруг снова легко удлинило чудовищным образом его руки, так что пальцы превратились вдруг в когти, а потом, когда пальцы соединились широкой и нежной перепонкой, возникли крылатые лапки летучей мыши, затем крылья белого ворона, плавники рыбы. Это что-то произвело изменения и с его ногами, превращая ступни с пальцами в сплошную ступню или, напротив, извлекая из каждого сустава пальца другие пальцы, а из суставов последних новые пальцы и таким тонким образом, что они становились корнями дерева: перья, пух, покрывавший его, или волосы заменились вдруг листьями, и они шумели на ветру... Шумел на ветру и высокий раскидистый дуб за забором, ржавые жесткие листья его производили звук сильный, постоянный, и Самматов не сразу узнал его, когда очнулся и встал с кресла. Он вышел на веранду и долго, не думая, а по-прежнему словно сквозь туман, лишь телесно и изнутри ощущая себя в этом зеленом, бурно ржавеющем к осени и облетающем мире, и ощущая этот облетающий мир в себе и проникая в него терпением много пожившего сердца, смотрел на дерево, которым только что - какое-то легкое мгновение- был во сне и которое было теперь уже не Лукманом Самматовым, а опять матерым старым дубом, тянущим свое корявое, уродливо сильное и могучее тело куда-то к небу и простирающим его над землей в жажде охватить, обнять как можно больше живого пространства... И он долго стоял и словно не понимал чего-то, не понимал, где он и что с ним происходит...

7

Весь остаток дня старик провел у верстака. В ранние юношеские годы, когда он, Лукман Идрис-улы Самматов, был еще просто Лукман или даже Лукмашка, пятый сын в семье столяра, владела им страсть к отцовскому ремеслу. Отец, старый мастер-краснодеревщик, ходивший аккуратно каждую пятницу в мечеть и пять раз в день перед намазом обмывавший из кумгана свои члены, почти уже слепой к тому времени, крайне скупой на похвалу и хулу, молча научил его извлекать из дерева различные вещи. И теперь, когда Лукману, отторгнутому от привычной жизни инфарктами, возрастом и новым отношением к прожитому, надо было разматывать и превращать во что-то оставшиеся дни, ему все чаще вспоминалась эта давно забытая страсть детских лет. И он тратил порой целые дни на какие-то в общем-то ненужные ему деревянные вещи. Приятно было строгать рубанком дерево, орудовать стамеской и ничего не знать больше...
Сейчас Самматов мастерил красного коня. Во всем огромном мире жила, наверное, только одна душа, всегда радовавшаяся ему, и именно для нее, ради того, чтобы еще раз услышать ее смех, он и строгал, и выпиливал.
Любил старик соседскую девочку. Фланелевое платьишко, заправленное в трусики, длинные, тонкие в ссадинах ноги. Беззубое, острое, усеянное веснушками личико. Оно все время менялось в своих желаниях, ощущениях - то морщилось, сминалось в потешной улыбке, то разливалось детским ликованием. Вся ее маленькая душа лежала как на ладошке, прозрачная, легкая, как перо, и не потянуться к ней было нельзя. Никакое зло, никакая скверна еще не коснулась этого чистого и доверчивого человека.
Он сидел в тот вечер у подъезда своего дома на лавочке, курил, и вдруг выбежала из подъезда она, и сразу же к нему, и дернула за рукав: "Смотри, какой у меня шар!" С этого-то мгновенья и началась любовь и продолжалась уже два года. Правда, глубоко прятал это чувство старик, не выказывал никому своей слабости. Только перед ней, девочкой шестилетней, свою безотцовщину, сиротство свое тонко чувствующей, он раскрывался и становился щедрым на добро, терял себя. А может, наоборот, к себе, забытому, далекому, и возвращался. Слабенькие и бестрепетно-смелые ручонки отогревали душу. И, работая, старик воображал, как, приехав в город, зайдет в соседскую квартиру, как девочка обрадуется, как ей понравятся точеные ноги коня, его буйная грива и глаза, горячие от бега... Большой красный конь и она, маленькая девочка. О таком коне он сам мечтал в детстве.
Лукман Самматов совсем ушел в свои сладостные добрые мысли...
- "Беломор", Идрисыч. Я, почитай, уже два раза появлялся, а ты - спишь,- голос Ивайкина вернул его к действительности.
- Принес, и хорошо,- он даже не обернулся.- Положи и ступай.
- А намек?
- Намек потом, Сеня,- Самматов надорвал папиросную пачку,- ладно уж, садись, если пришел. Кури! - и протянул Ивайкину папиросу.
Не дожидаясь повторного приглашения, Ивайкин примостился рядом на широкое дно опрокинутого ведра. Расхристанное, красноватое, заросшее седым пухом лицо его выражало блаженство.
- Да, Лукман Идрисыч,- фамильярно, но в то же время любовно протянул он, глубоко вдыхая дым.- Закономерность природы. Лес рубят - щепки летят. Это я до конца понимаю. Строгаешь все? - Самматов продолжал работать.
- Вот в одной из передач по первой программе шла речь о реалистах,- продолжал Ивайкин.- Одному даже нагрудный знак выдали, что он реалист. Я вот все думаю, когда человек умирает, он - как земля под дачей. Ни в чем не нуждается. А живой человек? Живой человек в любви нуждается! В общении! И знаешь, с кем? С солнцем!
- Наследники!..- пробормотал вдруг Самматов.- Чтобы дело только наследовали, дело!
- Дело! Не в деле смысл, в душе! А мы всем с тобой занимались, а душой нет! Но, с другой стороны, нам вроде и некогда было этим заниматься, а?
- Чем? - недоуменно взглянул на него Самматов.
- Душой, душой! Только она сможет породить энергию, которая нужна для обеспечения и вечного поддержания идеала! Я так считаю: без живого мышления разве настоящие убеждения будут? Не будут!
Самматов окончательно проснулся от своих мыслей:
- Ты как бухгалтер, который на переправе сидит и подсчитывает, что люди через реку везут. Надоел!
- Да, на переправе! Туда, в неизвестность! Человек!.. Он всегда на переправе!
- Испытание сытостью сейчас наступило, Сеня! Оно еще труднее. Мы свое испытание выдержали.
- И они выдержат, Лукман! Человек все выдержит! - Лукман Самматов вздохнул, с жалостью посмотрел на Ивайкина.
- Что с тобой станется, когда помру? Денег тебе оставить? Пропьешь, потеряешь. Может, в дом престарелых тебя устроить?
- Я от тебя, Лукман Идрисыч, никуда. Я с тобой...- обиженно сказал Ивайкин и даже хлюпнул слегка носом.
- Вытри сопли, вытри! - брезгливо морщась, сказал Самматов.- А подохнуть тебе раньше меня надо.
- А кто тебя, Лукмашка, хоронить будет? Нельзя раньше.- Красненькое морщинистое личико Ивайкина снова разгладилось, чистые голубые глаза светились любовью.
- Слушай, Сеня!.. А ты, что?.. Веру до сих пор любишь?
Был Ивайкин первым мужем Веры Яковлевны и давним - со времен детства - товарищем и другом. Но одни в жизни - словно баловни судьбы, другие гонимы ею... Ивайкин исчезал, пропадал в тюрьмах и лагерях, появлялся в жизни, снова исчезал.
- Чего молчишь, старый дурень? Последний ум проглотил?
Ивайкин ничего не ответил, потом вдруг оживился:
- Вчера обрывок старого журнала нашел. Слова там интересные есть, Лукман. Большой разговор о воспитании, о направлении. Те же старые слова. И мы стары, и слова старые, и нашли ли эти слова нас? Поздно нашли!
- Помолчал бы ты когда-нибудь, шут гороховый! Философ ты запечный! - не выдержал Самматов.- Пошел прочь!
Ивайкин бросился к двери.
- Стой! - остановил его Лукман.- Скажи: я шут.
- Я шут,- покорно повторил Ивайкин.
- Я черт.
- Я черт.
И растворился, исчез за дверью мелкий черт Ивайкин, опять остался один Лукман Самматов.

8

И всходили дни и угасали, незаметные и короткие. Но были в них свои радости и своя полнота счастья. Каждый миг почти, каждая минута были пропитаны каким-то плотским и бесконечным ощущением его, словно он, Самматов, погружал свои руки во что-то теплое, тугое и влажное...
Наступил потом и его последний день.
Как-то под вечер - теперь уже с бутылкой водки -пришел незнакомец, месяц назад хотевший ограбить его. Старик долго вспоминал его и вспомнил только тогда, когда этот веселый и пьяный пришелец в мельчайших, однако же, подробностях передал все, что было тогда, а точнее, когда упомянул про плеть, которой с избытком потчевал его старик, и как такой поворот дела ему вообще-то даже понравился, несмотря на некоторые неприятности. Лукман вспомнил его - в ту ночь темно было, да и не всматривался тогда он в его лицо - а вспомнив, не удивился.
- Забыл? Вот это здорово! Вот это я понимаю! А баба моя, знаешь, сколько одежонку-то отстирывала и штопала? - весело и как бы для глухого кричал парень.- А я вот подлечился, и теперь к тебе с бутыльком! "Столичную" в импортном исполнении раздобыл. Не побрезгуешь?
Старик поморщился от крика, усмехнулся. Водки он не пил давно, а употреблял коньяк, припрятанная на случай бутылка которого всегда находилась под рукой, да и его употреблял лишь в качестве не слишком солидной приправы к чаю. А здесь - водка. Что ж, можно выпить и водки. Ему был приятен этот здоровый человек; в нем старик видел себя, прежнего, молодого и сильного. И зная свою жизнь, он свободно читал лицо пришельца и то, что было за лицом, и понимал отчетливо и ясно, зачем тот явился.
- Проходи, садись за стол,- сказал Лукман Самматов спокойно.- Поужинаем... Садись, коль пришел. Картошка у меня варится, посмотрю.
Старик молча собрал на стол тарелки, стаканы. Потом принес кастрюлю с картошкой, хлеб.
- Вот, папаша, ты свое хорошо пожил. Сумел, а? -возбужденно говорил парень.- А я здесь на станции, на узловой, поезда сортирую. Россия-то вообще страна! Людей много, и все в одно время живут! А вот встретились мы с тобой, как в мешке встретились. Полюбил я тебя в тот раз, крепко полюбил! Ну, выпьем за любовь нашу? За твое здоровье выпьем?
- Выпьем,- говорил Лукман.- Выпьем.
Самматову нравился этот разговор. И все более приятен становился этот здоровый парень в кожаной куртке - черный жесткий волос лез из расстегнутого ворота красной рубахи, рука обхватывала длинными мосластыми пальцами весь стакан. Курчав, губаст и красив был пришелец, не пьянел почти, только все отчаяннее делалась веселость его... И старик даже любовался им. По себе знал он и хорошо помнил это состояние разгула и силы, когда нет уже никакой черты, могущей остановить пьяную желанием волю. И не только знал: и в нем росла и крепла, и скапливалась еще в тугих комках мышц последняя сила жизни.
- Эх, папаша! - преданно кричал парень.- Все один живешь! И тогда, и сейчас один!
- Один,- усмехнулся Самматов.- Не беспокойся. Один.
- Правильно! И я один хожу, брожу по стране, ничего не надо. И меня не надо... Ха! Как свободная птичка!
- Летаешь, значит, божья птичка? А может, ангел ты? Или Азраил?
- Что? Летаю, батя, летаю,- продолжал парень.- Сейчас вот у бабешки у одной временно прикрепился. Исключительно, я тебе скажу, бабы меня с пропиской спасают. Еду, значит, в поезде, гляжу: одинокий кадр. И точно! Подъезжаем к месту ее назначения, она и говорит: "Давай, Боря, вместе сойдем". А я говорю ей: "А почему, Клава, не сойти? Впереди зима. Сходить надо". И вот любовь. Живем. Хозяйство есть. Жизнь свою на стоп-кран посадил.
- Ну, а передо мной нутро свое зачем выворачиваешь?
- А я разве выворачиваю? Ведь ежли его вывернуть, у-у! Да и почему не вывернуть? Почему, папаша, не вывернуть его перед хорошим-то человеком? А? Душа - что платочек, простынка белоснежная... Да и говорить жутко люблю. Сказал - ушел. Следов нет.
- Ушел? - спросил старик.- Всегда уходишь?
Протрезвев, посмотрел Лукману Самматову в глаза пришелец, сказал тихо:
- Ох, старик, силен. Всю жизнь, видно, по крупной играл?
- Жил по крупной,- ответил Лукман.
- Ну да. Народец-то все больше хлипкий... Но ведь и я по мелочи не живу, а? Не страшно тебе здесь одному?
- Ешь картошку, ешь,- угощал старик.
Картошка была молодая и крупная. Над алюминиевой кастрюлькой, в которой она была сварена, дымился парок. Были на столе и сметана, и помидоры, и малосольные упругие огурчики, отскакивающие от вилки. И все это, вместе взятое, - горячая, круто посоленная картошка с нежной прозрачной кожицей, которую и обдирать не надо, малосольные маленькие огурчики, а главное все уменьшающаяся в бутылке водка - было в самый раз, было то, что нужно в этот уже холодный ноябрьский вечер.
- Хорошая закусь - это полдела! - радовался гость, опрокидывая стопку и любовно, как на старого знакомого, глядя на старика.- Дома, говорю, все забитые, заколоченные теперь. По воскресеньям только люди, поди, приезжают, а? Да этот охранник-дурак. А деньжонки я все же тогда раздобыл. Шикарный подарок надо было бабе своей сделать. День рождения. Ну, а уж заикнулся, выполняй, а? И у меня так: заикнулся, выполни! Да-а, а сегодня вот решил к тебе - в гости. Премию дали! Ты, небось, думаешь, я - босяк. А мы работаем, работаем, старик! Вот снег завтра обещали, все запорошит.
Лукман Самматов презрительно усмехнулся, медленно поднялся. Правая рука парня резко метнулась к карману куртки.
- Ты сиди, сиди. Чай кипит,- сказал старик и повернулся к нему спиной, медленно пошел к плитке, что стояла на кухонном столе у двери.- Попьем чайку,- сказал он, возвратившись.- Куда торопиться? Ночь длинная. Налить?
- Покрепче давай. Люблю крепкий,- опять пьяновато и весело выкрикнул парень.
- Торопиться некуда. Коньячок с чаем, бодрит,- размышлял вслух Самматов, цедя в бокал рыжие капли.- Притча есть такая, анекдот. Приходит однажды к своему народу шаман. Две новости, говорит, есть. Одна плохая, другая хорошая. Слыхал?
- Нет.
Наступило молчание.
- Чего замолчал? Дальше-то? Что за новость? Какую плохую новость ты мне сообщить желаешь?
- Плохая новость такая, говорит шаман. Жрать больше нечего. Дерьмо только осталось.
- А хорошая?
- Есть и хорошая. Шаман дал знать, что дерьма этого у нас много.
- Ох, старик! - засмеялся парень.- Шаман, говоришь! Ты сам шаман! На всю ночь добра этого у нас с тобой хватит! На всю ночь!
Ничего не ответил Самматов. Он глядел на парня, но как бы и сквозь него. Вся его громоздкая костистая фигура была неподвижна. На багровом мясистом лице, где все было крупно и прочно, не было уже и тени улыбки.
Да, жизнь была прожита большая, но казалась теперь такой короткой. Сократилось, ушло из памяти все незначительное, все неприятное. Что ж в остатке?
Оглядываясь назад, он вдруг увидел, что все события, являвшиеся наиболее громкими и поворотными в его жизни, прокрадывались к нему тихо и неслышно, словно через задние двери, и оставались почти незамеченными там, в прошлом, когда они происходили. Теперь же, у края, все, что видел он, и делал, и думал, будто выявилось снова. Но выявилось как-то по-другому. Не так, как раньше. Все виденное несчетное число раз мелькало мимо. И этот день... Да, этот день тоже мелькнет... Что будет за ним? Там?..
Последние месяцы он, Лукман Самматов, делал что-то, что нужно было делать, а потом сам не знал, сделал он это или нет. Так было, наверное, и потому, что дело, которое требовалось сделать, порой было и не таким уж обязательным, чтобы его надо было совершать. Жизнь становилась все менее сознательной, течение времени в этом безразличном усвоении ее ускорялось, и часы шли все быстрее, быстрее. Дни, незаметно сменяющие друг друга, без дыхания новизны, неслышные, похожие на те, что были вчера и позавчера, когда все, что происходило, укладывалось сразу же в привычное ложе чего-то бывшего раньше и зарастало тиной забвенья,- дни жизни, кажущиеся все более незначительными и потому все более короткими, были стремительны в своем полете к вечности.
И вот этот день и час. Последний день? Каким-то достоверным знанием он ощутил вдруг и понял до конца его тайную и высокую для себя суть.
Случайным был этот день или рожденным какою-то неведомой необходимостью?.. Да, он решил предать себя во власть нового бытия сам!.. Что это было и есть? Гордыня слабеющего человека, не желающего подчиниться естественному ходу вещей? Никогда не подчиняющегося ему? Жалкая смерть от руки какого-то проходимца? И старик засмеялся вдруг тихо и неслышно. Жизнь выбирает сама орудие для своего очищения. Жизнь или он сам? Не его ли собственный это выбор? Но что есть он? И что есть жизнь?
И старик глядел на парня, но как бы и сквозь него, словно лицо того было прозрачным.
И протрезвело, налилось бледностью и очистилось от случайных выражений лицо гостя. Не мог выдержать пришелец остановившегося испытующего взгляда старика, отвел глаза в сторону, сглотнул слюну.
- Пришел? Хорошо, что пришел. Лет тридцать-сорок назад таким же был. Молодая глупая сила была. Все было,- слова падали, как камни в воду.- Судьба!.. Я сам делал ее. И делаю! Я строил заводы. В Перми, в Баку, Люберцах, Небит-Даге - всюду. У каждого своя гора. Какой огромной была эта гора вначале... А теперь? - Лукман Самматов засмеялся вдруг тихо и словно безумно - безумным и ярким был блеск его почти бесцветных глаз.- Теперь через нее переплюнуть можно.
- Ты, старик, многодум,- отчего-то вдруг пугаясь его, буркнул парень.
- Молчать! Мое добро думаешь со своим равнять?
Самматов грохнул кулаком по столу, и зазвенели, забились в пляске, покатились чашки, тарелки, стаканы, ложки, и полилось вино.
Парень откинулся назад, поспешно вскочил.
- Сиди, сиди! - чувствуя, как медленно остывает в нем ярость, сказал старик.- К чему спешить? Нож? Кастет? Положи на стол.
- Я орехи бью обычно им, штукой этой,- небрежно бросив на стол вороненый кастет и стараясь освободиться от страха, пробормотал незнакомец.- Знаешь, грецкие... На черепок наш здорово похожи.
Парень все еще пытался держать марку.
- Я вот в детдомах детство свое извел, и вот ты скажи, если такой разговор! Скажи! - заспешил он.- Я мать не виню, что она меня когда-то, как щенка слепоглазого, бросила. Значит, не могла иначе! Но зачем она меня родила, а? Жил бы, лежал там, где все до рождения лежат, так нет, какой-то пьяный алкаш, которого, поди, и нет уже, намял живот и без того мятой-перемятой бабенке, и на белый свет вылез я. А зачем, спрашивается? Зачем? Но если я такой, какой есть, значит, нужен кому-то? Ты многодум, машина вот у тебя есть, храмина эта, свое хорошо пожил! Но можешь ты сказать, можешь перейти, переступить через "зачем?".
Старик молчал.
- Ни черта ты не можешь! - уже озлобленно кричал парень.- И никто не может. К тебе вот пришел. Потому что слово свое исполнить надо. Последнее! Которое мое, собственное! Последнее, понял? Зима на носу... Неохота вообще-то уезжать. Клавка... Ребенок у меня скоро будет!
- Водки налей,- не слушая, сказал старик.- Два инфаркта у меня. Давно водки не пил... Борисом, значит, зовут? - вдруг спросил он.
- Борис, отец, Борис,- устало отозвался парень.
- Борис. А меня Лукман, Лукман Идрисович. А мать твою как звали?
- Настя вроде. Бог ее знает!
- Да, вот сегодня делал что-то...- сказал старик.- Разбрасывал навоз. А когда разбрасывал? Теперь это колесико вертится без меня. Вертится, вертится...- говорил он.- Зачем? Не знаю, но надо, видимо. Вертится, потому что надо. Каждый, как он ни мал, участвует в общем порядке и зависит от него. И ты здесь, потому что, видимо, надо. Я строил заводы,- голос его напрягся, налился металлом, но был по-прежнему тих.- Всю жизнь я делал дело. Дело делает людей. А люди делают дело. И я делал его. Справедливость? Меня обвиняли иногда в несправедливости! Но стерильно справедливым можно быть лишь там, где не касаешься ничьей судьбы, никакого дела. А я... делал сегодняшнюю жизнь! Добро, зло? Не знаю. Я был самим собой! Я не смирялся, я не наступал себе на горло! Я имел право на все, чем я мог быть, на все, на что у меня была сила! И я был всем, чем я мог быть. И тем, что называют добром, и тем, что называют, быть может, злом... Но кто отделит, кто отделит добро жизни от ее зла?! Я был тем, чему нет слова! Самой жизнью! Я... был!
Самматов говорил как бы в пространство - не к парню он обращался, - его уже не существовало для него, а словно к кому-то, кто судил его или кого он судил сам. И он чувствовал, это было последнее слово после приговора, который объявил он сам себе.
Но сам ли?
Это было все-таки поражение. Первое крупное поражение в жизни. И последнее. И не сам, он понимал, понимал это где-то внутри, не сам он объявил себе приговор, а кто-то, кто был выше и сильнее его. Кончилась его миссия на земле, кончился путь. А воля его... Воля его была лишь проводником этого решения. Поражение, вынесенное ему природой, жизнью, он хотел теперь превратить в победу! В победу! Вот чего он хотел, победы жаждала его самолюбивая воля.
И еще ему надо было что-то понять, понять! Истинное, полное понимание всего - жизни, смерти, всего мира вещей и их теней - было где-то совсем рядом, возле, и все-таки ускользало от него. И он чувствовал себя обманутым. Что-то он должен был еще понять?! Он оставил на земле заводы, города, но оставил ли человека? Вот о чем он внезапно подумал. Оставил ли он человека?
- Коня... Красного коня я еще не сделал,- вдруг растерянно произнес Самматов.- Не успел.
- Чего? Какого коня? Говорлив, папаша, ты больно! Хватит!
Лукман Самматов очнулся:
- Молчать!
- Ты что? Мучить меня всю ночь хочешь? Я свое дело исполнить пришел. Про должок я не забыл. И я исполню!
- Дело... И у тебя дело? А может, ты и есть человек? Вот ты, сморчок, и есть оставленный мной человек для жизни? И для тебя я, выходит, старался? Лев пришел, лев ушел...- сказал Самматов вдруг с какой-то странной усмешкой.- Работал в молодости на бакинских промыслах. И такая игра у нас была. Несколько четвертей самогона на столе, один стакан. В чемодане на кровати вся получка бригады, гора денег. Лев пришел, лев ушел... Стакан самогона, и становись опять в конец очереди. Кто сколько выдержит! - старик засмеялся громко, раскатисто, счастливо.- Сторожа здешнего знаешь? Чокнутого? Потом был моей правой рукой. Он ложился в пласт первым. А я... Я забирал деньги, когда все уже лежали пластом на полу. Шел по рукам и ногам к кровати, на которой лежал чемодан, забирал деньги, выпивал еще стакан самогона и шел... Шел в женский барак. Лев пришел, лев ушел... Я уходил с добычей. Всегда. Жизнь коротка, а ночь длинна... Тебя с собой хотел взять, твою жизнь взять, чтобы там больше жизни было... Хотел тебя шутом своим сделать! Но ... уйду один. А ты... иди. Человек - он разный. Любой мусор жизнь, наверное, может перегнать во что-то высшее. И кто знает, может, она и делает теперь этот перегон человека во что-то высокое?
Самматов стал медленно подниматься. Длинные мосластые руки его опирались на стол. Движения его были замедленны.
- Ты что? Ты чего? Ты куда? - отпрянул в испуге парень.
Какое-то время, показавшееся ему вечностью, они стояли, не двигаясь, разделенные столом, словно загипнотизированные друг другом... И вдруг в напряженной тишине послышался громкий и четкий стук. Разжавшейся слабеющей рукой старик задел кастет, лежавший на столе, свез его, и он грохнулся на пол. Старик стоял еще после этого какое-то мгновенье, рука его терла грудь, и, рухнув, он свалился сначала на край стула, на котором сидел раньше, а потом сполз с него на пол.
- Человека не оставил...
И еще что-то прошептали коснеющие от холода губы. Прошло несколько минут.
Недоуменно и растерянно глядел на все происшедшее молодой парень. Потом осторожно подошел к неподвижно лежащему Самматову. Медленно, спиной отошел к столу, сел - и некоторое время сидел, подперев голову руками. Затем взял бутылку с коньяком, вылил остатки в свой стакан, залпом выпил, полез за сигаретой в карман, закурил, смотря время от времени на старика.
- У меня ребенок будет,- бормотал он.- Клавка есть, жена она мне, понимаешь, жена... Ребенок скоро родится...

9

Их было трое - двое мужчин и женщина.
Серой лавой табунились над Волгой облака. От палых листьев, испятнавших осеннюю землю, тянуло гниющей прелью... Дверь в дом была открыта, в нем сквозило холодным ветром, как в трубе, и гулко, словно в каком-то пустом пространстве, раздавались их шаги. В маленькой комнате никого не было, не было и в смежной с ней большой комнате, и уже тогда они почувствовали какое-то беспокойство. То ли запустелым, покинутым все показалось, то ли еще что...
Лукман Самматов лежал у стола, как-то неудобно скорчившись, приникнув ледяным желтым лбом к одной из его ножек.
Салих приехал на дачу с Ритой сразу после загса. Мансур, взявшийся сопровождать молодую чету и всю дорогу развлекавший их анекдотами, хотел обязательно разжиться деньгами, нужными ему для туристической поездки за границу.
Там, в загсе, в банкетном зале, за белым шумным столом с традиционными тостами и криками "горько!", они крепко выпили. Но теперь, ошеломленные увиденным, моментально протрезвели. Даже после двух инфарктов трудно было представить отца мертвым.
Пришлось бежать за Ивайкиным.
- Черт знает, что творится... На свадьбу приглашать приехали, а здесь поминки надо устраивать! Вот, смотри! - кричал Салих.
Испуганный Ивайкин замер в дверях. Потом из уголков его маленьких глаз выползли слезинки и уже неудержимо покатились по красноватому морщинистому лицу.
- Болел я. На кровати... болел,- всхлипывал он.- Прогнал он меня. Ведь как бывает? Почти все у человека есть, а какой-нибудь мелочи не хватает. Слабость, и человек надламывается, как... дерево. Лукман? Лукмашка? - позвал он мертвого.
Мансур поморщился:
- Ладно, старый, ладно. Не для того тебя позвали, чтобы ты здесь распространялся.
Салих глядел на Ивайкина страдальчески и недоуменно. Потом, словно опомнившись, вынул из кармана мятую десятку.
- Выпей сегодня, дядя Сеня. Лукмана-абый помяни. Друзьями вы были, приятелями. Только сначала участкового разыщи. Понял? Участкового. Где он там?
Ивайкин хлюпнул носом:
- Сейчас! У меня знакомый милиционер есть. Я ему скажу, чтобы он быстрее бежал.
Ивайкин исчез.
- Нелепость, нелепость какая-то! - бормотал Салих.- За последние шесть лет ни разу не поговорил с отцом. Прожил с ним почти всю жизнь, а кто он был, не знаю.
- А это кто ушел? Такой странный? - слегка картавя, спросила Рита.
Мансур усмехнулся.
- Друзья когда-то были с Лукманом, водой не разлить. Вместе работали. Это сейчас только придурок и в придурочного еще подыгрывает. Первый муж, кстати, нашей тети Веры.
- То есть как муж?
- Как? А вот так! - взорвался Салих Самматов.
- Ну зачем же нервничать? - Мансур улыбнулся примиряюще.- Лукман-абый, видите ли, отбил ее у Ивайкина. Любовь внезапная налетела, что ли?
- Любовь?
- О, это давняя и странная история. Во время укладки кровли на каком-то экспериментальном объекте - строительство и проектирование вел как раз Ивайкин - вдруг рухнуло все перекрытие. До войны еще дело было, давно. Один из проектировщиков Ивайкина, который участвовал в составлении рабочего проекта, половинную нагрузку на колонны подсчитал, а умножить результат на два - забыл. В общем что-то такое... А первой подписью в акте специальной комиссии была подпись Лукмана... Ну, жену Ивайкина он взял к себе в дом, взял и его сына, сын на войне пропал без вести, а сам Ивайкин только несколько лет назад появился. Его Лукман где-то нашел. И вот привел, здесь в саду сторожем устроил.
- Я так хотела ему понравиться. Как все хорошо было... Я знаю, я тогда ему не понравилась, когда мы приезжали с Салихом,- говорила Рита, посмотрев на Мансура Самматова,- а я так хотела понравиться. А теперь боюсь! Вдруг это примета нехорошая?..
- Ладно, хватит! Ты иди,- обратился Салих к жене.- Поезжай в город. К тете Вере. Нечего тебе здесь больше делать. Расскажешь ей там все, успокоишь. Иди! Зачем ты ей плел про отца? - не выдержал он, когда она вышла.
- А чего я ей такого сказал?
- Не надо ей ничего знать! Не ее это дело!
Не ответив, Мансур Самматов поднялся и стал шарить в ящиках старого письменного стола, перебирая и просматривая каждую бумажку, потом проверил шифоньер, забитый одеждой и стоявший у окна гостиной, потом начал старательно осматривать полки, где пылились книги. В нем открылась вдруг жажда практических действий. Но он только морщился, разочарованно захлопывая ящики и вновь ставя на полку книги одну за другой.
- Шиш он будет писать завещание, плевал он на нас!
- Врача надо. О враче мы забыли,- устало сказал Салих.- Надо врача, чтобы официально. И милицию тоже. На Ивайкина надеяться...- Он пристально следил за братом.- И в город еще позвонить... насчет машины. И вообще, что-то нужно делать, когда человек умер. Ведь что-то нужно делать?! - вдруг выкрикнул он.
- Жить! Жить, черт тебя возьми,- пробормотал Мансур, недоуменно осматривая вынутого из-под кровати красного коня.- Жить, пока живы. Что? Может, думаешь, у него живешь, так все тебе и достанется?
Братья стояли друг против друга, а на полу, между ними, лежало тело их отца. И Салиху вдруг показалось, что бесцветные, словно покрывшиеся пленкой льда глаза на мертвом лице живы. Он вздрогнул, поспешно отвернулся, вышел в сад...

Завещания не было. Ничего не завещал Самматов своим приемным сыновьям. И ничего, как выяснилось позднее, у него не оказалось. Никаких денег. Никакого богатства. Единственное наследство, которое он им оставил, была жизнь. С теми же вопросами, которые мучили и его, с теми же радостями, которые и его радовали. С теми же болями и с теми же, что и во все века, делами...

10

А через два дня состоялись похороны. В двух местных газетах и в центральной строительной газете были помещены некрологи со снимками и без них. Была гражданская панихида, на которой перечислялись заслуги Самматова и говорились речи, какие полагается говорить о покойном. Был довольно длинный кортеж машин, двигавшихся по улицам города вслед за утонувшим в венках простым и удобным ложем из дубовых досок, в котором покоилось его тело. Была музыка. Была, наконец, и свежевыкопанная двухметровая яма, в которую это тело было опущено и у которой тоже произносились полагающиеся к месту слова...
А ему, уже не Лукману Идрис-улы Самматову, а тому, которым он стал теперь, издали наблюдавшему с самого начала всю эту утомительно длинную и торжественную церемонию, все хотелось подмигнуть в лицо этой бесчисленной, маетно топчущейся на месте толпы людей. В промозглый осенний день они собрались у его тела и были так скорбно-серьезны и вместе с тем так деятельно-живы, и так томились ожиданием, когда все кончится... И он издали наблюдал все это, и ему было тоже скучно глядеть на них, и все хотелось подмигнуть кому-то... И он хотел было даже не упустить этот момент, когда, прощаясь, к его бывшему лицу, серевшему среди еще не вынутых из гроба белых и красных цветов, с почтительными лицами стали подходить люди... Но он уже никак не мог распорядиться телом, в котором пребывал когда-то в прежней жизни, не мог, как ни старался, распорядиться и глазами, которые тоже еще сравнительно недавно подчинялись ему. Правый глаз, которым он в прежней жизни лучше видел и который он хотел использовать для этого дела, потому что мигать им было удобнее и привычнее, был закрыт кем-то и совсем не двигался. И был закрыт кем-то и никак не поддавался и другой глаз...
Негромко, но часто забарабанили по обтянутой красной материей крышке комья глины, брошенные сначала сыновьями Лукмана Самматова, женой его Верой Яковлевной, другими родственниками, бывшими сослуживцами и знакомыми, стоявшими рядом.
Потом дружно заработали лопаты кладбищенских землекопов. Через полчаса у новой могилы остался только один плачущий Ивайкин. В руках у него была недоделанная игрушка, похожая на лошадку. Да еще из соседней аллеи вышел и остановился у могилы парень в новом свитере, в отглаженных брюках.
- Опоздал я, отец, да? - спросил он.
Ивайкин не услышал...

1968

ДНИ, КОГДА НУЖНА ПОБЕДА
1

Накатанная до жирного блеска дорога петляла, сползая по склону в излуку промерзшей до дна реки. Высоко над головой, над пиками черных елей, плыли вагонетки подвесной канатной дороги.
- Там, у нас, весна. Скоро Волга вскроется, а здесь снег, снег... Опять одна поеду в отпуск... Каждый год врозь. Каждый год по нескольку месяцев не видеть друг друга, не слышать...
Мимо, к хлебопекарне, с ревом пронесся самосвал, груженный мешками муки. Где-то на карьере тонко и нудно выла сирена. Они свернули с дороги влево, увязли по колено в снегу. Начиналось старое рудничное кладбище.
Потом долго стояли перед двумя могилами.
Редкий, голый осинник, кусты черемухи, лезущие из-под снега, а вокруг обросшая сопками и лесами бесконечная чужая земля. Хрустнула ветка. Донесся далекий собачий вой.
- Не могу я! - вдруг вскрикнула она.
Он почувствовал, как ее ладонь легла в его ладонь, остановился на мгновенье, сорвал с губ окурок.
- Пойдем, холодно.
- Я уже боюсь заснуть. Отец с Маратом снятся, снятся... Приходят каждую ночь, держатся за руки и глядят на меня. Мертвые... Я все гоню их, гоню, а они не уходят! Зачем только отец приехал сюда? А теперь как будто не может простить, что мы не похоронили его на родине... Теперь это и моя земля! - вдруг выкрикнула она.- Я не смогу отсюда уехать. Отец и сын...
- Пойдем,- повторил он.- Поздно.
В углу комнаты, на сейфе, красным жаром пылал раскаленный рефлектор, но все равно было холодно. Закутавшись в зеленый шарф, он сидел, склонясь над геологической картой.
...Тайга, ощетинившаяся сучьями, в завалах мертвяка. Желтые, как в половодье, реки, вспухшие от бесконечных дождей. В палатке на мокрой кошме - Ряшенцев. Пылающий лоб, ввалившиеся глаза и руки беспомощные, что-то ищущие. Его нужно было нести в ближайший поселок... Два года работы парней из поисково-съемочной партии. Два года, и вот результат - карта. Измайлов стряхнул пепел. Во рту было сухо, горечь обметала губы.
"Надежды. Одни надежды",- думал он.
Тонкий, мучнистый снег все еще сеялся, когда он вышел на улицу, плавно опускался на лицо, на руки. Поблескивала, искрилась укатанная дорога.
Дома была одна дочь. Измайлов снял пальто, бросил на кровать ушанку.
- Мать еще в школе?
- Ага! А ты будешь сейчас мне читать. Я никуда тебя не отпущу!
Усмехаясь, он смотрел в умные широкие глаза - в них было какое-то недетское упрямство. Цепкой хваткой эта не родная по крови, но давно уже родная по жизни, давно уже ставшая близкой, дочь держала его.
- Давай читай.
- Ты маленький тиран.
- Тиран? А что это?
Измайлов пожал плечами, лег на кровать, а потом стал добросовестно читать о старом волшебнике, о приключениях девочки, унесенной ураганом в чужую страну, о жителях этой страны и еще о чем-то.
- Ты сама должна читать, ты уже во втором классе,- он вдруг отложил книгу.
- Плохо читаешь. Без всякого выражения,- недовольно перебила дочь.- По радио лучше читают.
- Но я же не артист,- оправдывался Измайлов.- Я же... так...
- А почему у всех у других отцы молодые, а ты старый?
- Потому... что я уже старый,- отвечал он.
- А почему мама молодая?
- Она молодая, потому что она еще молодая... Ты слушай, я же читаю...
Наконец он умолк.
- Может, хватит?
- Ну вот!
- Поиграй одна, посуду вон вымой, что ли... А мне дело одно сегодня надо кончить. Я пойду, ладно?

Черный барак конторы. Большой висячий замок, заледеневший на ветру. Ключ с резким скрежетом пролез в скважину. Он распахнул дверь, щелкнул выключателем. На крыльцо, на стелющийся поземкой снег легла узкая полоса света.
И снова карты, полевые дневники. Снова холодный окуляр микроскопа и багрово-красное зарево шлифа, стекло с наклеенной на него прозрачной, почти невидимой пластинкой породы. Ссутулившись, накинув на плечи пальто, Измайлов сидел у стола, задумчиво курил.
Он любил тишину. Любил ее в эти вечерние одинокие часы. Положив где-нибудь рядом папиросу, морщась от дыма, он снова и снова просматривал геологические разрезы. "Факты, предположения... Этого мало! Нужна идея... Идея! Тогда еще можно и надеяться, можно жить",- снова и снова думал он.
Светлые полосы бросали в темноту ночи, в шалую игру ветра окна конторы...

2

Одра-баш - старый, почти уже отработанный рудник, живущий последними жалкими крохами руды, судорожно агонизирующий от железного голода, идущий на любые ухищрения ради продления своей жизни. Двухэтажный деревянный дом, занесенный снегом. И две тропы, прорубленные в снегу, два входа: первый - в детские ясли, второй - в контору бурразведки, в прокуренное святилище поисково-съемочной партии. Еще темно, и снег совсем синий - какая-то прозрачная холодная мгла разлита вокруг; и крыши домов, и дорога, и там, вдали, сросшиеся с небом горы - все в ожидании рассвета.
Обшарпанный коридор, забитый ящиками с образцами и керном. Огромные комнаты, забитые столами, шкафами и стеллажами с полевыми дневниками, картами, схемами.
- Ну что, бумажные крысы, начнем трудиться? Вчера читал книжку киевских коллег,- затягиваясь сигаретой, бубнил Игонин.- Отрицают, черти, все оледенения. И убедительно! Ведро аргументов. Но самое убийственное - находки мамонтов за Полярным кругом. В физиологии дело! Оказывается, перед течкой мамонты ходили туда охлаждать свои семенники. Вот только как они про это дело узнали, понять не могу!
Светало. Нетронутый снег и чистое далекое небо были как бы двумя мирами. На небе алели рассветные брызги, а за окном на снегу и на горах лежали длинные ветвистые тени. Дощатые постройки, сараи, дальше - изрытая бульдозерами дорога вверх, в горы, и мощная грязно-белая стена карьера. И снег, снег.
- Кандома! Кандома! Я - Одра-баш! Одра-баш! Прием! - склонившись над рацией, прижав микрофон трубки вплотную ко рту, безумствовал Спейт. Полуцыган, полунемец, худой и тонкий, замначальника участка был голосист - что-то металлически жесткое и тонкое прорезалось всегда в его захлебывающемся птичьем клекоте.- Ничего хорошего. Идем по пустой породе. Идем по пустой породе! Первая - двенадцать метров, авария... Третья скважина - триста двадцать семь. Дальше. Прошу оставить два водяных манометра для Одрабашского участка. Как понял? Прием! По пустой породе! Идем по пустой породе... Теперь ход... Примите ход... Конь Б-1 - Д-2. Конь - безумец-1 - Дина-2...
Отгораживаясь от его крика рукой, навалившись локтем на стол, рядом сидел Измайлов. И тяжело было ему от своих мыслей.
Рудник обречен, и надежд пока не было никаких.
"Никаких",- думал он.
- Недоучет самих факторов - раз, игнорирование данных - два... Вот, скажем...- начальник поисково-съемочной партии Горбатенко циркулем медленно вел по карте,- вот... Поэтому я так и нарисовал. При учете фактических данных, если относиться к ним без предубеждения, получается пологое залегание железоносной толщи. Это, во-первых...
- При учете данных, Виктор Григорьевич, никакого выполаживания не происходит! Именно факты свидетельствуют против нас.
- Вот здесь... Смотрите! Хребтик огибается со всех сторон туфами. Это тоже говорит не в пользу крутого падения, хотя здесь и нет ни одного замера!
Измайлов дружески улыбнулся.
- Нарисовано у вас красиво, не спорю. Но мне не красота ваших рисунков нужна, а красота доказательств. Куда вы мне прикажете совать скважины, где искать руду при таком взгляде на геологию района? - уже жестче, уже злее метал он слова.- Мало того, что дезориентируете нас, разведчиков. Вы дезориентируете и руководство экспедиции! Я не верю этой вашей карте!
- Простите, Рустам Ибрагимович, простите! - в голосе Горбатенко тлела ярость.- Насколько я знаю, вы всего лишь бывший хозяйственник, администратор.
- Я геолог по образованию.
- Насколько я знаю, биография ваша в прошлом далеко не блестяща, иначе бы вас не сунули сюда начальником участка... доживать! Кто дал право вам диктовать и навязывать свои взгляды, тем более что опыта работы в этом районе у вас практически нет?! Занимайтесь своими делами!
Измайлов уже не улыбался.
- Да, в моей жизни было все. Но сейчас мы обсуждаем не ее зигзаги. Быть или не быть руднику - вот что меня интересует. И точная логика мысли, профессионализм нужны всем. В том числе и тем, у кого биография идет пока по восходящей кривой, кто считает, что съел собаку...
И снова ярко пылал в углу огромным красным зрачком рефлектор. И опять за окном, как и ранним утром, шли голубые тени, и солнце уходило за горы, пряталось там, оставляя на небе лишь узкую багровую полосу.
А вечером, дома, навалилось другое.
- За эти годы я почти уже все забыла! - кричала жена.- А я инженер. Зачем мне эти уроки истории в школе? Кто возьмет меня на работу, даже если мы и переедем потом в город?! Что я теперь могу?
- Ну тише, успокойся, соседи...- Измайлов, не присаживаясь, ходил по комнате.- Есть испытание человека славой. Есть пора бесславья. Когда ты вышла за меня замуж, я был начальником экспедиции. Конечно, я сулил тебе другую жизнь...
- Разве я об этом? Тебе трудно, я понимаю! Но мне, мне!.. А может, мне уехать? Здесь все гибнет- и рудник, и... Вся ваша работа - кому она нужна? Вы все занимаетесь здесь мертвым делом. Мертвым! А я боюсь. Я боюсь, что и с нами, со мной, с Майкой что-нибудь случится.
Он понимал ее, всех охватывала здесь тоска. Тоска по городу, по людям. Тоска по жизни. Но когда вечера пусты и длинны, а вокруг ночь, и ты один в этой ночи... Он знал это состояние, когда только далекий свет звезд над тобой, над рано уснувшим маленьким поселком в горах, и слышно, как хрустнула ветка, сломанная ветром, а страшный лик одиночества глядит на тебя отовсюду - и из снега, и из кустов, что на обочине дороги, и из любого дома, где светятся окна... Рано или поздно... Двадцать лет разницы... Пусть лучше рано.
- Если не можешь... Если не можешь больше - уезжай.
Он боялся таких дней, но знал, чувствовал, что рано или поздно останется в этой ночи один.
- Я устал,- сказал он.- Ничего я больше не хочу. Устал.
Не отвечая, жена долго, невидяще глядела сквозь него.

Квартира Игонина была чем-то вроде клуба.
Сыграли два круга распасовок. Спейт ставил условия.
- До трех часов ночи! Мизер кабальный. В пульке сто, стоимость виста- полкопейки. Не против?
- Валяй! - орал Игонин.- Валяй!
И снова веером ложились на столе у каждого карты.
- Шесть первых.
- Шесть четвертых.
Спейту не везло. На горке взвинтилась сумасшедшая цифра. Чтобы перебить карты, он начал стучать, играя и на первой руке.
- Пас,- улыбался Игонин.
- Пас,- улыбалась Татарникова.
- Мне кажется, милый Спейт, вы не понимаете смысла игры. Надо списываться, а вы написываетесь,- потирая пальцами усталые глаза, со слабой улыбкой на сером лице, говорил Измайлов.
- Ничего! На днях зарплата. Как-нибудь спишется!
Все терялось в сизом прогорклом дыму. Он пластами недвижно висел над столом. В узком графине водка светилась уже только на самом дне, среди лимонных корок.
- Лишь бы подхалтурить. Без фальши не могут!.. Шедевральный перл! - кривя в усмешке тонкие губы и разгибая газету, бормотал Игонин.- Вот!.. "Люди работали с предельным напряжением. Горы еще не знали такого". Это про открытие белкинских фосфоритов. "Пришел конец медвежьему покою". Пардон! "Пришел конец покою медвежьего угла!"
- Бросьте, пожалуйста, всю эту литературу,- вежливо попросил Измайлов.
- Терпение, Рустам Ибрагимович!.. Теперь понятно, почему нам не везет! "Только тот может называться первооткрывателем, кто видит романтику в обыкновенном куске породы, кому ветры шепчут это слово!.." Нам не шепчут! Почему нам никто ничего не шепчет, а?.. Протащить бы хоть раз в маршрут по водоразделу этого сморчка!..
- Вернемся к игре, господа!
Обветшавшие от пальцев карты и нескончаемая вода речей.
- Мне опять приснились Марат и отец,- сказала жена утром, когда Измайлов проснулся...

3

Замедленно кружащееся, как бумажный кораблик, движение времени. Первый день весны.
Вязкая от грязи, уже совсем не зимняя дорога петляла, сползала по склону вниз, к излуке набухшего полой водой Тельбеса. Высоко над головой, над пиками черных елей, как и год назад, плыли вагонетки подвесной канатной дороги. Он свернул на тропинку. Он не понимал сам, что привело его сюда. Маленький холмик - могила сына... И это тоже была жизнь.
Он был стар - даже не годами, а поражениями, сквозь которые шел,- и жила боль, что сына уже никогда не будет. Не будет сына... А может, ему, сыну, судьба доверила бы исполнить то, что не сумел сделать он сам? Он хотел бы быть бессмертным. И знал, что должен, должен быть бессмертным, иначе зачем все?.. Зачем все, если нет бессмертия на земле!..
Домой он вернулся поздно. Раздевшись у двери, тихо, в одних носках, прошел в свою комнату. Но жена не спала. Она ждала его, сидя на кровати, прислонившись к стене, уставшая, с встревоженными глазами...
- Я добьюсь, я добьюсь! У меня нет ничего, кроме интуиции, кроме предчувствия. Но оно никогда не обманывало меня, никогда! - возбужденно шептал он.- Что мы? Лишь миг. Между прошлым и будущим. Так надо наполнить его. Мощью своей, добром... Жизнь - это когда клинок о клинок. Камень о камень. Сталь о сталь! Я был сейчас у Марата. Там. Я понимаю... Я знаю, что такое для тебя его гибель и смерть отца. А гибель Ряшенцева, которого ребята не успели донести до поселка?.. Которого донесли уже мертвым!.. Мы слишком многим связаны с этой землей. Горем своим связаны, надеждами! И чтобы жизнь прекратилась здесь после нашего ухода? Не поражение, а победа, понимаешь? Победа нужна. Каждому из нас нужна! Если ты и я, если мы все здесь не навеки, то зачем мы? Ведь кто-то нас позвал сюда, ведь ради чего-то мы живем здесь, в этой дьявольской глуши! И ради чего все эти смерти?! - шептал он.- И зачем мы сами, если мы не навеки здесь? Зачем? Я устал. Я хочу говорить. Я устал не говорить! Ты чувствовала себя когда-нибудь тенью, чувствовала, что ты не существуешь? У каждого свой срок исполнения желаний, своя судьба... Но когда же придет мой час, исполнение моих желаний?.. А может, надо просто жить? Жить как можно сильнее, ярче? Наслаждаться жизнью! Мы словно забыли, что не бессмертны. Надеемся на какое-то счастливое завтра, как будто нашей короткой жизни хватит на все завтра.
Где-то под сердцем, покалывая, заиграла вдруг ледяная игла - жало одиночества.
- Мир сух, безличен. Жизнь любит трезвенников. Я не осуждаю их, нет!.. Пусть живут, пусть благоденствуют. Но... вакуум! Воздух нужен! Или быть добропорядочным бюргером, лишь отбывать свой срок на земле?.. Не знаю. У меня нет ничего, кроме предчувствия. Так... что-то почти неосязаемое! Но я чувствую, чувствую!..
Ничто не хочет умирать. Не хотят умирать города и поселки.
Одра-баш - старый, почти уже отработанный рудник, живущий последними жалкими крохами, идущий на любые ухищрения, чтобы оттянуть предел своей жизни...
Пустые двухэтажные дома со скрипящими на петлях дверьми, с опутанными паутиной окнами. Дома, в которых уже нет человеческого тепла. Их становилось в поселке все больше и больше. Сколько их, заброшенных приисков и рудников, следов былой жизни, рассыпано в горах по распадкам. И появится еще один. И год от года будет стираться память о нем, пока не исчезнет совершенно...
И настал новый день.
- Халтурщики, разъязви вас!.. Коптить небо сюда приехали, да? Коптить?
Измайлов остановился. Какой-то мужик, высокий, длиннорукий, загородил дорогу.
- Полегче, старый. Полегче.
- А я те говорю, ищи! - хватая Измайлова за рукав, орал он.- У меня дети здесь вымахали. Я пацаном ишачить еще начал, а сейчас как ты - седой! Что теперь, сматываться отсюда? Вон уж все, как крысы, бечь начинают. А не бечь, так сокращения!.. А я? Куда я с такой оравой? Опять же корова! Куда я ее? Внуки там, старуха? Куда? В Шерегеш ехать иль в Шалым? А у меня дом свой здесь...
- Есть руда - найдем. И тебе на землю вытаскивать ее придется. А нет ничего, поедешь в тот же Шерегеш. Привыкнешь.
- А я тебе говорю, ищи! Я, может, подохнуть здесь желаю. А ты меня гонишь. Зачем ты меня гонишь? -визгливо, размазывая по мокрому лицу пьяные слезы, кричал мужик.- Я всю жизнь здесь под землей провел, а ты меня... За что? А может, я здесь и хочу остановиться как раз! Определиться совсем! И чтобы могила моя была здесь!
Измайлов ничего не сказал ему больше. Он вспомнил снова о сыне.
Воронка старого заброшенного карьера невдалеке от поселка и на дне его, на пятидесятиметровой глубине -маленькое тельце, словно распятое на камнях...

Короткой резкой дробью зазвонил телефон. Он стоял в кабинете на столе, и оттуда, из темной холодной дыры, разнеслась по всему первому этажу его нервная трель.
- Рустам Ибрагимович! - крикнул кто-то.
Измайлов прошел в свой кабинет. С буровой звонил сменный мастер.
- Ибрагимович? Ты?.. Тяжелый черный керн, понимаешь? На забое то же самое. Вроде магнетит. Так что... вот! Ковырнул.
- Сколько прошли?
- Два... с половиной.
Тонко и бесконечно запел гудок.
Руда!..
Измайлов вдруг растерялся. В его жизни было все -урановая лихорадка, нефтяной ажиотаж, золотой бум. И все лопалось, как мыльные пузыри. Оставалась лишь горечь похмелья, дымка прекрасных воспоминаний. Лишь бы этот день не превратился тоже в насмешку.
Он медленно вошел в комнату, где сидели геологи из поисково-съемочной партии.
- Руда пошла.
- Руда? Сколько прошли?
- Около двух с половиной метров.
Горбатенко, Спейт, Игонин... Они выскочили на улицу почти всей конторой...

4

Скважину бурили далеко за карьером. Дорога, изрытая и измочаленная бульдозером, тонкой спиралью вилась в гору. Поселок с его хаотичной разбросанностью кривых улочек оставался где-то далеко внизу. Зеленеющие горбы сопок, уходящие к горизонту, холодный ледяной свет далекого двурогого Мустага.
Панорама раздвигалась, ширилась, вбирая в себя все больше пространства и неба. Айсберги туч, горные хребты, голый осинник и за логом высокая тренога скважины. Тускло посвечивали на солнце узкие желтые сигары штанг.
Летом с молотками в руках ребята из партии обхаживали и окрестности Одра-баша. Месторождение тоже входило в площадь исследуемого листа. И обломок. Острый, тяжелый обломок руды, найденный в зоне X в верховье одного из логов. Лихорадка нетерпения вновь вспыхнула с того дня. Обломок стал первым туманным следом.
Линии шурфов, буровые профиля... Деньги на них были чуть ли не силой вырваны им в управлении. Чем черт не шутит? В конце концов, может, еще не смерть? Лишь бы не исчезла руда, не выклинилась через какой-нибудь метр. Лишь бы было что-то стоящее.
Измайлов открыл дверь сруба. Пахнуло теплом и гулом. В углу штабелями высились ящики, тонкие черные болванки керна были еще мокрыми от воды. Парень в берете промывал их в воде и укладывал по порядку в желобы.
Татарникова, старший геолог участка, была уже здесь.
- Ого! Сколько бездельников!
Она засмеялась, и на темном лице ярко блеснули зубы.
- Ну как? Выклинкой не пахнет? - осторожно спросил Измайлов.
- Не знаю.
Он нагнулся, заглянул через плечо Татарниковой в журнал документации. Обычная запись. Обычный неразборчивый почерк.
- Интересно, сколько железа в руде? Процентов пятьдесят будет, а? - пробормотал Горбатенко.- На химанализ бы надо сразу дать. Фосфор посмотреть, серу.
- Разевай рот... До тридцати пяти набежало бы. Дряни до черта! - сказала Татарникова, не поднимая головы.
- А что если по этому поводу устроить небольшой выпивон с битьем посуды и маленьким мордобоем,- предложил Игонин.- А? Как?
Измайлов взял в руки обломок керна. Руда была тяжелой и иссиня-черной, отливала на сколе слабым металлическим блеском.
Он вспомнил вдруг пьяного горняка, но тут же осторожность взяла в нем верх.
- Все может оказаться первоклассным блефом. Как на Кайлюкол-Бажи - небольшая линза, и вся радость пшикнула бенгальским огнем. Но кое-что, конечно, интересно,- осторожно говорил он.- Кое-что... Если только,- не удержался он,- если надежда на рудоносность участка...- Он опять помедлил.- Представление о назначении всей зоны X может быть переиграно. Может быть переиграна и Казанкольская группа аномалий, и Береговая, и Уйзокская! Хотя... хотя все может оказаться и блефом. Обычным блефом.
Здесь он хитрил сам с собой. В душе жило, жило предчувствие. Но он боялся верить, боялся сглазить, спугнуть удачу, и потому притворялся, как мальчик.
Он закурил, вышел из сруба. Поселок был внизу. Измайлов смотрел на маленькие кубики домов, лепившиеся к голове сопки,- а там, еще ниже, в скальных обрывах, чернел Тельбес,- и он смотрел на кубики домов и на черную нить реки среди сопок и думал о том, что уже давно прирос сердцем к этой земле...
Или пропеть последнюю заупокойную мессу, или оживить святой водой. Или панихида, или купель! И, может быть, все-таки не зря они были здесь? И не зря пришли в этот мир?..

Перед рассветом опять брызнул дождик, и дороги тут же развезло, расквасило. Земля, насквозь пропитанная влагой, чавкала, хватала за ноги, окатывала штаны бурым сиропом. Измайлов, скользя, выбрел от дома за дорогу и, найдя место посуше, присел. Внизу, под крутым, обрывистым склоном, как и два года назад, как и в детстве, как и всегда, катил свои бесконечные воды Тельбес. Плелась, пыхтела, плевалась папиросным дымком на стальной глади воды моторка - тоненькое перышко, листик рябины. Кого она тащила на своей спине с верховьев? Неровными пятнами пламенело на реке солнце, и когда моторка попала в одно из них, то на мгновение словно исчезла, растворилась в нем. Измайлов сидел расслабленный, вялый, с наслаждением вкушая чистый воздух утра, словно готовя себя к прыжку в новый день. Там уже не будет времени для расслабленности. Минуты одиночества, покоя, когда ничто не понуждало к действию, были редки - утром ли над Тельбесом или порой у иллюминатора МИ-4, когда, добираясь до экспедиции, часами висишь над однообразной тайгой, а грохот лопастей уничтожает желание общения с кем-либо. Но они были нужны, необходимы ему, эти минуты забвения самого себя. Они были нужны, потому что только в эти минуты с него словно сползала шкура начальника участка. Когда-то он таскал на себе шкуру начальника геологоразведочной экспедиции, чуть ли не единовластного хозяина обширных пространств в междуречье Оби и Иртыша со всем живым и неживым, что заключалось в них. И с тех пор эта шкура хозяина, эта тяжесть ответственности, к которой он привык, которую чувствовал на себе и днем, и ночью, и в часы работы, и даже в часы застольных празднеств, которая постепенно стала его внутренней сутью, клочьями сползала с него лишь в минуты одиночества. В такие минуты он становился просто человеком. Маленьким человеком, сидящим ранним утром на сопке, на пустынной скале над рекой, змеившейся далеко внизу. Один среди необозримого пространства.
Моторка уже давно протаранила узкое тело реки и растворилась вдали, а Измайлов все сидел, забывшись, и глядел на реку. Потом встал, побрел в контору участка, стегая прутом по сапогу...

Сквозь шорох и треск разрядов из телефонной трубки, покоящейся в ладони возле настороженного уха, из старого хрипящего динамика, подсоединенного к РСО-5М, вкатывалась в его кабинет скороговорка заброшенных в глушь тайги участков и буровых. Шла ежеутренняя планерка, которую проводили начальник и главный геолог экспедиции.
- Промывку не сделали до конца. Промывочный агрегат накрылся! Болты надо, болты! Как понял? Прием!
- Вас понял, вас понял,- бормотала база.- Какие болты? Где болты? Как рудное тело себя ведет, рудное тело? Прием!
- Болты! Для мягкого соединения кардана к промывочному агрегату! - надрывался в крике Измайлов.- Руда идет, выклинки пока нет, нет! Болты нужно, болты! Вторично прошу два водяных манометра! Два водяных манометра! Прием.
- Забросим! Третьим рейсом на МИ-4 забросим. И болты тоже! Этим же вертолетом со всеми разведматериалами, со всеми наметками вместе с Татарниковой прибыть на базу! На базу! С Татарниковой! Как понял? Прием!
- Вас понял! Татарникова больна, буду один! Татарникова больна, буду один. Как понял? Прием!
- Понял, понял! Хорошо! Алло! Сухаринка, Сухаринка!..
И уже Сухаринка простуженно говорила о чем-то своем - о том, что настил полов буровой и прокладка водяной линии закончены, что артиллерийский тягач пока еще на ходу, но барахлит, что позарез нужно два баллона бензина и один баллон масла, что настлали лежневку и сегодня будут приступать к подъему вышки и монтажу стрелы.
Измайлов слышал всю эту утреннюю перекличку голосов - десятки, сотни километров пустого пространства, где ни жилья, ни людей, разделяли их,- но мыслями он все время был здесь, на своем месторождении. Старый и, казалось бы, изученный вдоль и поперек Одра-баш мало кого интересовал в последние годы. Для всех, почти для всех, он был уже битой картой. Куш здесь был уже сорван. Но вот в одной из скважин, пробуренных в зоне X, пошла железная руда. И что, если это крупный козырь?
МИ-4 прилетел лишь после обеда.
Измайлов плюхнулся на первое же попавшееся сиденье. Внизу под взмывшим наискосок к небу вертолетом мелькнули кривые улочки с чахлыми прутиками берез, старенькие строения Одра-баша поползли, взвиваясь, по голове сопки, запламенел и пропал островок осинника у больничного городка...
Мерзлая, обросшая мхом и лесами земля. Можно и час, и два, и три висеть над ней на вертолете, а в глазах будут стоять все те же болота, кривые, засохшие сосны и лиственницы. Черная земля. И над ней плоское небо...
Он летел над сопками Горной Шории, а в памяти, в глазах жила мансийская пустыня. Сколько лет он провел на той земле?
Ему вспомнилось, как таким же весенним днем несколько лет назад - и тоже на МИ-4 - он летел на расправу.
Не дожидаясь распутицы, не обнаружив на каротажных диаграммах ничего любопытного, он самовольно снял тогда с одной из якобы перспективных площадей буровые станки - зачем тратить деньги и время? - и быстро перетащил их на тракторах по исчезающему зимнику на салымскую структуру, только что подготовленную сейсмиками... Сколько посыпалось грозных радиограмм, шпынявших за самоуправство! Но не тащить же станки сквозь тайгу обратно. Да и нельзя уже было их тащить. Вскрылась, задышала водой земля... Спасти от обвинений в анархизме, в разбазаривании государственных средств могла только победа. Но при испытаниях скважина брызнула лишь фонтанчиком грязной воды с нефтяной пленкой. Ошибка при цементаже, элементарная, глупая ошибка, но какой крови она стоила ему! А через несколько месяцев под пол одной из буровых на Салыме с ревом ударила мощная маслянистая струя. "Обсалымился? - хотелось кричать ему тогда.- Обсалымился?" Но о нем уже не вспоминали. Постарались не вспоминать.
Расчищенная от леса площадка мелькнула внизу. Какая же это скважина? Измайлов прижался лбом к стеклу плотнее - трава растет, кустики какие-то уже торчат... Когда же это было?
Жизнь била его всегда в тот момент, когда казалось, что до победы осталось всего несколько мгновений. Она свалила его наземь и здесь... Выброс глинистого раствора, открытый газовый фонтан с пожаром. Пламя взметнулось на сорок метров... Надо было сразу же закрыть превентор, останавливать двигатель. От страха вахта разбежалась, саданула искра... Измайлов поморщился - в памяти словно отпечаталось, как сломалась, рухнула на землю стальная громада вышки, ставшая в огне мягкой, как воск. Обгоревший труп среди обгорелого железа... Бесконечные объяснения с главком, прокуратурой.
Вертолет гудел, и ничего не было слышно в его свистящем вое, а Измайлов все смотрел и смотрел вниз. Земля, казалось, не двигалась, словно застыв где-то внизу, под толстым упругим колесом МИ-4. Там, на земле, были его победы и поражения. Поражение могло стать в последний момент победой. И победа - поражением.
После той аварии он перевелся в другое геологическое управление, его ткнули на подыхающий Одра-баш начальником разведочного участка. И пришлось заняться совсем другим делом - рудными полезными ископаемыми. Никто не верил в будущее старого рудника, не все ли равно, кто отпоет его кончину... Судьба старого Одра-баша и его, сагдеевская, судьба были схожи. Закат рудника, закат человека... Но ведь шла руда в одной из скважин. Шла!.. А что, если и она выкинет какой-нибудь фокус? Что, если победа и здесь превратится в поражение? Что останется тогда? Воспоминания, старые обиды? Он не мог жить воспоминаниями. Он не чувствовал себя побежденным. Как хлеба, как воды - голодному, иссохшему в жажде!.. Только ее, чистой воды победы жаждал он. И мало кто знал еще, что Одра-баш был его родиной. Почти родиной. Там прошло все детство - первым начальником рудника, самым первым, был его отец... Это он когда-то, лет сорок назад, пробивал в сопках первые горные выработки, строил поселок, организовывал жизнь в краю, где до этого никогда не было человеческого жилья... И он, Сагдеев, силой вырвал смету на доразведку Одра-баша - ставкой была вся дальнейшая карьера. Все повторялось почти с буквальной точностью. Снова кричали в лицо: "Вы авантюрист! Вы что, хотите зарыть в землю государственные средства?" И была лишь интуиция, которая никогда его не подводила. Одна интуиция. И боль за землю своего детства. Боль и вера.
Когда в иллюминаторе вертолета мелькнула А-образная телевышка Кандомска, а в глаза посыпались дома поселка, когда затем МИ-4 мягко, как на подушку, опустился неподалеку от конторы экспедиции на бревенчатый настил, тайга, казавшаяся сверху хлипкой, прозрачной для взгляда, тяжелой стеной встала рядом, Измайлов поспешно спрыгнул на гать, будничным шагом, прыгая с кочки на кочку, пошел к конторе, таща в руках портфель с документацией, геологическими разрезами и планами. Он уже был готов к любому бою...

5

Возвращался он домой на другой день уже на поезде, и не с базы экспедиции, а из города, - пришлось срочно вылететь в геологическое управление. Но, несмотря на множество дел, на долгую дорогу и бессонную ночь, в душе жило что-то, что поднимало настроение и давало силы. Были согласованы и утверждены буровые профили - и в тех точках, которые он вместе с Татарниковой наметил. Было дано добро и на выделение дополнительных средств - на доразведку Одра-баша. И всего этого было уже много для души...
Все глуше и глуше был дробный бой колес. Выплюнув папиросу, он крепче схватился за поручень, спустился на перрон. Кругом сновали, суетились люди. Рядом, вывернувшись неожиданно из-за окутанного паром паровоза, замаячил кто-то высокий, черный.
- Слушай!..- ткнулся он в ухо Измайлова.- Два дня назад сдал багаж. У кого узнать, отправили его, нет?
- Что? Багаж? Какой багаж?
- Рустам Ибрагимович? - голос был вроде знакомый. - Хотел вот... Багаж вот надо обратно забрать. Теща все!..- человек выругался, махнул рукой.- На родину, на Украину собрались. Все равно, думаю. А сейчас вроде чего-то замаячило, а?! Багаж вот надо обратно забрать, а вдруг его отправили уже? А?
Не ответив, Измайлов, ссутулив плечи и по обыкновению смотря вниз, в землю,- профессиональная привычка, что ли? - быстро зашагал напрямик по станционным путям.
У угольного склада, сбившись в кучу, толпились люди. Тут же - огромная, сверкающая в луче направленного на нее прожектора, изъеденная с одного бока гора черного антрацита. Сюда, ревя моторами, подваливали днем тяжелые самосвалы за углем для рудника и обогатительной фабрики, сюда, к приходу поезда, натруженно сипя, подползал и старый "студебеккер", переоборудованный в пассажирский фургон. Пропитанное паровозным дымом и прорезанное белыми клубящимися ножами прожекторов небо над станцией переливалось, текло и меркло, уходя подчас в черные слюдяные провалы. Моросил дождь. Тонко и истошно заплакал вдруг на чьих-то руках ребенок. Уйдя в воротник пальто, закрыв глаза, сидел он на лежащем у дороги бревне.
Пришел кто-то со станции, сказал, что машина на ремонте. Сначала Измайлов брел со всеми, но постепенно ушел вперед, все ускоряя и ускоряя шаг, и вскоре пристанционный поселок Мундыбаш с его размытым, туманным заревом огней остался позади. Пробитая в горах дорога то ниспадала в лог, то длинными петлями взметывалась опять на сопку. Он шел, а в лицо бил и бил сырой ветер гор.
Многоголосый собачий вой донесся сначала словно эхо. Понемногу нарастая, тоскливо возносясь в вышину, он звенел, ширился, рос,- черная дорога, черный пихтач вокруг - что-то жуткое, тайное услышалось вдруг в этом нестихающем вое, в его безысходности. Внизу, в распадке, там, где находился склад взрывчатых веществ, притушенные лесом, замерцали огни.
"Почти уже рудник",- устало, но с облегчением подумал он.

Щи в тарелке были пахучие, наваристые, с тяжелыми крупными шматками мяса, с полупрозрачной пленкой жира. Дом был всегда для него крепостью, где можно было залечить раны, накопить силы, гаванью, оберегающей от штормов. И, размякнув от еды, от тепла, оттого, что дорога была позади и все в этой дороге было хорошо, и от предчувствия победы - победа лежала на этой дороге и до нее надо было только дойти,- он улыбался.
Свет настольной лампы освещал лишь угол стола. Жена стояла в другом конце комнаты, прислонившись к стене, скрестив руки.
- Так... Ничего особенного... Утвердили точки для бурения. Чем черт не шутит, может, не все еще потеряно?! Запасов руды здесь на несколько месяцев, но, может, придет другой час для Одра-баша? - возбужденно говорил он.- А закрыть рудник - значит закрыть и обогатительную фабрику. Дело не только в трагедии многих людей, которые будут вынуждены сниматься с обжитых мест. А металлургический комбинат в Кузнецке? Он уже сейчас задыхается от голода. Ему уже не хватает руды Шалыма, Шерегеша, Таштагола! Надо будет возить руду из Казахстана, с Украины...
Поднявшись, он подошел к окну, распахнул форточку; порывшись в карманах, выудил разорванную, почти пустую пачку папирос. Но курить не хотелось, и после первой же затяжки он щелчком швырнул горящий окурок, машинально проследив за мелькнувшим, как искра, следом, потом придвинулся к столу, запил табачную горечь холодным рассолом.
- Устал. Полежу хоть часа два до работы.- Жена не шелохнулась.
Глаза ее были какие-то невидящие, остановившиеся.
- Что с тобой? - спросил он.- Ты устала?
- Я не могу больше... жить здесь.
- Что? Ты опять... об этом?..
Он хотел что-то сказать, спросить и не смог.
- Да, устала. От снегов устала. От гор. От одиночества. От не моей - чужой работы. Я устала жить здесь. Я вообще... устала жить. Ты фанатик, твое место везде, где бы ты ни жил, а мое где? Мое не везде. И потом, потом... со смертью Марата между нами оборвалась последняя нить. Все оборвалось. Все...
Измайлов молчал.
- Я собрала... вещи...- Она не стала дожидаться его ответа.- Завтра проводишь нас.
Он взглянул на нее, но тут же поспешно отвел глаза.

6

Улица. Двухэтажный деревянный дом, заросший расцветающей черемухой. И две тропы, два входа: первый - в детские ясли, второй - в контору бурразведки, в прокуренное святилище поисково-съемочной партии. Обшарпанный длинный коридор, забитый ящиками с образцами и керном. Огромные комнаты, забитые столами и шкафами. И тринадцать человек - чертова дюжина дипломированной геологической интеллигенции.
Там, за верстами - огни ночных городов, маета знакомых и незнакомых лиц, там жизнь, а здесь - всего лишь около десятка улочек, на которых редко встретишь прохожего, одиночество стен, из которых не выбраться, запоздалое эхо того, что творится на большой земле. Здесь выморочная вечная тишина гор с редкими заброшенными приисками и рудниками, из которых уже ушла жизнь.
Невозможно вечно корпеть дома над книгами, невозможно навечно замкнуться в своем уюте, человеку нужно человеческое. Чувствовать рядом плечо товарища, ощущать свою причастность друг к другу, свое родство, в конце концов просто поднять над столом граненые, наполненные прозрачной водкой стаканы...
- Давайте все же по наперстку - за рудник! Собрались по этому поводу, а не пили. Нехорошо, нехорошо! - пересыпая слова смешком, тянул Измайлов. - Что за интеллигенция пошла? Лакает водку без тостов, без всяких слов!
Его вдруг затошнило. Он встал и, высвободившись из груды скученных в круг стульев, вышел в коридор, толкнулся в наружную дверь. Рядом на столбе раскачивался фонарь. Расцветший у крыльца огромный куст черемухи то вспыхивал бело и ярко, то уходил в тень. Черное небо в звездной пыли, в тихом пожаре туманностей - в нем было что-то бесконечное.
Он долго стоял, прислонившись к косяку. Дом, в котором он жил, был рядом. Но окна его квартиры были черны. И он смотрел в эти черные окна, боясь даже подумать о том, что и сегодня ему придется войти в этот пустой дом, и завтра, и... Он знал, что такое дом, из которого ушла жизнь.
А потом - снова шум, гомон, крики...
Горбатенко отвел Измайлова в угол, посадил на стул, сам взгромоздился рядом, подпирая стену, большой, рыхлый, длиннорукий.
- Ну их... этих болтунов. Рустам Ибрагимович, мусолят чепуху. Здесь лучше.
Измайлов задумчиво пожевал шероховатые губы, отер рукой красное, потное лицо.
- Ну... что тебе?
- Я смотрел в последние дни материалы Коргонского месторождения. Там, как и у нас, как и в зоне X, два типа руд. Гематитовые и магнетитовые. В остальном - аналогия тоже поразительная... Если взять за основу вашу точку зрения...
- Ничего, Виктор. Мы еще с тобой сработаемся, поймем друг друга. Как-нибудь поймем. Не сразу, но поймем...
И Измайлов говорил, говорил, а в глазах, остекленевших, неподвижных глазах, была дверь в собственную квартиру и пустые комнаты. И кружилась голова. Ломило в висках... Над грязным, замусоренным объедками столом расплывалось сизое облако табачного дыма.
Он снова вышел в коридор, нашарил дверь, ввалился в свой пустой кабинет.
- Узнать, надо узнать... - облапил трубку телефона.- Вторую буровую прошу...
В трубке что-то гудело, щелкало.
- Да.
- Борис? Как там... как, есть еще руда, идет? - спросил он.
- А-а!.. Ибрагимович? Нет. Нет сейчас... ни черта. Какие-то другие породы. Ну эти... красноватые такие. Туфы, что ли?
Измайлов бросил трубку, пнул ногой стул.
- Нет, нет! Ничего страшного пока нет, - успокаивал он себя. - Это только начало. Только первая скважина. Искать. В конце концов все естественно, и кое за что уже зацепились.
Он двинулся к двери.
Ребята, милые вы мои ребята. Ничего не нужно говорить вам. Завтра утром мы придем сюда, сядем за те же столы. Завтра достанем из сейфов карты и разрезы. Завтра будем снова думать, искать. Завтра. Сейчас ничего не нужно говорить им. Сейчас праздновать. Праздновать, черт побери!
- Давайте выпьем за рудник! Выпьем еще раз,- начал он, и резкое, изрезанное глубокими морщинами лицо его было неподвижным. - За эту Богом забытую дыру, в которой живем. За этот поселок! Выпьем еще. За эту землю выпьем, с которой мы связаны многим. Чтобы она жила, черт возьми! Чтобы всегда жила!
Он улыбался, но в глазах его были слезы.

1965

МЕСТЬ

Случай распорядился так, что за одним столом в столовой санатория встретились два старика и девушка.
Это был санаторий для сердечников, располагавшийся на берегу моря. Один старик, Виталий Борисович Базин, приехал из Москвы, был он маленького роста, шустрый, быстрый, необыкновенно энергичный, разговорчивый. Другой, Иван Петрович Присмотров, из провинциального поволжского города, был, напротив, как бы полный антипод Базину,- громадный, сухой, жилистый, нелюдимый и малоразговорчивый. Девушка, Мария Лунева, красавица и себе на уме, слава Богу, попала в санаторий случайно. Она ничем не болела, но вдруг подвернулась выгодная, дешевая путевка, и она приехала отдохнуть и развлечься.
В первый же вечер на дискотеке в соседнем санатории она нашла себе на весь срок далеко не бедного парня, провела уже с ним ночь и поэтому была доброжелательна, спокойна и благосклонно принимала ухаживанья маленького юркого Базина. Похоже, старичок ее забавлял. И в самом деле, Базин без конца сыпал анекдотами, рассказывал смешные истории, шутил, и за столом было весело. Смешливая Мария то и дело раскатисто и звонко смеялась. Говорили, разумеется, и о политике. В это время газеты часто писали о различных национальных движениях, кое-кто настойчиво предлагал ввести частную собственность.
Говорливый Базин был из прогрессистов:
- Надо, надо обновлять старую систему. Стыдно! Погрязли в бесчеловечности!
Здесь вступал в спор Иван Петрович Присмотров, другой старик. Он был, скорее, из породы консерваторов.
- Что же, все строили, строили,- угрюмо гундосил он,- а сейчас все побоку?
А Мария Лунева смеялась:
- Все это лапша, дорогие мои старички, все это никому не нужно теперь. Люди жить хотят. А какая система, та или эта, наплевать! Уверяю вас!
Присмотров укоризненно качал головой, а прогрессист Базин с ней соглашался:
- Правда за молодыми, Машенька. Я полностью с вами солидарен. Вы посмотрите на свои губки! Чудо! Бутон! Разве может вылететь из таких губок какое-нибудь неточное слово? Что вы делаете сегодня вечерком? Может быть, прогуляемся, обсудим эти проблемки еще раз подробней? А ваш мальчик пусть подождет, понервничает. Мальчиков надо держать в состоянии неопределенности.
- Ну, вы, Виталик, просто прелесть! - смеялась Мария.- Откуда вы мальчика-то разглядели?
- Ох, баловница, не пренебрегайте мужчинами моего возраста. Мы все видим. И все знаем. И мы, Машенька, во всем профессионалы. И в интимных вопросах.
И в самом деле, оказался Базин не только ловким анекдотистом, но еще и профессиональным писателем, правда, работающим, как он сам выразился, в совершенно несерьезном жанре. Последние двадцать пять лет писал фельетоны, юморески, всякого рода сатиру в газеты и журналы, вел рубрику на радио, вышло у него даже несколько книжечек, и совсем уж на старости лет его приняли и в Союз писателей. Но прежде еще он был юристом. В годы войны и после нее служил военным прокурором, а потом после демобилизации в пятидесятых годах вышел подполковником в отставку и работал юрисконсультом.
У Марии Луневой округлились глаза:
- Вот так Виталик! Оказывается, вы не просто Виталик, а подполковник, да еще почти поэт! Обещаю вам, что буду теперь думать над вашим предложением.
- Я как приехал в Москву, пошел сразу в обком партии: вот, мол, юрист, жить негде, работать тоже. Мне говорят: "Директором кладбища хочешь?" А я уж этих мертвецов насмотрелся, Иван Петрович! Мне бы куда-нибудь от них подальше. Да и время пришло такое, что мертвецы перестали быть в моде. Сталин помер. Нет, говорю, спасибо за доверие,- похохатывая, рассказывал Базин.- Но тогда давай, говорят, назначим тебя директором магазина. В общем, ходил, ходил, сам нашел работенку.
- А как же вы писать стали? - спросила Мария.
- А так вот и стал, Машенька. Для противовеса, чтобы душу умиротворить. Я на юридическом учился, в сороковом году как раз окончил четыре курса. И здесь вызывают в райком комсомола и говорят: "Давай переводись, создается военно-юридическая академия, будешь учиться в ней". Я не хотел быть военным. Но тогда же не спрашивали - хочет человек или не хочет. И вот пишу, Машуля, обвинительную речь, а потом юмореску кропаю. Чтоб женушку свою поразвлечь или сослуживцев. А иной раз все вперемежку сочинял. То обвинительную речь, то юмореску.
Засмеявшись и откинув назад голову, так что густые каштановые волосы взлетели над ней, внезапно поймала Мария тяжелый, исподлобья, взгляд Ивана Петровича Присмотрова, устремленный на Базина. Что-то поразило ее в этом взгляде.
- Вы что, Иван Петрович?
- Да так. Ничего,- глядя в тарелку, тихо, почти неслышно пробормотал Присмотров.- Вспоминаю.
Оказалось, что он тоже воевал, всякого лиха пришлось хватить с избытком, и на тяжелой физической работе - в шахтах, на лесоповале - довелось побыть немало. Потом все-таки в конце пятидесятых, когда отстучало почти сорок, довелось поступить в институт. Работал инженером, сейчас тоже на пенсии. Но Виталий Борисович Базин, как человек с особыми заслугами перед государством, был на персональной пенсии, а Иван Петрович - на обыкновенной. В остальном положение их было одинаково: дети, внуки. У Присмотрова, правда, было еще со здоровьем похуже. Лесоповал на Енисее и карагандинские шахты давали все-таки о себе знать, но надо было принимать во внимание еще и то, что Иван Петрович так не следил за своим здоровьем, как внимательно следил за ним и со всем тщанием ежедневно занимался тренажом и физкультурными упражнениями Базин.
- Скажите, Виталик, сейчас без конца о репрессиях пишут. Столько людей погибло. Вам тоже приходилось приговоры выносить?
Маленький Базин с любовью посмотрел на Марию:
- Ах, девочка вы моя святая! Время тогда военное было. А в военное время дела делаются строго. В начале войны я служил на Дальнем Востоке, на острове Дальнем. Как только часть на фронт отправляют, так обязательно членовредительство в части. А тогда в условиях военного времени, хочешь не хочешь, членовредительству, дезертирству цена была одна - высшая мера. Или, скажем, статья о хищении соцсобственности. Солдат булку украл - вот тебе двадцать пять лет. Или получай, дружок, пулю в затылок. Здесь, миленькая, не только юморески начнешь писать, здесь арию Фигаро петь станешь. Впрочем, людей иногда и спасать приходилось. Приходят как-то из СМЕРШа. Говорят, в рундучке у солдатика секретную схему нашли, нужна санкция на арест. Я говорю, давайте проведем обыск на законных основаниях. Мне говорят, нет, нам нужно узнать его связи, у нас своя работа. На Севере дело было. Я говорю: не могу дать санкцию. Но потом все же провели официальный обыск. Действительно, на папиросной бумаге, половинка листка оторвана, нарисована какая-то схема. Вроде схемa штаба дивизии. При наступлении где-то подобрал, дурачок, папиросную бумагу для курева. И другие солдатики подтвердили, что все курили поголовно из этой бумаги.
- Ну, и сколько этот бедный солдатик поимел на трибунале после вашей обвинительной речи? - прогундосил вдруг, мрачно усмехаясь, Иван Петрович.
- Да не помню уж,- отмахнулся Базин.
- Ну, а требовать высшую меру наказания часто приходилось? - снова настойчиво надавил Присмотров.
- Бывало. Прокурором быть- не на печи лежать.
- Настоящие шпионы или диверсанты попадались? - спросила Мария.
- И это было. Да что вспоминать, Маша? Я в пятьдесят четвертом из этой системы навсегда ушел. Уже больше тридцати лет с гаком минуло. Все забыто, все уходит. Что об этом говорить!
Так вот и шли дни один за другим. Мария Лунева занималась любовью и все больше расцветала. Она давно уже оставила своего первого мальчика и была занята тем, что составляла драгоценную коллекцию из своих поклонников. В графике приемов, который ею был составлен, каждому отводилось свое законное время. Иван Присмотров, от природы мрачный, почему-то все сильнее ощущал свое нездоровье и все больше мрачнел. Напротив, Виталий Базин по утрам делал зарядку, бегал, был, как всегда, жизнерадостен и весел. Вся первая половина дня уходила у него на анализы, процедуры, массаж. Он все неукоснительно соблюдал. Вторая половина дня отводилась обычно общению с дамами. Здесь, надо сказать, он имел успех.
Мария иногда в шутку ему говорила:
- Опять вы, Виталик, мне сегодня изменили. Но я отдаю должное вашему вкусу. Ваша дама очень интересна.
- Сейчас, на пенсии, только и жить, Машенька. Дети большие, жена дома. Варит, парит, забот нет. Здоровье только нужно.
- А зачем жить? - угрюмо спрашивал Иван Петрович.
- А я всегда хорошо жил. И таких вопросов себе никогда не задавал. Родился, вот и живи. Я так вам скажу, Иван Петрович. Одни все время живут в разладе с жизнью и временем, а другие - в союзе с ними. Так вот, я всегда в союзе. И вам так жить советую.
- Ну да, в молодости людей арестовывал, сажал, к вышке приговаривал, а сейчас юморески да байки пишешь? - вдруг со злобой выговорил Иван Петрович.
- Ну, будет, будет вам,- вмешалась Мария.- Когда все это было? Кому все это нужно теперь?
- У меня совесть чиста! - обидчиво выкрикнул Базин.- Я все по закону делал. Закон никогда не нарушал. Сейчас хорошо на других валить. Вы сами-то что тогда делали?
- Ну, какие вы петухи, потеха просто! Когда молодые бранятся, еще куда ни шло. А в пожилом возрасте - вообще смешно! - урезонивала их Мария.
Гулять на внутренней территории санатория было, по существу, негде. Дорожки и аллеи быстро заканчивались. Зато на выходе из санатория, метрах в трехстах по шоссе, которое проходило мимо, начиналась асфальтированная аллея, убегающая в поля. Это был какой-то второстепенный отросток шоссе непонятного назначения. Окаймленная деревьями и кустами, дорога уходила далеко, была безлюдной, и Базин после обеда и короткого отдыха обычно всегда совершал там прогулку. Причем прогулка эта превратилась у него в обязательный ежедневный ритуал.
И вот однажды, сидя на скамейке и проследив глазами за тем, как Базин пошел снова отрабатывать свой ежедневный маршрут, за ним побрел и Иван Петрович Присмотров. Он брел по дороге, словно опасаясь, чтобы его сосед по столу не заметил его, и поэтому старался держать между собой и им значительную дистанцию.
Дорога уходила к горам и была совершенно безлюдной. Не ходили по ней и машины.
Присмотров, как привязанный, шел за своим соседом по столу и все больше мрачнел. Пройдя километра два, он повернул назад.
С этого дня он стал еще более нелюдимым, неразговорчивым, совсем замкнулся и почти не участвовал в общих разговорах за столом. Словно какая-то тяжелая мысль поселилась в нем и не отпускала уже его душу. Через два дня он еще раз, уже один, прошел по этой дороге до самого конца, до самой горы, до которой обычно доходил в своих прогулках Базин. Все тщательно осмотрел, обмерил, как бы ощупал руками и взглядом.
Время летело быстро. Подошел последний день. Люди хлопотали об отъезде, покупали билеты, у конторки администратора в фойе составляли списки отъезжающих. Записывались на отдельные листки, автобус санатория обычно отвозил людей на железнодорожную станцию или в аэропорт.
В последний день, накануне отъезда, маленький Базин, как всегда, отправился на прогулку. И снова терпеливо выжидал его, сидя на скамейке перед корпусом санатория, Иван Присмотров. Когда Базин скрылся за воротами санатория, не спеша поднялся и пошел следом за ним и Иван Петрович. В руке у него висела сумка, в которой, судя по всему, находилось что-то тяжелое.
Так и шли два старика по дороге, ведущей к горам. Второй как бы сопровождал первого. У горы Присмотров нагнал Виталия Борисовича.
- И вы здесь? - удивился Базин.
- Пошел прогуляться перед отъездом. Уезжаю сегодня ночью.
- Я тоже уезжаю. Я ведь каждый год здесь бываю. Облюбовал давно маршрутик. Ничего не делал, не писал. Так, отдохнул. Опять как огурчик.
Иван Петрович Присмотров решил не играть больше в дипломатию:
- Ладно, оставим пустые разговоры. Я ведь к тебе, Базин, неспроста пришел. Там, в санатории, люди, не поговоришь. А здесь мы двое на голой земле, и, наверное, надо поговорить?
- О чем говорить, Иван Петрович? Разве мы три раза в день не встречаемся за столом и не разговариваем?
- А ты всмотрись в меня, Базин. Может, вспомнишь? Конечно, тысячи людей прошли через трибунал, тысячам ты предъявлял обвинения, где запомнить? Нас у тебя было много, а ты у меня был один - прокурор! Не помнишь?
- О чем ты говоришь, Иван Петрович? Путаешь ты что-то. Пятьдесят лет прошло. Мы совсем другие люди стали с тобой. Я в зеркало смотрю, сам себя не узнаю. А ты узнал!
- А много у тебя было солдат с булками? Помнишь, ты говорил о солдатике с булкой? Один он у тебя был или несколько? Взяли тогда в армию, держали впроголодь. Однажды поставили меня на погрузку, вот я и сунул булку за пазуху. А ты меня за эту булку к вышке приговорил. Ладно потом военная коллегия приговор отменила и меня - в штрафбат, на фронт. На пулеметы в полный рост. Я весь пулями прошитый. Большой кровью оправдался, откупился. После госпиталей - опять фронт. Жив остался, медальки на груди звякают, думал, все, забыто, а после войны опять о булке вспомнили, дешевая рабсила стала нужна, досиживать заставили. Ты в пятьдесят четвертом мундир прокурорский снял? Вовремя снял. А я в пятьдесят четвертом из лагеря пришел. Ни кола ни двора. Тебе директором кладбища предлагали, а я на том же, может, кладбище могильщиком карьеру начал. Ты мертвецов видел-перевидел, а я с ними жил и спал.
- Ты что, Иван Петрович? Чего ты ерунду говоришь?
- Узнал я тебя, узнал! - перебил Присмотров.- Как тебя не узнать? Маленький, головастенький, энергия так и прет. И фамилия твоя в мозгах засела. Там, на острове Дальнем, где ты прокурором, я и служил. Военный трибунал меня там и судил. Тогда обличал, на смертной казни настаивал, а сейчас байки пишешь? Система тебе не годится? За частную собственность ратуешь? Тогда ты меня судил, а теперь мой черед тебя судить!
И вот они стояли - два старика: один щуплый, юркий, как живчик, с бегающими выпукло-яркими, навыкате, глазами, другой огромный, сухой, жилистый. И смотрели друг на друга. И в напряжении, которое возникло между ними и все больше нарастало, и во взглядах, которые словно были уже перевиты друг с другом, было полвека прожитой жизни, было все, что происходило со страной, со множеством людей, были войны, смерти, предательства, лагеря.
И вдруг Базин как-то резко, внезапно, чуть не вскачь, бросился в сторону с неожиданным истошным полуженским, полуживотным визгом.
- Не хочу, не хочу! - и, вдруг забыв русский язык, заверещал что-то, тонко и пронзительно, возможно, внезапно и для самого себя, на каком-то другом наречии.
Присмотров бросился за ним, тут же догнал его и, метнув ему тяжелую сумку под ноги, подрубил его бег. Базин грохнулся оземь, покатился, как клубок, а Иван Петрович всей массой хрястнулся на него. Базин стал бешено отбиваться, заелозил, как юла, протянул руки к горлу Ивана Петровича, стал душить его. С трудом оторвав от горла правую руку Базина, необыкновенно цепкую, Иван Петрович нащупал камень под левой рукой и со всего размаха грохнул им своего противника по голове. Кровь потекла по лицу Базина. Присмотров отпрянул от него и еще, второй и третий раз, саданул Базина по виску.
В каком-то изнеможении, близком к забытью, поднялся он на ноги. С удивлением и все больше нарастающим испугом глядел старик на мертвого человека. Все случилось так быстро, что он даже ничего не успел осознать и понять. Но все произошло именно так, как он хотел. Мысль о мщении где-то на уровне подсознания возникла в нем сразу же, как только в этом юрком назойливом человечке он узнал своего прокурора. Он отступил на два шага, вдруг покачнулся. В глазах поплыло словно бы марево. Он расстегнул рубашку, ему не хватало воздуха. В сердце ударила острая боль. Он всегда носил с собой нитроглицерин. Но руки его не слушались, были в напряжении. Он все-таки вытащил из кармана пробирку с нитроглицерином, но не мог вытянуть из пробирки ватку. Пробирка выскользнула из его рук, а сам он тихо осел и повалился, упав на землю головой рядом с головой Базина.
Так и лежали два старика - голова к голове - под бесконечным сводом неба. Палач и его жертва. Только теперь они поменялись местами, и трудно уже было различить, кто из них палач и кто жертва.
Красный шар солнца постепенно закатился за горизонт, и все быстро померкло.
А вечером, на ужине, за столом возле широкого окна сидели Мария и молодой человек. Старики не пришли, и она подумала, что они, наверное, уехали. Да и что было огорчаться? Диетсестра привела и посадила за стол интересного мужчину, и у них сразу же завязался разговор в нужном направлении. Предстоящая последняя ночь в санатории обещала быть прекрасной. Старики бы даже помешали начавшемуся разговору. Они были не нужны.

1989

СЛАВА - СОЛНЦЕ МЕРТВЫХ

Вблизи можно было разглядеть, что лицо его, сухое, белое, как мел, источено хронической многолетней усталостью.
- Господа!..
От долгого сидения затекла нога, и, не удержав болезненной гримасы, он поднялся с кресла и прямой, но слегка подшаркивающей походкой прошел мимо огромного стола для совещаний в другой его конец. Шеи, засунутые в стоячие воротники мундиров, равномерно развернули затылки в другую сторону. Крылья его носа чутко вздрогнули, еле уловимая брезгливая гримаса искривила сухое лицо. Да, именно они, эти шеи, источали сейчас в его кабинете какой-то специфический запах. Сжатой в кулак маленькой рукой он сделал какой-то непонятный жест возле уха, дернув и указав большим пальцем куда-то себе за спину, и помощник, пожилой штурмбанфюрер, тут же подскочив к окнам и дернув за шнуры, открыл фрамуги.
- Так вот, господа, фюрер предоставил мне генеральные полномочия в таком размере, в каком он еще не предоставлял до сего времени. В настоящий момент мы владеем самыми плодородными землями, какие только вообще имелись в Европе. Такие житницы, как Франция и Нидерланды, имеют непревзойденную плодородность. Бельгия является также чрезвычайно плодородной. Далее, в наших руках Белоруссия, чернозем Украины... Но передо мной лежат отчеты о намеченных вами поставках, и когда я рассматриваю ваши страны, цифры, нарисованные вами, мне представляются совершенно недостаточными. Германия, когда мы в прошлом году хотели провести крупное мероприятие по обработке земли, не имела и приблизительно того количества овощных семян, в котором нуждалась. Они не были поставлены ни Голландией, ни Францией. Когда эти друзья слышат, что дело касается немца, они начинают лихоимствовать, взвинчивать цены втрое!
Той же слегка подшаркивающей неторопливой походкой человек в форме генерала СС прошел к своему креслу. Огромная овчарка серой масти, лежавшая у столика с телефонами, подняла голову, ударила по ковру хвостом. Человек слегка нагнулся, коротко потрепал ее голову.
- Недавно я хотел купить гобелен. За него было запрошено два миллиона франков,- легкая усмешка скользнула по лицу рейхслейтера.- Женщине сказали, что покупатель хочет видеть гобелен. Она ответила, что она не может доверить его чужому лицу. Тогда ей сказали, что в таком случае она должна поехать сама. Ей объяснили, куда она поедет. Когда она приехала, гобелен стоил уже три миллиона франков.- И снова еле уловимая гримаса скользнула по засушенному лицу человека в мундире.- Раньше все называлось проще. Разбоем. Это соответствовало законной формуле - отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить. И грабить эффективно! Я сделаю следующее! Я заставлю вас выполнить поставки, ответственность за которые я на вас возлагаю, а если вы не сможете этого сделать, тогда я поставлю на ноги органы, которые при всех обстоятельствах вытрясут в ваших странах все, что нужно. Совершенно несуществен должен быть для нас тот факт, что какая-нибудь француженка будет бегать вокруг опустевших лавок, как размалеванная проститутка, крича о своих голодных детях. Пусть жует свой гобелен, если таковой у нее еще есть, или идет на панель и зарабатывает себе на пропитание там. Прежняя статистика ввоза и вывоза уже не может удовлетворить нас.
Человек в мундире замолчал, поднял стакан с уже остывшим чаем, сделал глоток.
Был тот переходный час, когда день сменялся наступающим вечером, и в огромном кабинете, где он проводил совещание с рейхскомиссарами оккупированных стран и областей по продовольственному вопросу, сумерки уже сгущались. Он ненавидел этот переходный час: электричество зажигать было еще рано; смешение дневного света, который падал из окон и был еще силен, и искусственного его раздражало, и вместе с тем без света люстр было уже темно. Поколебавшись, человек в форме генерала СС поднял руку, тут же вспыхнул свет и с мягким шорохом дрогнули и поползли плотные шторы, медленно закрывая проемы широких окон.
Рейхскомиссар Бергер, плотный высокий человек, сидевший у середины стола, несколько подался вперед и начал говорить:
- Армия во Франции, само собой понятно, будет снабжаться продовольствием Франции. Это само собой разумеется, и об этом я не распространялся...
Человек в мундире генерала СС перебил его:
- За последний год Франция поставила пятьсот пятьдесят тысяч тонн хлеба. Теперь я требую полтора миллиона. И никаких дискуссий по этому вопросу... Относительно Востока, господа! Тут у нас с армией полная договоренность. Армия здесь полностью отказывается от просьб о продовольствии, которые она предъявляла к родине, но этого мало.
Заговорил Лозе, рейхскомиссар Прибалтики и Белоруссии:
- Я не жалуюсь. В Прибалтике дела у меня обстоят хорошо. Люди от полноты страдают даже легкой одышкой, когда выполняют свою работу...- И Лозе рассыпался в бисере смеха, показывая свои новые зубы.- Но в Белоруссии, господин рейхсминистр... Могу я коротко высказать свое мнение?
- А для чего вы находитесь здесь?
- Я хочу давать больше. Более того, я могу дать больше, но для этого должны быть созданы предпосылки. Действительно, урожай у меня хорош. Но, с другой стороны, на половине территории Белоруссии, где неплохо проведены посевные работы, вряд ли может быть собран урожай, если не будет наконец покончено с бесчинствами партизан и прочих бандитов. Я уже четыре месяца непрерывно кричу о помощи!
- Вы не можете обеспечить известную защиту от этих шаек?
- Как это сделать? Это полностью исключено. Они контролируют почти две трети территории.
Человек в генеральском мундире устало и равнодушно смотрел на рейхскомиссара:
- Дорогой Лозе, мы знакомы уже давно. Вы всегда являлись большим сочинителем.
- Я отказываюсь от этого эпитета. Я никогда не сочиняю.
Человек в форме генерала войск СС засмеялся:
- Мысль фюрера о том, что лишний человеческий материал следует истреблять максимальным использованием на работах, является лучшей из всех возможных по этому вопросу. Вместо этого вы, Лозе, кричите о помощи? У вас есть власть. У вас есть вермахт. Есть полиция, отряды эйнзатцкоманд. Избавление от вшей не вопрос для дискуссии, это вопрос элементарной санобработки вверенной вам территории. Но вернемся к теме разговора. Что могут поставить остальные русские области? Я думаю, Рикке, что со всей русской территории можно взять три миллиона тонн хлеба и фуражного зерна.
Рейхскомиссар Рикке кивнул головой:
- Они будут получены.
- Помимо того, что возьмет на свои нужды армия.
- Но то, что находится в прифронтовой полосе, идет только армии.
- Ну, хорошо. Тогда два с половиной миллиона,- неожиданно легко согласился рейхскомиссар.- Кстати, сколько масла вы, Лозе, поставляете сейчас?
- Тридцать тысяч тонн.
- Мало. Представьте предложения на шестьдесят тысяч тонн.
Лозе задвигался, закрутил шеей:
- Конечно, все верно. Отряды эйнзатцкоманд, санобработка... Но для того, чтобы я мог взять эти шестьдесят тысяч, мне нужны части, на которые можно положиться. А мне присылают черт знает что! С такими эйнзатцкомандами вроде национальных батальонов, которые, кстати, формируются во вверенном вам министерстве...
- Что?!
- Простите.- Лозе остановился.- Простите, господин рейхсминистр. Я выразился недостаточно аккуратно. Я приложу все силы.
Нога снова слегка онемела, и человек в мундире, утомленно прикрыв глаза, стал выгибать и сжимать ногу под столом, потом жестко попальпировал ее пальцами. Сказывалось непроходящее нервное перенапряжение. На мгновенье он перестал даже ощущать присутствующих, словно выключившись из действительности. Наступило тяжелое молчание.
- Господа, совещание закончено,- наконец, вяло проговорил он.- В недельный срок представить предложения, как будут производиться поставки в текущем году.
Шум отодвигаемых стульев, шаги, голоса. Он сидел неподвижно, почти не реагируя на слова, продиктованные ритуалом минуты. Сухое белое лицо его стало еще белее, осунулось, помертвело. Приступы какой-то непонятной тоски находили порой на него, и тогда человеку в мундире генерала СС все делалось безразличным. С равнодушием, овладевшим душой, надо было бороться, но единственным оружием в этой борьбе могла быть только работа. Еще более напряженная, чем раньше. Более напряженная и результативная.
Жестким усилием воли он подавил гнев, вызванный словами рейхскомиссара. Загнал его внутрь.
Было четыре часа пополудни. После совещания он выслушал несколько докладов об обстановке. Затем просмотрел, сделав на полях редакторские пометки карандашом, ряд важных, заготовленных заранее различными отделами его ведомства документов. Ряд секретных директив не нуждался уже более в правке, и он поставил на них свою подпись.
Настало время короткой паузы.
Мундир висел уже на плечиках в обширном гардеробе рядом с другими мундирами и штатскими костюмами. Молодой человек небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, в одной из комнат отдыха, примыкавших к служебному кабинету, помог ему облачиться в халат, и тут же появились два массажиста, которые в течение пятнадцати минут со всем возможным тщанием обрабатывали его белое худое тело, возвращая ему молодость и силу. Затем он принял душ и, облачившись уже в штатское платье и выпив крепкого чая, еще в течение двух часов продолжал работать.
Однако работа продвигалась с трудом.
Глубоко неудовлетворенный - глава его очередной книги не давалась ему - он тем не менее положенное время просидел над рукописью, полагаясь на виртуозность собственного стиля и многолетний опыт политика. Перо вроде бы с привычной скоростью двигалось по странице, однако чувство былой непосредственности и силы так и не пришло к нему. Прежняя убежденность превратилась в нечто заученное, в своего рода прием. Прежняя убежденность не была уже убедительной. Не была убежденностью. И снова его сковала какая-то непонятная усталость. Работа не шла. Не хотела идти. Противилась даже нажиму воли. Колесо уже не двигалось, не катилось. При всех колебаниях и иногда кажущихся положительных отклонениях оно неизменно оказывалось вновь в той же точке, из которой стремилось уйти. Слабое, но все более ощутимое предчувствие какого-то конца словно подтачивало и разрушало твердую еще вчера волю.
Откинувшись на спинку кресла, он долгое время сидел неподвижно, прикрыв глаза. Затем выдвинул один из ящиков стола, и в руке его оказался самодельный блокнот. Страницы его были густо исписаны арабским и латинским шрифтом.
Мертвыми, невидящими глазами окидывая пространство кабинета, он нажал кнопку звонка. Дверь тут же тихо приоткрылась, и на пороге неподвижно застыл помощник.
- Пригласите Райнера.
- Слушаюсь.
Райнер Ольцша, сорокалетний человек в мундире гауптштурмфюрера СС, тюрколог, специалист по Азии и Востоку, спустя три минуты вошедший в кабинет рейхсминистра по делам оккупированных территорий, возглавлял Восточный реферат Главного имперского управления безопасности.
- Присаживайтесь, Райнер,- ответив на приветствие, тихо произнес хозяин кабинета.
Накинув на себя мундир, он снова слегка подшаркивающей походкой медленно прохаживался вдоль длинного стола для совещаний.
- Мобилизация на борьбу с большевизмом соединений, сформированных из народов России,- важный военный и политический эксперимент.- Рейхслейтер медленно обогнул край стола, остановился.- К сожалению, приходится констатировать, что он совершенно не удался. Порой я слышу в свой адрес упреки...
Человек в мундире гауптштурмфюрера непроизвольно дернул головой, опустил глаза.
- Я начинаю думать, реальна ли в принципе сама идея расчленения народов России? Неприятности, которые доставляет вам Волго-Татарский легион, меня интересуют именно с этой точки зрения.
- Мы не нашли лидеров, которые могли бы действительно возглавить националистические движения,- произнес гауптштурмфюрер.- Порченные молью люди не могут быть лидерами. Старая эмиграция к тому же пробавляется преимущественно идейками пантуранизма, своего рода магометанского братства всех мусульман Советского Союза. Современно ли это? Правильнее было бы использовать народные и только во вторую очередь религиозные противоречия в национальной политике Советов. Великорусскую империю можно ослабить, способствуя образованию больших националистических блоков. Идее большевизма внутренне может противостоять только идея крайнего национализма.
Хозяин кабинета, человек с белым высушенным лицом, медленно положил руку на стол. Сознание его опять словно выключилось, и он уже не слышал ничего из того, что говорил Райнер Ольцша. Где-то далеко, на уровне подсознания, словно бродила тень какой-то своей - томительной, всепоглощающей - мысли, и это была даже не мысль, а слабый отзвук чего-то бесконечно далекого, неуловимого. Он словно мучительно пытался поймать в свои сети то, что было как бы неосязаемо по своей природе.
- Ставка на национальный эгоизм отдельных народов России должна быть главной в нашей игре. Я думаю..,- не договорив, гауптштурмфюрер неуверенно замолчал.
- Да, я тоже думаю. Я тоже все время сейчас думаю... Кстати, я внимательно изучил досье этого человека и его тюремные стихи,- рейхслейтер внезапно остановил свой взгляд на гауптштурмфюрере.- Сегодня после первых лет натиска мир в некоем равновесии сил. Больше того, кривая успеха порой идет даже на убыль... Я знакомился со стихами, которые вы мне доставили, с желанием всецело познать умонастроение враждебной стороны. С желанием понять природу противостоящей идеи... Хочется совершенства, дорогой Райнер! Я страдаю от несовершенства этого мира. Подобно Иксиону, прикованному Зевсом к вращающемуся колесу, мы заперты в вечном круговороте действий. Но колесо уже не катится, не идет. Оно остановилось. Я убежден,- костяшки пальцев рейхслейтера громко застучали по блокноту,- я убежден, если идея где-то, пусть даже в одном пункте, проявляет бессилие, значит, возможно поражение и больших масштабов. Значит, не все с ней обстоит идеально.
- Человек в принципе таков, каким его делают обстоятельства,- гауптштурмфюрер позволил себе выразить в тоне своего голоса некоторое несогласие.- Мы, к сожалению, позволили этому человеку пребывать в роли лидера или одного из лидеров подполья, вместо того чтобы использовать его в качестве лидера националистического движения. Но перемена знака в человеке всегда возможна.
- Что ж, посмотрим. С поэтами обыкновенно заигрывали и цари,- в голосе рейхслейтера прозвучала откровенная насмешка.- Вы почему-то очень хотите, Райнер, видеть меня в роли мецената по отношению к этому человеку?
- Когда жизнь и счастье предлагают из первых рук, господин рейхсминистр, человеку трудно устоять.
- Посмотрим, посмотрим. Этот человек здесь?
- Да, мы каждый день доставляем его.
- Введите,- приказал рейхслейтер.

Человека, которого спустя несколько минут ввели в кабинет рейхсминистра, каждый день уже в течение недели привозили в правительственное здание, стоявшее на Гегельплатц, из маленького особняка, затерявшегося в пригородах Берлина и отгороженного от мира высокой кирпичной стеной... Позади у человека была война, плен, скитания по лагерям, двойная работа в комитете легиона "Идель-Урал".
Первый батальон легиона, перебив офицеров, с полным вооружением перешел к партизанам в Белоруссии в феврале 1943 года. Судьба второго, сброшенного в Карпаты, оказалась трагической. Отряд, выдавший себя за одно из партизанских соединений, на самом деле был бандой бандеровцев. Разоруженные, легионеры попали в ловушку и были скошены пулеметным огнем. Третий батальон, из-за ненадежности направленный уже не в Россию, а во Францию, растаял там; жалкие остатки его были переведены позже в Голландию, на остров Остворне. Готовилось восстание и в четвертом штабном батальоне, дислоцировавшемся в местечке Едлино, в Польше. Но за четыре дня до даты восстания прошла волна арестов. Страшная, длившаяся почти год игра завершилась. Два месяца человека непрерывно допрашивали и пытали, но месяц назад неожиданно все прекратилось, его вдруг отвезли в госпиталь, а затем в небольшой, отгороженный от мира особняк, где оставили в полном покое под надзором какого-то унтер-офицера. Недавно же события приняли еще более загадочный оборот. Он стал ежедневно проходить через руки массажиста, умащавшего всяческими мазями и благовониями его лицо. Его даже слегка гримировали. Глядя на себя в зеркало, он все больше узнавал себя. Облаченного в костюм, шитый первоклассным мастером, его привозили в здание на Гегельплатц, там под конвоем проводили по длинным запутанным коридорам и запирали в одной и той же скромно обставленной комнате, похожей на гостиничный номер. В комнате стояли короткая кушетка, стул и маленький письменный стол, на котором всегда лежали свежие немецкие газеты и журналы. Вечером - обычно это происходило около двадцати двух часов - его тем же маршрутом и на той же машине препровождали обратно в особняк. Никто не объяснял ему, какую цель преследуют эти выезды, и все это, естественно, вызывало в нем недоумение и любопытство. Явно затевалась какая-то игра. Но какая бы игра впереди его ни ждала, сейчас он был доволен. Безрезультатные, пусть ничем и не кончающиеся поездки вносили в его жизнь пленника какое-то разнообразие. Но самое главное, в комнате на Гегельплатц имелась бумага, там можно было писать стихи, не держа постоянно рвущийся наружу рой образов в голове. Он любил черновую работу, когда слова клубились, выплывали из темноты, и надо было поймать среди них самое точное, уловить, сделать своим. В руках была бумага, он мог свободно зачеркивать то, что не нравилось, искать другие варианты, не дрожа от страха, что не на чем писать, не экономя места. Порой он настолько забывался - и тогда из его комнаты в коридор доносился счастливый смех,- что терял представление, где находится.
В такую минуту к нему и вошли. Пришел час, когда загадка его жизни в особняке и странных поездок в правительственное здание в Берлине стала близка к разрешению. Его повели по каким-то уже совершенно незнакомым коридорам мимо бесчисленных дверей.
А в это время рейхслейтер снова перелистывал блокнот.
Дверь открылась, и офицер охраны ввел в кабинет нaвысокого коренастого человека. Рейхслейтер неторопливо вышел из-за стола. Кивком головы отпустив сопровождающего и изобразив на своем лице вежливую улыбку, он указал своему гостю рукой на кресло. С холодным интересом в глазах смотрел на вошедшего человека и гауптштурмфюрер.
- Прошу вас,- сказал рейхслейтер по-немецки.
Красивая поджарая овчарка с широкой грудью и мощными лапами с ровной профессиональной настороженностью следила за каждым жестом вошедшего. Рейхслейтер притянул ее к себе, слегка приласкал.
- Чашечку кофе?
Вошедший человек не отказался ни от чашечки кофе, ни от сигареты. Как тень, неслышно появилась и исчезла женщина с подносом. С нескрываемым удовольствием, но не спеша поднял гость и фужер сухого вина.
- Я вижу, вас, господин Залилов, несколько удивляет тот факт, что я пригласил вас? - произнес рейхслейтер, говоря на странной смеси тюркских наречий.
- Все это крайне мало похоже на приглашение. Но, конечно, в некотором роде парадокс. Меня уже целую неделю ежедневно возят сюда, но я не мог предположить, что этим обязан вам.
- Почему же? - хозяин кабинета перешел на русский язык.- Мы с вами почти соотечественники. Вы с Волги, с Урала, а я из прибалтийских немцев. Но мы оба из России,- рейхслейтер вновь изобразил на своем лице доброжелательную вялую улыбку.- И к тому же коллеги. Вы закончили курс в Московском университете по гуманитарному отделению, и я отбыл таковой же в этом университете. Правда, я покинул Россию давно. После переворота, сделанного большевиками.
- Не знал таких подробностей. Они меня бесконечно трогают.
Пленник вел себя слишком свободно, и раздражение готово было уже вспыхнуть, но рейхслейтер усилием воли подавил его.
- Как государственному деятелю, отвечающему за политику на оккупированных территориях, мне приходится размышлять над целым рядом проблем. Как вы думаете, должна ли оккупация определяться лишь чисто военными и экономическими нуждами? Или же ее пределы должны необходимо включать в себя и закладку политического фундамента для будущей организации данных территорий?
- Меня привезли сюда, чтобы вы смогли обсудить этот вопрос со мной? Любопытно. Жизнь и вправду богата парадоксами.
- Политическая цель - сейчас я все более склоняюсь к этому мнению,- есть главная цель,- пояснил рейхслейтер.- Вся проблема СССР, если иметь в виду обширные пространства, анархический от природы склад характера народов, населяющих страну, и трудности управления, возникающие из одного этого, а также условия, созданные еврейским большевизмом, которые являются совершенно отличными от условий жизни и быта Западной Европы, требуют совершенно иного подхода к ней. Отличного от того, который соответствовал отдельным странам Западной Европы.
- Такой реализм мышления вам, очевидно, нужно было иметь перед началом войны.
- Возможно. Тут вы правы. Но реализм мышления необходим также и на любой стадии войны. Кстати, к вопросу о парадоксах. Я представитель режима, ведущего ныне свою решающую операцию, но, как ни странно, врагов рейха лицом к лицу вижу чрезвычайно редко.
- И вы решили наконец доставить себе это удовольствие?
Рейхслейтер поднялся, подошел к своему столу, затем вернулся, держа в руках самодельный блокнот.
Человек, увидев блокнот, побледнел.
- Вы хотели передать эти стихи на волю? Тюремные стены - прекрасный фильтр, который задерживает все,- хозяин кабинета снова неторопливо уселся в кресло, поудобнее пристроил немеющую ногу.- Дорогой Райнер,- повернувшись к молчаливо сидевшему гауптштурмфюреру, кивнул рейхслейтер,- сделал мне этот подарок. Он знает мою слабость. Война, кстати, весьма хороша некоторыми своими сторонами. Так, вчера моя коллекция пополнилась рукописями персидской, абиссинской и китайской письменности. А также русскими и украинскими летописями. Среди них оказались редчайшие раритеты. Но я собираю и некоторые современные редкости. У меня, например, имеется, и также в оригинале, интереснейшая коллекция писем французских коммунистов, написанных ими перед казнью,- рейхслейтер какое-то время помолчал.- Я внимательно изучил и ваши стихи.
Чувство тайного и жадного интереса испытывал он в эту минуту. Нет, не для того, чтобы завербовать на свою сторону этого человека вел он свою игру. Для этой цели существовали другие люди. И не пустой забавы, не злого садизма ради... Это было бы недостойно положения, которое он занимал. Иное руководило рейхслейтером в его действиях - мир, охваченный пожаром небывалой войны, после первых лет успешного натиска словно застыл в каком-то равновесии сил, кривая успеха явно шла на снижение, и желание всецело познать умонастроение враждебной стороны, желание подвергнуть природу противостоящей идеи эксперименту на прочность было для рейхслейтера желанием утвердиться, сбросить с себя возникающие сомнения, изгнать из души появившийся страх. И потому наблюдателен был взгляд его, устремленный на своего собеседника. Это был его враг. И враг нерядовой, неординарный. Этот враг будет казнен на гильотине. Но гильотина не поражала духа. Она оставляла дух свободным. Она могла умертвить только тело. Но не физическая смерть этого человека была нужна сейчас рейхслейтеру. Его могла удовлетворить только его духовная смерть. Полный, предельный распад его духа, смерть духа лишь могли излечить больного министра от злых страшных болей, от непонятной глухой тоски.
Он поднял голову, и взгляд его невольно выразил неподдельное, искреннее страдание, мучающее его душу.
- Мне все известно о вашей подпольной деятельности в лагерях военнопленных, в национальном легионе. Естественно, что вместе с вашими единомышленниками вы будете приговорены к смертной казни,- продолжил он.- Но есть один вариант. Вы лично можете избежать данного приговора. Мы лишаем всякой правовой защиты врагов рейха, но еще Макиавелли сказал, что политику не следует становиться рабом собственного слова. Я, как политический деятель, готов подтвердить истинность и этого парадокса.
- За что же такое исключение из правил? - с какой-то тяжелой, неживой усмешкой на лице поинтересовался гость.
- Считайте это моим капризом,- рейхслейтер улыбнулся.- Волей случая я стал вашим почитателем. И мне бы хотелось, чтобы вы занимали в рейхе то место, какое предусматривает для поэта целостность нашей политической идеи. Здесь, не скрою, у меня есть и своя корысть. Тогда идея, которой я служу, пусть в каком-то своем незначительном фрагменте, будет еще совершеннее! - рейхслейтер говорил со всей видимой искренностью.- Это моя болезнь. Я уже говорил своему старому другу Райнеру, что я страдаю от несовершенства. Больше того, оно доставляет мне чисто физические страдания.
- Вы загадочная личность,- тяжело усмехаясь, сказал человек.- Оказывается, и вы страдаете. Но боюсь, что я даже не смогу посочувствовать вам.
- Вы нерусский, Залилов. Какое отношение имеет к вам Россия? - перебил вдруг Райнер Ольцша.- Мир не забыл, да и сами русские не забыли, под чьей зависимостью их государство находилось более трехсот лет.
-Да, были эти триста лет. Были потом и последующие четыре с лишним столетия. И все за эти семьсот-восемьсот лет перемешалось. Я не различаю сейчас, не различаю даже по лицу, где татарин и где русский. Может быть, все дело в этом? - холодно улыбаясь, ответил человек.- А может, не только в этом? В наше время людей разделяет не столько то, что один немец, а другой русский или француз... Может быть, все дело в том, что нас с вами разделяет то, что вы, гауптштурмфюрер, нацист, а я...- человек не договорил.- Принято думать, что наше время является вершиной цивилизации,- вдруг усмехнулся он.- Вершиной, с которой мы можем гордо взирать на недостатки предшествовавших веков в свете того, что считается прогрессом.
- Каждой из борющихся сторон приятнее отождествлять себя с ангелом и взваливать всю вину на Дьявола. Нацизм и большевизм ныне ищут всемирного Дьявола друг в друге.- Рейхслейтер встал, прошелся по кабинету.- Это предмет для интересного философского спора. Но давайте переведем разговор на практическую почву. В комитете "Идель-Урал" вам, как поэту, было доверено дело пропаганды и культуры. Это довольно незначительная и неопределенная должность. Я предлагаю вам роль главы этого комитета.
- Предлагаете мне, таким образом, искать Дьявола не там, где я искал его прежде?
- Мы позволили вам, к сожалению, стать одним из лидеров подполья,- сухо уточнил рейхслейтер.- Я признаю ошибку своих подчиненных. И готов закрыть глаза и на ваши ошибки. В Волго-Татарском комитете нам нужен человек, известный среди всех тюркоязычных народов России.
Гость ответил холодно, спокойно и даже с какой-то брезгливой гримасой на лице:
- Извините, у меня есть уже профессия.
- Какая профессия?
- Вы ее упоминали. Я поэт.
- Разве кто-то призывает вас отказаться от поэзии? Политика тоже по своей природе высочайшая поэзия! Это то поле деятельности, в котором новые комбинации непременно создаются, а не просто открываются и фиксируются,- заметил рейхслейтер.- Мир будущего в значительной степени станет миром, сделанным художниками-политиками!
- Кроме того, результат! - не выдержал снова гауптштурмфюрер.- Если бы был результат!
Резкий поворот головы человека:
- Какой результат?
- Вы создали организацию, но она полностью разгромлена. Чем уравновесятся ваши потери? Жалкие листовки? А чем окупится гибель их авторов, их распространителей? Вы вовлекли в свою организацию множество людей. Вы беззастенчиво эксплуатировали их простодушие, их нетерпение! Вы разжигали в них ненависть!
- Мы, гауптштурмфюрер, вернули в их руки оружие,- спокойно возразил человек.- Вернули им имя, родину. В условиях плена и обработки люди сохранили верность долгу, идеям интернационализма. Четыре батальона, которые вы сформировали из моих земляков, не принадлежат и не будут принадлежать вам. Они вне вашей власти.
- Вы пожертвовали тысячами своих соплеменников! Обрекли их на гибель! Так ли уж нуждалась в этой гибели ваша грядущая победа?
- Если судить в чисто практическом плане, может быть, наша борьба не была столь эффективна. Победа будет обеспечена и без нас. Но возможно ли человеку переложить на плечи других бремя спасения? По крайней мере, мы доказали, что мы еще есть в этом мире.
Лицо рейхслейтера все более мертвело. Разговора не получалось. Встреча не имела смысла.
- Слава - солнце мертвых. Так говорили когда-то. Возможно, вы надеетесь, что солнце взойдет над вашей могилой? Осветит ее своими золотыми горячими лучами? Но смею вас уверить, ваша Родина будет знать вас лишь как предателя.
Человек неожиданно улыбнулся:
- Уж не гадаете ли вы мне на картах, господин министр? Быть может, вы не из прибалтийских немцев, а из цыган? - он вдруг грубо, с наслаждением выругался.- Вы полагаете, что в силах приговорить нас к смерти, к бесславию, к позору? К чему угодно? Что мы все в ваших руках? Что в ваших руках и наше прошлое, и даже наше будущее? Жизнь парадоксальна, да! Но что самое парадоксальное, именно в тот час, в ту минуту, когда вы пошлете нас на гильотину, под топор, к нам придет бессмертье. И это наше бессмертье будет еще одной вашей смертью, еще одним вашим поражением. Причем приговор этот вы также не сможете отменить...- человек уже откровенно издевался.- Я много думал в последний год о жизни и смерти. И о бессмертии. И о назначении человека. И о смысле его бытия на земле. И я никогда не жил так напряженно и так счастливо, как в эти последние месяцы! Мы стали бы предателями, если бы отказались от борьбы. Но мы от нее не отказались. Если бы у судьбы были другие варианты? Их нет! И к чему этот нелепый разговор? Он был бы уместен в вашем ведомстве, гауптштурмфюрер, где ваши коллеги продолжают пытать сейчас моих товарищей. Так и везите меня туда! Будем вести разговор там! Видимо, мой бывший соотечественник действительно болен, иначе чем объяснить?..- не договорив, человек махнул рукой, резко поднялся.
Лицо рейхслейтера окончательно побелело.
- Вы сами подписываете себе свой приговор,- еле сдерживая подступавшее бешенство, но внешне пытаясь сохранить свою обычную тускло-бесцветную манеру речи, произнес он.
Гость какое-то мгновенье молчал, потом усмехнулся:
- Я всегда все делал сам в своей жизни.
Рейхслейтер нажал кнопку звонка.
- Увести,- почти не разжимая губ, подкрепив жестом ставший совсем неслышным голос, приказал он вбежавшей охране.
Глухая тоска снова пронизала все его существо. Но она стала словно еще плотнее, еще тяжелее. Острые злые шипы ее, казалось, вонзились в самые недра больного, ставшего еще более бессильным духом.
"Бессмертие... К кому придет бессмертие?.. Если где-то в одной точке, в одном пункте... Неужели игра проиграна?"
Мысль рейхслейтера отказывалась подчиняться логике.
- Какие будут указания? - откуда-то издалека, словно из чужого пространства, донесся тихий посторонний голос гауптштурмфюрера.
- Для врагов рейха у нас один закон,- словно самому себе, едва слышно, почти шепотом, ответил человек в генеральском мундире.
* * *
В тот же вечер гостя рейхсминистра отвезли в следственную тюрьму Тегель. Но в сознание он пришел лишь через несколько дней.
- У вас есть бумага. Дайте ее мне,- сказал человек к исходу дня, смутно различая, что находится в незнакомой камере.
- Вам нужна не бумага, а вода.
Один из заключенных приподнял его голову и поднес ко рту кружку с водой.
- Вот и прекрасно! Вода - лучшее лекарство. У него не в порядке с головой. Все время говорит о какой-то бумаге. Но, как видите, господин полковник, вы проиграли,- заключенный обращался уже к кому-то другому.- Он жив.
- Какое сегодня число? - спросил вдруг человек.
- Вы были без сознания довольно долго. Мы с господином полковником даже заключили небольшое пари! И я выиграл! Да, господин полковник, я выиграл!
- Кто вы? - спросил человек снова.
- Это камера смертников, милейший, и все мы здесь люди последнего дня... Впрочем, позвольте представиться. Мишель Деллатри, бывший мэр... бывшего французского города. Господин полковник?.. Я хочу рекомендовать и вас нашему новому другу. Барон фон Хайдеггер, бывший полковник генерального штаба, член нацистской партии с 1927 года. Вы же, как я полагаю, из России? Господин полковник, не правда ли, весьма любопытное общество собралось под одной крышей? Либерал, сторонник традиционной буржуазной демократии, впрочем, называйте меня как угодно, вы член СС и СД, и наконец наш новый друг, по всей вероятности, коммунист? Ради этого стоит даже попасть сюда! Такие случайности, как редкие цветы, украшают жизнь.
Второй заключенный, не останавливаясь, продолжал ходить по кругу:
- Оставьте свои нелепые шутки, Деллатри.
- Господин Деллатри, господин полковник!
- Да, господин Деллатри.
- Я всего лишь, господин полковник, объясняю ситуацию нашему новому другу,- продолжал Мишель Деллатри.- Одно крыло тюрьмы разрушено во время бомбежки, мой друг. Англичане не нашли ничего более умного, как сбросить бомбу именно на нас. Они, видимо, решили помочь нам. Во всяком случае, прекратить наши страдания. Но не получилось. Поэтому от лица администрации я приношу вам извинения за некоторую перенаселенность. Я лично не против! Наоборот, после девяти месяцев одиночки меня радует возможность общения. С кем бы то ни было! Даже хотя бы с самим Люцифером!.. Господин полковник, вы прошли сегодня уже двадцать километров! Давайте передвинем нашего нового друга, чтобы ему было удобно лежать. Хотя бы на несколько сантиметров... Вот... Благодарю вас, господин полковник!.. Вам угодно выпить еще воды?
- Мне бумагу... и карандаш,- снова твердо попросил человек.- У меня отбито все, кроме памяти. Но мне нужна бумага.
- Память? Извините, мне трудно понять вас. Впрочем, вот клочок бумаги. Пожалуйста. Сейчас уже удобно, не правда ли?.. Я не сторонник большевизма, господин полковник...- Мишель Деллатри был разговорчив.- Отнюдь! Но и тем более не поклонник нацизма. В общем-то мы все трое - из разных станов. И тем не менее... Господин полковник не в духе, мой друг. Его больше всего беспокоит тот факт, что он должен терпеть общество своих врагов и разделить с ними общую судьбу. Это ему кажется нестерпимым оскорблением. По его мнению, наци, а он считает себя более правоверным наци, чем Гитлер... Да, господин полковник, не по этой ли именно причине вы попытались накануне катастрофы вместе с другими участниками вашего нелепого заговора спрыгнуть с поезда, мчащегося к пропасти?
Второй заключенный замедлил шаг, затем остановился.
- Ваш город, господин Деллатри, заняла часть барона фон Хайдеггера. И знаете, о чем я думаю сейчас? Я думаю о том, что весьма жаль, что командир этой части не повесил тогда на первом попавшемся столбе мэра этого города господина Мишеля Деллатри.
- Да, да, это была ваша ошибка! Вам надо было сразу повесить весь мир. Но вы, очевидно, раздумывали, где у него шея? Вы, очевидно, искали ее и не нашли? Если весь мир будет лежать в развалинах, к черту! Нам на это наплевать! Мы все равно будем маршировать дальше, потому что сегодня нам принадлежит Европа, а завтра - весь мир! Чей это гимн, господин полковник? Вы заставляли петь его своих солдат? Где они, ваши солдаты? Они сгнили, а вы еще маршируете по земле? И вот он, ваш мир,- стены, решетка! Так меряйте же скорее, меряйте его! Двадцать километров, тридцать - из этой клетки уже нет выхода. Ха-ха!.. Последний наци покоряет пространство! Почему же вы не поете свой гимн? Он застрял у вас в глотке? Пойте свои дрянной гимн, полковник!.. Будь проклят этот век! Он покоится уже на какой-то механической основе и не нуждается больше в человеке как в опоре! Будь проклято все!
Цементный пол. Кирпичные неоштукатуренные стены.
Один сходил с ума. Второй измерял шагами мир. Третий, теряя сознание и силы, но снова поднимаясь, старался что-то написать на клочке бумаги.
Слетел на пол листок бумаги. Выпал из рук огрызок карандаша. Француз поднял листок.
- Арабские буквы. Похоже на стихи... Стихи? Здесь? - француз смеялся.
Из коридора доносились жесткий лязг открываемых дверей, брань, чьи-то шаги...
* * *
Через двадцать четыре года в загсе западноберлинского округа Шарлоттенбург среди документов военных лет одним историком была найдена регистрационная карточка следующего содержания:
"№ 2970
Берлин, Шарлоттенбург, от 26 августа 1944.
Писатель Муса Гумеров-Джалиль, мусульманин, проживающий в Берлине, Шарлоттенбург, Хафельштрассе, 9, умер 25 августа 1944 года в 12 часов 18 минут в Берлине. Шарлоттенбург, Кенигсдамм, 7.
Заполнено на основании устных показаний помощника надзирателя Пауля Дюррхауэра, проживающего в Берлине, Мантейфельштрассе, 10. Сообщивший эти данные известен и заявил, что является личным свидетелем смерти. Прочитано вслух, подтверждено и подписано. Пауль Дюррхауэр.
Соответствие с подлинником заверено. Берлин, Шарлоттенбург, 26 августа 1944 года. Исполняющий обязанности служащего загса Глюк.
Причина смерти: обезглавлен".

1983

ВОРОТА

Была уже вторая половина октября. В один из южных аэропортов прилетел человек. Он был измотанный и сильно уставший. У него было неблагополучно с душой - в ней словно поселилось темное начало, и вот он оставил все, чтобы побыть одному у воды и гор. Устроился у хозяйки в одном из селений у моря.
В ста метрах от окна комнаты, в которой он спал, шумели волны, а на задах домовладения, где был виноградник, и дальше, за проселочной дорогой, поднимались уже горы.
Человеку было чуть больше сорока, его мучила бессмысленность жизни, и он надеялся, что здесь он отойдет душой. Первые два дня он вообще лежал, не вставая с койки. Хозяйка готовила ему неприхотливую еду. Об этом он договорился с ней. Он часами лежал, уставясь открытыми глазами в потолок, или читал какие-то книги. Потом он начал бродить по окрестностям. К другому концу села прибрежная долина расширялась, горы отступали значительно дальше от моря. Здесь, на берегу моря, ему однажды встретилась какая-то брошенная ферма, заколоченная, пустая, с зияющими глазницами разбитых окон. Он остановился и с недоумением оглядел брошенное строение. Зачем здесь соорудили эту ферму? По самой прибрежной гальке, почти у кромки воды, гулял черно-белый пятнистый бык и мычал.
В другой раз он ушел дальше в поле. Оно все было изрезано какими-то каналами. Надо полагать, посредством их должны были осушать всю эту равнину. Но на полях ничего не росло, и трудно было понять, зачем были прорезаны в земле эти дренажные канавы.
В одной из следующих прогулок ему попался железобетонный столб, который одиноко и сиротливо торчал в пустом поле. Он медленно обошел столб вокруг и опять стал думать, зачем в этом поле, вот тут, вкопан в землю столб? И там же, в поле, километрах в трех от дома хозяйки, ему в другой раз вдруг встретились ворота. На двух выкрашенных желтой краской столбах были повешены желтые же ворота, а поверх столбов шла перекладина. Ворота были замкнуты на замок, и из замка торчал ключ. И когда он повернул ключ и вынул замок из петли, ворота заскрипели и раскрылись. Эти ворота еще больше поразили его. Это был словно какой-то знак абсурда. Зачем эти ворота поставлены? Кем? Когда? Для чего? Куда они вели? Будто подчиняясь какой-то силе, он медленно вошел в ворота, потом обошел их с одной и с другой стороны, и мысль об абсурде окончательно засела ему в голову. Но в жизни было очень много абсурдного. И разве не абсурдна была его собственная жизнь? Его работа, которой он отдал долгие годы? Его дело, тоже противоположное всякому смыслу?
Он уходил от этих ворот с тяжелым сердцем и все оглядывался. Сколько лет они стояли здесь, на этой непонятной земле? Десять лет? Двадцать? Или много больше?
И так проходили дни. Он гулял по берегу моря, по пустынным галечным пляжам. Часами лежал, греясь под прохладным осенним солнцем. Вода была прозрачной. Валуны и галька разных цветов под водой казались еще ярче. Здесь, у моря, он встречал женщину, которая тоже приходила загорать и купаться. И однажды с ней познакомился. Два-три дня прошли в разговорах, прогулках с нею. Однажды он остался у нее ночевать. Но и встреча с ней не помогла излечить его душу. Им владел страх, непонятный, безотчетный, все подавляющий. И снова влекла мысль пойти к тем непонятным загадочным воротам в поле. И на следующий день, съев два яйца, выпив молока, он снова пошел туда, в поле.
По берегам дренажных канав росла ежевика. Наверное, это был уже второй урожай года. Он останавливался, искал фиолетово-черные ягоды. Кусты ежевики были жесткие, колючие. И все здесь было жестким, прежде всего земля, состоящая из одних камней и гальки.
Когда он подходил к воротам, еще издали ему показалось, что что-то висит на перекладине. Он подошел ближе и вдруг увидел, что это висит человек. Его охватил ужас, страх. Он бросился бежать, но потом остановился и пошел назад. Он не знал, что его вело: любопытство ли, смешанное с оторопью и брезгливостью, или тайная сладость ужаса. Или какая-то внешняя сила. Он подходил к человеку со спины и, когда обошел ворота, вдруг увидел, что на перекладине висит он сам. Да, там висел человек, абсолютно похожий на него. На нем были те же брюки из серого вельвета и та же желтая рубашка, в которую был одет и он сам. И лицо его было со шрамиком на подбородке, над узкой верхней губой виднелись усы, а под глазами синели те же мешки, как и у него. Его двойник смотрел прямо на него, лицо его было искажено. И, когда это сходство полностью вошло в его сознание, еще больший внезапный ужас овладел его душой. Ноги сами рванулись прочь. Он побежал, задыхаясь, сердце готово было выскочить из груди, лоб покрыла испарина. Это было наваждение, Он остановился, оглянулся. Да, в поле стояли ворота с раскрытыми дверцами, и на перекладине висел человек.
"Нет, это мне показалось, что он похож на меня,- подумал он.- Наверное, мне представилось. Не может быть".
Его губы пересохли, он перестал что-либо понимать, весь охваченный непроходящим ужасом.
Немного успокоившись, он решил снова подойти к воротам. Ему надо было убедиться, что там висит не он сам. Откуда здесь мог взяться его двойник, его второе "я"? Такое противно законам природы. По крайней мере тем законам, которые известны людям.
Он медленно приблизился к воротам, и снова мертвый двойник взглянул ему прямо в глаза. На этот раз человек показался ему еще больше похожим на него.
В какой-то оторопи, совершенно больной, обеспамятевший, лишенный сознания, вернулся он в дом, где снимал комнату. Всю ночь ему снились кошмары. Его будто допрашивали, в чем-то обвиняли, а он все оправдывался и не мог оправдаться. Во сне ему нужно было пройти по тонкому волосу, подобно лучу, перекинутому над пропастью. И, дойдя до середины, он падал с этого волоса-луча. Несколько раз этот сон повторялся. А из бездны поднималась чья-то голова, он слышал смех, хохот. Потом мгла рассеивалась, и он видел в пропасти свое собственное лицо. И словно сам Бог или Дьявол, похожий на него самого, смеялся над его попытками спастись.
Прошло два дня. К нему пришла женщина, с которой он познакомился. Он не захотел ее видеть.
- Уйди,- сказал он, не глядя на нее.- Я болен.
Тот дикий ужас, который овладел его душой там, в поле, все не покидал его. Ему казалось, что он сошел с ума.
Конечно, все это были бред, болезнь. Он давно уже был болен. Та работа, которой он занимался в течение последних пятнадцати лет, не могла пройти для него бесследно. Он был химиком по профессии и работал в суперсекретной лаборатории. О том, чем он занимался, не знали и даже не догадывались ни жена, ни дети, ни родители. О сути его дела знало всего несколько человек. И от всего этого всякий, конечно, мог сойти с ума. Но в то же время он так подробно и детально помнил эти ворота... Они не могли быть плодом какого-то наваждения, даже безумного. Он был там два раза. Брюки из серого вельвета на повешенном - ведь он их пощупал тогда. В его ушах еще стоял звук, который издали ворота, когда он повернул в замке ключ и ворота раскрылись. Все это не могло присниться. Зачем ему надо было входить в эти ворота?
На следующий день, утром, он взял в сарае у хозяйки лопату, маленький ломик, топор. В глубине сарая стояла небольшая лестница. Он прихватил и ее.
Он решил предать висящее тело земле, похоронить этого человека. Быть может, тогда придет в душу покой? И все-таки он подходил к воротам с тайной надеждой, что никого не обнаружит на перекладине, что это была галлюцинация, которая поразила тогда его больной мозг. Но человек в воротах висел, и это был его абсолютный двойник.
Он приладил к одному из столбов лестницу, придерживаясь левой рукой за столб, залез на последнюю поперечинку и, весь изогнувшись, дотянулся лезвием топора до веревки и стал пилить ее. Тело двойника рухнуло на землю.
Он стал копать могилу невдалеке от ворот. Земля была каменистая. Вслед за слоем дерна сразу же пошла крупная галька. Видимо, здесь когда-то плескалось море. Двойник лежал на траве, а он вгрызался в землю то топором, то ломиком, а то выбрасывал куски каменистой земли лопатой. Прошел час, пошел второй, а он углубился в землю только сантиметров на двадцать. Мертвец, поразительно похожий на него, казалось, следил за ним, а может, это был вовсе не двойник? Возможно, это действительно был он сам. И эти загадочные ворота были не воротами, поставленными людьми, а воротами в какой-то иной мир? И он копал эту яму, чтобы бесповоротно уйти в этот мир? Только теперь окончательно осознал он, какую роковую ошибку он допустил, открыв ворота и войдя в них.
Работа отнимала последние силы. Только через семь часов тяжелого труда он выкопал яму нужных размеров. Странно и дико было этому человеку хоронить самого себя. Едва первые камни упали вниз, его охватил зуд какого-то нового страха. Ему хотелось похоронить двойника как можно скорее, и он с остервенением и с каким-то ожесточением швырял в яму кучи гальки и земли. Но странно, с каждым броском лопаты его тело, его руки, ноги как-то истончались, становились легкими, почти прозрачными. Он словно исчезал, таял в воздухе. Сам он сначала не замечал этого, а потом увидел и только усмехнулся, ничто уже не поражало его. Все это: и тяжелая работа с землей и камнями, и ворота, и странный двойник, и поле, и горы, и бескрайняя чаша моря, видневшегося неподалеку,- было как сон, как наваждение. Все это было и в реальности, и как бы уже за ее гранью. Словно тот абсурдный мир, в который он вошел когда-то при рождении, в котором он рос, воспитывался, в котором пребывал, уже будучи взрослым, этот загадочный абсурдный мир будто дошел до своего полного логического завершения в нем вот сейчас, здесь. И вот последний взмах и бросок лопаты, и человек исчез совершенно.
У ворот рядом с могилой остались лежать топор, лопата, лестница и ломик.
* * *
В тот день жилец не вернулся к хозяйке дома. Не вернулся он и на следующий день, и на третий. Хозяйка, женщина лет шестидесяти пяти, одинокая вдова, забеспокоилась. Конечно, всякое бывало с жильцами. Кто-то иногда ударялся вдруг в загул - пьяный или женский. Жильцы у нее в домике не переводились целый год. Особенный сезон был с апреля по ноябрь. Может, появится, подумала она вначале. Но когда странный человек - она окрестила его именно так - не объявился и на пятый день, пожилая женщина забеспокоилась сильнее. Она осмотрела оставшиеся в его комнате вещи. Впрочем, вещей было мало: две рубашки, домашние тапочки, костюм, довольно поношенный, несколько книг. В кармане пиджака она обнаружила его паспорт. На седьмой день она поехала в районное отделение милиции заявить о том, что пропал человек. В дежурной комнате ее встретил насупленный лейтенант. Она стала говорить, что пропал человек, но лейтенант сердито отмахнулся:
- Что, у нас мало своих дел, чтоб возиться с этими приезжими? Он заплатил тебе?
- Да, за месяц вперед.
- Ну и чего ты тогда притащилась? Мужик за бабой приударил, лежит сейчас на чьей-то кровати. А нам искать? Иди - и не приходи.
Из милиции ее выставили. Конечно, кому охота искать неизвестного приезжего человека. Да и где искать? Может, он в море утонул. Если утонул, то когда-нибудь обнаружится, волна вынесет его на берег. А может, не утонул, а в горах свалился в какую-нибудь трещину.
В тот день она обнаружила, что со двора пропали топор, лопата и маленький ломик. Исчезла и лестница, стоявшая в сарае. Пропажа огорчила хозяйку. Но что-то ее беспокоило и помимо этого. Так или иначе, но она была хозяйкой, отвечала за жильцов. И на пятнадцатый день она написала по его домашнему адресу письмо. Так и так, мол, остановился у меня жилец. Вот уже пятнадцать дней прошло, как он пропал. Была в милиции, но там меня прогнали. Не хотят, чтоб на них лишнюю работу вешала. Вот пишу вам. Не знаю, до кого дойдет письмо. Вещи его целы. В его комнату других приезжих пока не заселяю, жилец все оплатил. Что делать, напишите.
Через неделю прилетела женщина, жена пропавшего человека. Пришла в дом уже под вечер, осталась ночевать. Хозяйка все рассказала ей, как было. Впрочем, рассказывать было особенно нечего. Пропал человек - вот главная подробность.
Жена, сидя за столом, покрытым старой клеенкой, за чашечкой остывающего чая, сказала:
- Я так и знала, что с ним что-то случится. В последнее время он был сам не свой. Я не знаю, чем он занимался на работе. Чем-то страшным. Он сон видел. Приснилось ему, что с ним сам Бог или Дьявол разговаривал. И этот Бог сказал ему: "Ты плохой работой занимаешься. Зачем? Все это против людей. Ты сам убить себя хочешь. Вот и помрешь невиданной на земле смертью. Сам же себя и накажешь. Сам же себя и похоронишь. Нельзя делать дело, противное смыслу жизни". Что бы это значило? - спрашивала жена хозяйку.
А что могла ответить хозяйка? Не знала ничего старая женщина.
- Ты пей чай-то, пей. Устала, поди, с дороги,- говорила она.- Сейчас ляжешь в его комнатенке. Я с тебя ничего не возьму. Все проплачено.
На следующий день утром жена поехала в райцентр, в отделение милиции. Дошла до начальника, написала заявление. Начальник обещал возбудить розыскное дело, начать поиски, в то же время особенно не рассчитывая на результаты.
- У нас ведь всякое бывает. Иногда женщины исчезают от мужей, а мужики прячутся от жен. Может, он живой, да уже на другом краю земли. Вон и Турция здесь неподалеку.
Так утешал приехавшую женщину старый майор, а потом вежливо проводил к двери.
В первый раз хозяйку квартиры выгнали, а во второй с женой - впустую поговорили.
Женщина забрала вещи и улетела в город, где жила.

* * *
Прошел год. К весне хозяйка дома купила вторую козу. А тут опять подошла осень, и хотя она запаслась сеном, но у нее появилось опасение, что на зиму корма не хватит. На дальних лугах еще была хорошая трава, и однажды она, взяв серп и мешок, пошла покосить и принести травы. День был на диво теплый, ясный, поистине благодатный, и старая женщина ушла дальше, чем хотела.
Там, в поле, увидела она два желтых столба, ворота, перекладину с обрезанной веревкой, рядом холмик, похожий на могилу и поросший молодой травой. У этого холмика увидела старуха вдруг свой топор, лопату и ломик, которые год назад исчезли с ее двора. На земле у одного из столбов, в густой траве, лежала и пропавшая лестница.
Старуха обрадовалась находке, перекрестилась.

1989

СЮРРЕАЛИЗМ

Возвращаюсь домой удрученный. В издательстве огорошили новостью. Полгода назад одна коммерческая фирма перевела несколько миллионов на издание моей музыкальной пьесы. Директор фирмы, которого я случайно встретил на улице, был когда-то моим учеником в музыкальной школе при консерватории, и дал деньги. Пока делали оригинал-макет, пока два месяца все вообще находилось без движения, поскольку издательскую контору летом распускали в отпуск без зарплаты, цены на бумагу и типографские услуги подскочили вверх. И вот теперь, чтобы ноты вышли, нужно еще добыть откуда-то семь с половиной миллионов рублей. Где их взять? У меня нет денег даже на билет в трамвае. Бывший ученик тоже может сказать: а совесть у человека есть?
В глазах темно. Добраться бы только до дома.
Добираюсь. Скрежещет ключ в замке.
Сейчас выпить чашку чая, и на диван. Отлежаться. Забыть все. Но- громкий истошный крик, бряканье палкой об пол. Господи, оказывается, мать у себя в комнате лежит на холодном полу. Два с лишним часа назад упала и не может подняться. Сумела вот только доползти до своей кровати. Сначала отсоединили телефон, она как раз звонила в аптеку, а потом раздался звонок в дверь. Мать ринулась к ней,- неймется старой дуре,- но забыла взять в руки клюшку, запнулась о ножку стула.
Поднимаю мать с пола, с трудом укладываю на кровать.
- Накрой, пожалуйста, меня одеялом. Пол ледяной. И позвони в "скорую". Ужасные боли в плече. И что-то с шеей.
Час от часу не легче! Телефон в самом деле не работает. В трубке какое-то дикое молчание, будто навсегда перерезаны все связи с миром.
Выхожу на лестничную площадку. Уже вечер, и там - холод и полный мрак. Хотя почти начало ноября, но тепла в доме еще нет. К тому же три дня назад украли входную дверь в подъезде. Пошел днем на почту - дверь была. Возвращаюсь через пятнадцать минут, ее уже нет, вырвана из косяка. Но Бог сейчас с ним, с холодом. Как вот только в этом мраке врач отыщет нашу дверь? В последнее время кто-то с поразительным упорством вырывает из гнезда выключатели, которые с тем же упорством ставит на место студент-первокурсник с четвертого этажа. Борьба идет недели две, и вот запасы выключателей и у студента, и у меня исчерпаны.
Темень, как в преисподней. Скребусь тихонько в дверь к соседям. Не напугать бы. Звоню в "скорую", звоню в бюро ремонта телефонов. Что за телефоны сейчас? Никуда не дозвонишься. Треск, шум.
Голова совсем чугунная. Тяжесть во всем теле. Наверное, поднялось давление.
С трудом дозвонился. Убедил.
Возвращаюсь домой, успокаиваю что-то бормочущую мать. Выгребаю из письменного стола и из карманов штанов все деньги, какие есть. Сейчас увезут куда-нибудь на "скорой", как потом добираться домой? Двадцать девять тысяч. И еще какая-то мелочь. Хватит на такси или не хватит? Откровенно говоря, нет сил и думать об этом. Будь что будет. Лежу, не зажигая света, закрыв глаза.
Упорный, как неотвратимость, звонок в дверь. Наверное, не киллеры?
Слава Богу, врач и молоденькая медсестра. Проходят к матери. Расспросы, осмотр.
- Нужно обязательно сделать рентгеновский снимок. Мы отвезем вас в травмпункт.
Да, это проблема из проблем. Матери девяносто семь лет, к тому же у нее, возможно, вывих или перелом плеча. Как спуститься с пятого этажа? Как сесть в машину?
Ужасная, бесконечная одиссея спуска. Погружение в "уазик".
Долго едем, наконец, останавливаемся у подъезда травмпункта. На этот раз - утомительная операция по извлечению матери из машины. Медленно и тихо бредем потом по коридору. Хирург-травматолог, похожий на мужика-коновала. Рентген-кабинет с дебелой усталой врачихой. Пока проявляют пленку, разыскиваю врача "скорой", юркого, быстрого в словах и жестах человека. Он уже сидит, нахохлившись, в "уазике", терпеливо ожидая медсестру. Прошу его смерить мне давление.
Груша в руке. Дергающаяся стрелка манометра. Толчки в крови.
Двести на сто двадцать. Кошмар.
Это означает, что у меня самого криз и я сам на пороге непоправимого.
- Ладно, сделайте мне укол папаверина с дибазолом.
Как старый гипертоник со стажем, я знаю уже давно, что нужно человеку в таких случаях. Но на дворе новые времена. Папаверин у медсестры есть, а дибазола нет. Как? Врачи "скорой" не обеспечены дибазолом? Ведь это же самое элементарное, что необходимо? Да, нет дибазола. И не только его. Нет дибазола, но есть папамин или папармин.
- Вот его мы вам и введем,- говорит врач.
Здесь подходит медсестра, и я, холодея, слышу:
- А что с ним будет от папармина?
- Да, что со мной будет? Я потеряю сознание или сразу окочурюсь? И что с матерью? Что на снимке?
- У нее перелом плечевой кости.
- Перелом, а я так надеялся... Думал, ушиб. Может быть, вы все же завезете нас домой?
- Нет, мы - "скорая помощь", а не такси. Конечно, если сделать вам укол папармина с папаверином, у вас давление мгновенно рухнет вниз,- объясняет врач.- Но ничего другого у нас нет. Ладно, мы введем небольшую дозу папармина.
А могли бы, значит, ввести и приличную? Ввести и уехать?
Замечательная, черт возьми, перспектива: девяностосемилетняя старуха с переломом плеча и ты сам - то ли на грани инфаркта, то ли еще чего похуже. И находишься Бог знает где.
Медсестра с профессиональной ловкостью всаживает в ягодицу три укола. Прежде, в старые времена, в таких случаях всаживали обычно один укол дибазола с папаверином. Сейчас делают три. По частям.
Прощаюсь с медсестрой и врачом, вылезаю из "уазика", на ходу затягивая на штанах ремень и застегивая пуговицы. Пошатываясь, иду в кабинет. Там хирург-травматолог начинает объяснять мне, что сказал и объяснил уже прежде матери. Необходимо наложить гипс, но делать это в данном случае нежелательно. Надо считаться с возрастом. В девяносто семь лет носить полтора месяца гипсовую повязку не легко, к тому же обязательно возникнут пролежни. Лучше привязать руку к телу бинтами. И мне подробно объясняют на пальцах, как это нужно сделать. Ну, так привяжите, говорю я. Нет бинтов, отвечает медсестра. Как? В травмпункте нет марли? Нет. Врач "скорой помощи" должен был вам сказать, что у нас ничего нет.
Голова у меня становится уже совсем чугунной.
- Хорошо,- говорю я, снимая с себя шарф, а с головы матери платок.- Сделайте повязку хотя бы из этого.
У матери почти полвека врачебного стажа. Организатор фтизиатрической службы в республике, в прошлом - тысячи вылеченных больных от туберкулеза. И вот после перелома - повязка из шарфа и косынки.
- Все понятно,- вежливо говорю я.- Как говорится, се ля ви. Но как нам добраться домой? Вызовите, пожалуйста, такси.
- Мы не можем вызвать такси. В диспетчерской таксопарка машин нам не дают. Все дорого. Люди потом отказываются платить.
Черт подери! Наверное, у меня давление уже триста на двести. Во всяком случае, я уже окончательно перестаю что-либо соображать.
Опять долгие нудные разговоры и уговоры. Я пускаю в ход все жалкие остатки своего красноречия. Наконец, сестра сдается, решает сжалиться надо мной и звонит в какую-то "перевозку", что-то долго объясняет: перелом, девяносто семь лет, бывший врач...
- Нет, отказываются. Это труповозка. Они трупами занимаются. Говорят, если бы у вашей матери был перелом бедра, то, может быть, отвезли бы.
- Но ей девяносто семь лет. Поверьте, это гораздо хуже, чем перелом бедра!
- Они говорят, это их не касается.
- Тогда позвоните, пожалуйста, в таксопарк.
Звонит.
Очередная серия разговоров. Какие-то унылые объяснения. Какие-то оправдания. Диспетчер таксопарка в течение нескольких минут упорно и дотошно допытывается, с кем едет больная старуха и действительно ли есть у сопровождающего деньги?
- Есть! - гордо кричу я.- Сегодня деньги есть.
Тревога диспетчера понятна. Я и сам уже потерял уверенность в чем-либо. Засовываю руку в карман, убеждаюсь наощупь, что деньги есть на самом деле.
Трогательно прощаемся с хирургом и медсестрами. Хирург на прощанье говорит мне, что узнал меня, что он якобы поклонник моего музыкального творчества, был на одном из моих балетов. Оно и видно, что поклонник. Медленно выползаем на улицу. Долго грузимся в такси. Едем.
Разговоры с шофером про политику. Политика в таксомире такая: прежде в таксопарках города было тысяча двести машин, теперь - сто. Богатые ездят на собственных авто, бедняки, как в старину, на такси. Но только в том случае, когда совсем припрет к стенке. Припирает часто, и работа, слава Богу, у таксистов есть.
Приезжаем. Небрежно отсчитываю двадцать восемь тысяч. Слава святым, что не сорок. И тысяча еще осталась. Можно купить полбуханки хлеба. Черного, на белый не хватит.
Выгружаемся. Медленный длительный подъем в ледяном мраке на пятый этаж, равный по трудности восхождения подъему на Джомолунгму. Последняя, невыносимо высокая ступенька. Дверь в квартиру.
Раздеваемся. Доползаем до холодных постелей.
Я уже давно ничего не понимаю, что говорит жена. Она только что пришла с работы. Тупо светится в комнате зрачок телевизора. Сытые, раскормленные лица. Вроде опять какие-то избранники да новоявленные из небытия спасители и вожди. Шумят о чем-то. Потом мелькают кадры очередной голодовки шахтеров. Пять месяцев люди не получают зарплату. Очень мило. Потом, как всегда, танки, бронетранспортеры, грязь, чьи-то трупы. Диктор бодро говорит о количестве убитых и раненых за сутки. Эти кадры не сходят с экрана телевизора уже два года. Тоска и скука.
Жена пересказывает последние городские сплетни. Я музыкант, пишу музыку, от непосредственной живой жизни далек, и все новости приносит мне в основном жена.
- Ехала с работы в автобусе. Народу битком, не протиснуться,- говорит она.- Рядом со мной две женщины. Одна из них, примерно моих лет, в роскошной шубе до пят. Я еще ей позавидовала. Прямо слезы навернулись. И вот на предпоследней остановке народ рассосался, и все враз ахнули. У норковой шубы, представляешь, совсем исчезла спина. Ее аккуратно вырезали. Что тут было! Женщина рыдает...
- Все это очень интересно,- извиняющимся голосом говорю я.- Но будем ли мы сегодня ужинать? Честно говоря, хочется немножко чего-нибудь поесть.
- Нам сегодня выдали зарплату. Еле донесла,- успокаивает жена.- Вон у двери целый мешок.
Я, хотя и устал, бросаюсь к двери. В самом деле, полный мешок банок с консервами. Еле поднимешь. Килька в томатном соусе! Есть ли что-нибудь более вкусное и замечательное в мире? У меня сразу поднимается настроение.
Жена работает экономистом на заводе "Точмаш", и это нас спасает. Расторопная администрация завода делает все, чтобы люди как-то выкручивались. Хочешь - бери в день зарплаты водку или конфеты. Если осторожен и предусмотрителен, набирай консервы. Если есть желание и силы, можешь тащить домой мешки с цементом, сахарным песком или семечками. В прошлом месяце оклад отоваривали даже китайскими бюстгальтерами. Завод приобрел по бартеру бракованные индийские пальто, вьетнамские кипятильники, и некоторые получали зарплату ими. Что делать? Ничего не поделаешь. Соседка по лестничной площадке работает на "Спартаке". Там уже несколько месяцев заставляют рабочих брать зарплату обувью. Эти сапоги и туфли они должны, если, конечно, хотят есть, продать, где угодно и кому угодно. Соседка обула уже всех родственников, знакомых, только и слышишь, как таскает туда и сюда коробки.
Банку кильки - матери. Я быстро открываю ее ножом, отношу. Банку - жене. Целая, нераспечатанная банка кильки в томате достается и мне.
- Вкусно,- чисто облизывая вилку, говорит жена и ставит на плиту чайник.
- Да, очень,- киваю я.- Изумительно. Но знаешь, соседу с третьего этажа, артист который, певец, тенор, зарплату в театре выдали сосисками! И, представляешь, говорит, сосиски не залежалые, почти свежие!
Утром часов в пять вдруг раздается звонок в дверь. Неурочные звонки всякий раз пугают. Ничего не понимая, стремясь скорее проснуться, тряся головой, я бросаюсь в прихожую.
- Кто там?
Из-за двери раздается оживленный бодрый голос:
- Эй, земляк, открой!
- Что надо?
- Прохожий я. У меня сердце прихватило. Дай стакан воды, таблетку запить.
- У тебя сердце щемит, и ты поднимаешься для этого на пятый этаж? Придумай что-нибудь поинтереснее,- отвечаю я и, прижавшись спиной плотно в стене, медленно, сантиметр за сантиметром, отодвигаюсь от двери.
Один Бог знает, кто там за дверью. Не исключено, что в любое мгновенье может раздаться выстрел. Пуля прошьет дверь легко и свободно.
Не говоря ни слова, ожесточенно машу рукой вышедшей спросонья жене, чтобы она не зашла случайно в зону возможного обстрела. Но, слава святым, за дверью тихо. Слышны лишь шаги, топот. Незнакомец, видимо, уходит, спускаясь вниз по лестнице.
Часов в десять приходит мастер из бюро ремонта телефонов. Берет табуретку, открывает дверь.
- Провод посмотрю.
Снова возникает в дверях. Оказывается, провод аккуратно обрезан ножом между вторым и третьим этажами.
Короткий разговор с телефонным мастером про политику. Политика в телефонном деле такая: обрывов, обрезом телефонных проводов в домах сколько угодно. Никого ими не удивишь. Каждый день. И во все возрастающем числе.
Жена приносит почту. Низкий поклон всем святым - из Приволжского филиала Российского авторского общества, что в Самаре, приходит перевод. На тринадцать тысяч три рубля двадцать копеек. В прошлом месяце пришел перевод на десять тысяч семь рублей. Сегодня - на три тысячи больше.
Неужели моя музыка еще кому-нибудь нужна? Уже три месяца пытаюсь выяснить, за что получаю деньги. И не могу. Удалось узнать только, что какая-то моя музыкальная пьеса играется в одном из оркестров Санкт-Петербурга, а какая-то другая - в Ростове-на-Дону. Но какие произведения и в каких именно оркестрах - неизвестно. Написал письма, вложил конверты с обратным адресом, и уже два месяца нет ответа.
Впрочем, разве может быть иначе? Такова жизнь. Непонятные жалкие цифры гонораров за исполнение пьес уже давно не приводят меня в смятение. Чайковский на гонорар за исполнение симфонии мог купить имение где-нибудь в губернской глубинке или дом в Москве, а ты чешешь голову и озабоченно спрашиваешь жену о том, хватит ли полученных денег на пару бинтов в аптеке, чтобы сделать перевязку матери?
Иду на почту за гонораром. Захожу в хлебный. В очереди разговор про политику.
Маленький щуплый татарин с сивой жидкой бороденкой с опаской спрашивает, не ожидаются ли впереди какие-нибудь праздники, социальные, политические или национальные? Его уже заранее бьет от них дрожь, а душу охватывает невротический страх. После каждого праздника, который власти теперь отмечают почти каждый месяц и на которые тратятся всякий раз миллиарды рублей, сразу же скачут вверх цены.
Взяв буханку хлеба и не вникнув до конца в дискуссию, выхожу на улицу. У входа старуха-нищенка. Спекшееся, черное лицо, потускневшие глаза. В кармане мелочь. Бросаю в грязный полиэтиленовый пакет старухи несколько монет, иду в аптеку. Беру две упаковки анальгина, бинт.
Дома перевязываю мать, приношу стакан с водой, чтобы запила таблетку с анальгином. Глотаю анальгин сам. Пожалуй, надо сразу проглотить и вторую таблетку. Чтобы не болела голова. Чтобы не болела душа. Чтобы ничего не болело.
- Я буду жить до двухсот лет,- вдруг громко скрипит мать.
Бог ты мой! Мне бы дотянуть до завтрашнего дня или, по крайней мере, до конца месяца, а здесь пережившая всех своих сверстников и сверстниц, выжившая из ума старуха собирается жить почти до бесконечности. Впрочем, все в жизни настолько абсурдно, что вполне вероятен и такой исход.
- Ладно, потом расскажешь на том свете, если встретимся, что здесь, на земле, произойдет еще,- вяло говорю я.
В состоянии полного бесчувствия и прострации сажусь за рояль. Самое время написать что-нибудь для родного народа. Только ни звука про современную жизнь. Надоело до смерти. Что-нибудь волшебное, фантастическое, чистое, красивое.
Но едва я нащупываю мелодию, как за окном поднимается гам. Выглядываю в окно, смотрю вниз. Наш дом стоит у самого подножия Ометьевской горы. Первый этаж занимает нарсуд, и сразу же за узкой заасфальтированной площадкой, куда каждое утро доставляют на "воронках" подсудимых, идут уже частные дома и деревенского покроя избы, причудливо поднимаясь затем в гору. Внизу толпа, чувствуется суета, оживление, деловито снуют люди в милицейской форме и в штатском, и я вижу, как из пустого дома с заколоченными окнами, стоящего как раз против парадного входа в районный нарсуд, выносят один за другим и кладут на поросшую жухлой травой землю возле запертых покривившихся ворот два трупа. Штанина на трупе одного из парней задрана, и видна голая, как-то нелепо торчащая вверх, белая нога. Таинственная жуткая драма, вероятно, разыгралась ночью в пустом нежилом доме. Машины нет, и трупы не увозят.
- Я буду жить двести лет! - снова кричит из своей комнаты мать.
- Хорошо, хорошо,- говорю я.
Нет, какая тут к черту музыка. Я резко бросаю карандаш на нотную бумагу. Карандаш высоко подпрыгивает, скатывается на пол.
Укол папармина, который мог резко сбросить давление, неожиданный звонок в дверь на рассвете, два мертвеца под окном, как вестники иной реальности - и все буквально в одном шаге. Только протяни руку. Мины рвутся совсем рядом. Не знаки ли это некоего фатума, кружащего над головой, как коршун над добычей?
Из комнаты матери доносится новая иступленная инвектива:
- Встреча с Богом отменяется! От-ме-ня-ет-ся!
Да, если встреча с Богом отменяется на земле бесповоротно, то надо заняться материальными делами. В бухгалтерии одной из редакций газет нужно получить гонорар за статью, опубликованную полмесяца назад. Конечно, это жалкие копейки. Но что делать? И в копейках есть острая надоба. Но как только туда добраться? Можно доехать до вокзала на четвертом номере трамвая. Это шестьсот рублей. И от вокзала до редакции на девятом номере - снова шестьсот. Самое опасное место - вокзал. Там всегда несчастных безбилетников ждет алчная орда контролеров. Заводы стоят, зарплату никому не платят, но билеты проверяют всюду с ненасытимой свирепой страстностью.
Если слезть с трамвая на базаре и пройти до вокзала пешком? - размышляю я. Все так, но могут схватить и на базаре. Могут схватить и скрутить на любой остановке.
Еду. Будь, что будет. Схватят, так схватят.
Однако доехать до вокзала не удается.
На остановке Артема Айдинова пассажиры трамвая попадают в эпицентр сражения двух воюющих группировок. Несколько парней в попытке спастись врываются в вагон, но вагон тут же штурмует разъяренная толпа других подростков. В руках и тех, и других - дубины, цепи, стальные штыри. Особенно ожесточенные бои возникают у дверей трамвая. Но дерутся и внутри него. Слышатся звон разбитых стекол, вопли испуганных женщин, яростный мат. Двух парней выдергивают из передней двери, рядом с которой у окна сижу я, и, повалив на асфальт, топчут ногами и ожесточенно молотят палками. Лица у них в крови. Кровь и ярость и на лицах их противников.
Душа, видно, совсем оскудела на чувства. Спокойно, без сочувствия и даже любопытства, смотрю, как в полутора метрах от меня, прямо под окном вагона, возбужденно прыгает толстый подросток со сладострастным и завороженным выражением на лице. Он то и дело тычет острием палки, стремясь из-под ног других достать кого-нибудь из тех, кто уже распят на земле. Наконец, это удается ему, и я вижу на его лице неописуемую радость. Да, что волноваться? Помочь ничем я не могу. Возраст такой, что уже песок сыпется. Если бы у меня был в кармане пистолет, я бы, пожалуй, разрядил его. Но пистолета нет.
Схватка прекращается так же внезапно, как и началась. На светофоре зеленый свет, водитель бесстрастным, ненормально-нормальным голосом объявляет: "Следующая остановка площадь Куйбышева", и вагон тихо трогается.
В пролете между остановкой на улице Тукая и рынком очередной затор. Трамвай останавливается. Люди потихоньку начинают выбираться на улицу. Еще в вагоне слышу голоса, многократно усиленные мегафоном. Похоже, митинг? Посреди улицы? И в самом деле что-то вроде него. Слезаю с трамвая. Начинает накрапывать дождик. Впереди огромная толпа, запрудившая все пространство улицы. Кое-где видны фигурки милиционеров.
Подхожу ближе. Двор бывшего ПТУ на углу Парижской Коммуны и Тукаевской весь запружен народом. Все окна трехэтажного здания распахнуты настежь. Везде в них видны люди. В одном из центральных окон на втором этаже - пожилой мулла в зеленом чапане и белой чалме. Над улицей разносится по мегафону его яростный голос:
- Без крови отсюда мы не уйдем! Дома - наши!
Вижу рядом знакомого майора милиции. Здороваемся.
- Что за базар?
- До революции здесь было медресе. Неделю назад приняли решение отдать здание верующим. А они не стали дожидаться. Ночью произошел захват. Натравили шакирдов. А этот вот хазрат в окне - мой учитель.
- Учитель?
- Был у нас в ОМОНе замполитом. Подполковник милиции в отставке. Приличную пенсию получает.
- А теперь мулла?
Дождь начинает сыпать сильнее. В толпе полно старух и женщин в белых платках. Вдруг они начинают расстилать на трамвайных путях коврики, половички и совершать намаз. Истово возносят хвалу Аллаху на трамвайных путях и несколько седобородых стариков.
Дождь льет уже со всей силой. Нет, дорога передо мной явно закрыта. Пути нет. Надо возвращаться домой.
На следующий день однако знак фатума возникает еще явственней.
Сначала слышу за дверью мужские голоса. С наружной стороны кто-то спокойно и естественно сует в замочную скважину один за другим ключи. Потом кто-то другой бесцеремонно начинает орудовать топором или монтировкой, стремясь отжать дверь от косяка.
Спину мгновенно покрывает холодная испарина. Толчками бьет в груди сердце. Кровь приливает к голове.
При свете дня открыто рваться в чужую квартиру, даже для приличия не поинтересовавшись, дома ли хозяева? Какая, однако, спокойная абсолютная уверенность в праве на это!
Тихо, без звука, накидываю на скобу первой двери цепочку. Запираю вторую дверь. Рука инстинктивно тянется к телефонной трубке, но в ответ - сплошное молчание. Телефон опять обрезан. Позвать на помощь? Бросаюсь к окну в кухне. Но внизу из покосившейся калитки заколоченного пустого дома снова выносят и кладут на землю труп. Что за чертовщина? Или все это мне уже кажется, мнится? Не может быть, чтобы из одного и того же дома напротив районного нарсуда каждый день выносили трупы! Возможно, нет ни трупа, ни людей, деловито и сосредоточенно взламывающих двери? Протираю глаза. Нет, самый настоящий труп. На этот раз женщины. И кажется, даже молодой и красивой. Вдруг становится слышно, как трещит входная дверь. И это не мираж, не игра воображения, а реальность.
Даже самое невозможное реально ныне в сошедшем с ума мире.
Странно, приходит успокоение. Так чувствует себя, наверное, кролик перед удавом. Может быть, это обреченность? В конце концов, все мы обречены на один и тот же финал. И, скорей всего, он всегда наступает для человека внезапно.
Ставлю на плиту чайник, насыпаю в чашку кофе, бросаю в нее две ложки сахарного песка.
Две обыкновенные двери с одной цепочкой - для профессионалов не проблема. Счастье, что полчаса назад я проводил из дома жену и мать. Утром удалось договориться с главврачом туберкулезной больницы, где когда-то, в давние доисторические времена, мать сама занимала кресло главврача, и за ней прислали машину. Рентген-кабинет в туберкулезной больнице есть, хирурги тоже, так что перелом плеча можно лечить и там. Тем более что в клинике ортопедии и восстановительной хирургии места для матери не нашлось. Жена поехала ее проводить.
Наливаю в чашку кофе, делаю первый глоток, когда в кухню с шумом и грохотом врываются два человека с черными, знакомыми по телевидению, масками на лицах и прозрачными хирургическими перчатками на руках. Один приземистый, короткошеий, другой невзрачный, щуплый. Третий, самый длинный - тоже в маске - теснится за их спинами, в коридорчике. Два ствола смотрят мне прямо в глаза.
Онемев, затем издав от страха гортанный, нечленораздельный звук, непроизвольно делаю приглашающий жест рукой, указывая на стол, стулья и банку кофе.
- Смотри, морда другая, чем на фотке! - вдруг растерянно и испуганно восклицает длинный, тот, что скрывается за спинами других.
- Не слепой! - деловито бросает первый, широкоплечий коротыш с крупной головой, растущей, кажется, прямо из плеч.- Фамилия? - ствол его пистолета колышется у меня прямо перед глазами.- Фамилия?
Не знаю, что на меня находит, но медленно вожу по воздуху рукой, показывая указательным пальцем на рот и на уши. Если все в этой жизни сплошной абсурд, то почему не ответить на него тоже абсурдом? В добавление к движениям рукой и неосмысленной широкой улыбке на лице, я начинаю мычать.
- Глухонемой? - изумленно догадывается длинный.
- Бляха-муха! Что же это делается?! - плачуще голосит вдруг щуплый.- В прошлый раз по ошибке на лестничной площадке саданули какого-то мудака! Теперь глухонемой выполз! Почему так плохо все подготовлено? За адресок кто в ответе?
- Ты кому задаешь вопросы? - кажется, что коротыш является старшим в группе.- Чтобы было о'кэй, и решили расстреливать по домам. Не на лестницах, Но и тут, видать, брачок бывает. Разберемся, кто в ответе.
- А что с придурком делать будем? - щуплый почти тычет мне дулом пистолета в лицо.
Похоже, в это мгновенье решается моя судьба. Я снова улыбаюсь, старательно мычу и гостеприимно указываю рукой на банку дешевого бразильского кофе и кипящий чайник на газовой плите.
- Удавить бы надо. Да засмеют. Мол, юродивого от страха порешили. И кто нам этот труп оплатит? - коротыш решительно поворачивается, потом, остановившись, снова смотрит мне в глаза.- Благодари Бога, мозгляк, что на мне крест нательный и дело свое я привык уважать.
- Бесплатно, папахен, не обслуживаем! Как говорится, пардон с кисточкой! - весело оскаливаясь под черным чулком, дает пояснения и длинный.
- Лимона бы три содрать с него за ложный вызов,- в голосе щуплого звучит детская обида.
Киллеры уходят.
Я все еще продолжаю улыбаться. Потом что-то ломается во мне, и я без сил падаю на стул. Живой! Я остался жив! Слезы счастья текут по лицу. Черный коршун чуть не ударил в самое темя. Но опять промашка. И я еще напишу музыку, волшебную и неземную. В этой жизни, чтобы остаться в живых, надо быть глухим и немым. И лишенным чувств. И незрячим. И не имеющим мыслей. Да, моя музыка будет музыкой беспредельного. Похожая на тишину. На звенящую пустоту, которая окутывает меня все плотнее.
- Я тоже буду жить до двухсот лет,- шепчу я.
Рука падает на чашку. Чашка опрокидывается. Кофе льется на пол...

1996

ПОСЛЕДНИЕ СНЫ

Все случилось внезапно. Переход из одного состояния в другое был быстр и неуловим, как разряд молнии. Он повернул ключ в замке двери, вынул его, сунул в карман, сбежал по лестнице вниз. Мир был еще обычным, резко врезаясь в глаза всеми своими будничными подробностями. Но вот он вышел на крыльцо подъезда, преодолел еще две бетонных ступеньки вниз и ступил ногой на асфальт... Что произошло в эту секунду в нем? Шаг вдруг стал каким-то неровным. Он брел, будто качаясь из стороны в сторону.
Нужно было сразу же вернуться домой. Такая история уже происходила с ним месяц назад. Но закончилась тогда очень быстро и благополучно. Он отлежался в постели. Но в эту секунду он словно забыл об этом. Ему казалось, еще немного потерпеть, еще чуть-чуть продержаться, и все пройдет, прояснится само собой. Мир вынырнет из темной, почти черной воды, в которой вдруг оказался, и снова обретет прозрачность воздушной среды и зримую четкость очертаний предметов. И были еще дела. Нужно было зайти в издательство; в бухгалтерии день выдачи гонораров. Кроме того, обязательно надо было заглянуть в театр: обговорить кой-какие вопросы с режиссером относительно будущей постановки пьесы... Он с трудом дошел до остановки троллейбуса. Слава Богу, имелись свободные места, и он почти рухнул на какое-то сиденье у окна. Что-то непонятное происходило с ним. Странно, никогда еще не бывало, чтобы тело так не подчинялось ему, было таким тяжелым, непослушным.
На Кольце, выбравшись кое-как из толпы, он взял в рот таблетку валидола. Отвернувшись от всех, постоял какое-то время, облокотясь на парапет. Но что толку? Мимо несся поток машин, пахло гарью, пылью, нагретым асфальтом. Нужно было посидеть где-то в тихом, зеленом, чистом месте. Ему казалось, он вот-вот упадет. Попрежнему пошатываясь и клонясь, неверными пьяными шагами он пошел к остановке трамвая. В трамвае метания тела из стороны в сторону не были столь заметны. Качался трамвай. Покачивался и он.
На площади Революции он вышел из трамвая и с полчаса просидел на скамейке в сквере. Возможно, мир и прояснился бы, окончательно обрел необходимую четкость, но неожиданно подбежал Рогожин, журналист из молодежной газеты. Только вчера вышло интервью с ним, и как всегда все там было переврано, искажено. В словах, приписываемых ему, он не узнал себя. Это были не его слова, не его мысли. Но над ними стояло его имя.
И вот теперь, с трудом выдираясь из темени, в которой находился, он вынужден был полураздраженно говорить об этом:
- В репортаже с репетиции переврал название пьесы. В интервью насовал в рот мне какой-то соломы. Что? Нельзя было все точно записать? Или поднять трубку, прочитать свои измышления? Это так трудно, а? Совсем невозможно?
Рогожин, ожидавший проявлений дружеского расположения, слов благодарности, от неожиданности стушевался.
- Понимаете, я звонил, но вас не было. А ответсекретарь кричит: гони срочно в номер! Я звонил!
Однако все это уже уходило от него, становилось далеким, безразличным. Бубнящий голос, полуизвиняясь-полуоправдываясь, казалось, гудел уже не над ухом, а где-то в небе, и усталость все больше заволакивала душу. В глазах стало темно, и душа сливалась с этой темнотой.
- Пока жив, могу я выражать свои мысли прямо? Без посредников? После смерти можно болтать все, что угодно. Любую белиберду приписывать человеку, но пока... Да, пока..,- все еще будучи окутанным слабым раздражением, произнес он, пытаясь зацепиться за что-то глазами в деформированном мире, в котором пребывал. И не договорил.
Не имело смысла.
День был ясным и солнечным, сознание улавливало это, но ясность словно была рассечена трещиной. Не видимая другими, но ощущаемая им трещина рассекла мир. Случайно или нет, но он оказался на месте разрыва, тектоническая подвижка прошла через его тело, и мир поплыл от него, отодвигаясь и уходя куда-то все дальше и становясь все более отстраненным.
Город, похоже, приноравливался к празднику, и площадь принаряжалась, как хозяйка, готовясь принять и провести через себя многотысячную массу майской демонстрации. Кто-то родится в этот день, кого-то не будет; возможно, исчезнет и он сам, равнодушно и спокойно думал он, уже не вслушиваясь в слова своего непрошеного собеседника. Переврали его мысли? Экая беда! А что изменилось в мире от того, что какие-то мысли перевраны? А потом слова Рогожина и вовсе ушли из сознания. Забыв о нем, он перестал и слышать его. Рука полезла в карман за сигаретой. Он чиркнул спичкой, затянулся. От первой же затяжки мир деформировался еще сильнее. Нужно было немедленно бросить сигарету, однако он сделал еще несколько затяжек. Потом встал и, шатаясь, побрел. Он помнил, что нужно было зайти в бухгалтерию издательства и получить гонорар, поскольку дома совсем не осталось денег. Но до издательства надо было пройти два квартала. Как он преодолел это расстояние, он уже не помнил.
Тяжелая входная дверь открылась, и он всунулся в нее, задев о косяк плечом. Потолкавшись беспомощно на пороге, шагнул в фойе, стараясь идти прямо. Из темноты выплыл и тут же погас удивленный взгляд женщины-вахтера.
"Думает, что в дым пьяный? Пусть думает, а я пойду".
Бухгалтерия помещалась на втором этаже, и, держась за перила, он стал медленно и старательно подниматься по лестнице. Что странно, ему все представлялось - вот еще мгновенье, еще чуть-чуть потерпеть, продержаться, и все придет в норму. Вся эта игра сердца или сознания, все это нелепое скольжение на грани падения по деформированному миру казались глупой шуткой, не более. Но шутка эта затягивалась. Расписываясь в ведомости, а потом неверной рукой засовывая деньги в карман, он сосредоточенно и углубленно думал, как выйти из бухгалтерии. Как выйти отсюда, не зацепившись за стул, за стол, за дверь, не опрокинув по пути чего-нибудь? Левое плечо с размаху стукнулось о косяк двери, и он, усмехаясь, вышел в коридор, оперся рукой о стену. Только в эту секунду ему стало, наконец, ясно, что все дела на сегодняшний день для него заказаны, что их вовсе может уже не быть и надо как можно быстрее добираться до дома.
Во рту растаяла таблетка нитроглицерина, но легче не стало. Он спустился на первый этаж. Большое фойе, несколько стульев возле огромного темного, давно не мытого зеркала. Он беспомощно сел на стул, прислонился чугунным затылком к прохладной стене. Скорее бы попасть домой!
По широкой лестнице задумчиво спускался Соломатин, маленький серый человечек, редактор издательства.
- Что такое? Почему здесь сидите? - строгим басом спросил он.- Вам плохо?
- Все кружится. Попроси вахтера, вызови такси.
Через какое-то время Соломатин вернулся:
- Пожалуй, лучше будет, если приедет "скорая помощь". Я вызвал "скорую".
- Все равно. Лечь бы куда-то.
- Сейчас мы это организуем.
Соломатин был быстр и скуп в движениях и деловит. А его стало вдруг тошнить. Его словно выворачивало наизнанку. Потом белым туманным облаком замаячили перед глазами женщины в белых халатах, за ними теснились еще какие-то люди. Видимо, любопытные. Ему всаживали в ягодицу уколы. Он уже лежал на боку на кушетке, которую Соломатин быстренько притащил из вахтерской. Врач "скорой" вызывала по телефону на помощь кардиологическую бригаду:
- Больной плох. Губы посинели, побелел...
Снова делали уколы. На руках, на ногах, на груди торчали присоски датчиков, ползла лента самописца. Снимали кардиограмму.
Непривычное ощущение овладело им тогда в этой пограничной ситуации, в которую он вдруг нежданно-негаданно влетел - возникало сожаление, что все может кончиться столь внезапно и буднично (и первая мысль была о матери, об отце, о сыновьях, о жене), но сожаление это было, как ни странно, легким, несерьезным. Легким, не столь значащим было сожаление и о том, что оставались недописанными роман, над которым он работал в последнее время, и пьеса, форму которой он никак не мог найти и над которой мучился также. Никогда не реализованными могли остаться теперь и все остальные замыслы.
Основным тоном настроения, овладевшего им, была какая-то отстраненность, все усиливавшееся безразличие к исходу. Тело словно мучилось слабостью, а душа будто только спокойно наблюдала эту слабость, не сострадая и не жалея ни о чем. И еще одна тихая незаметная струйка вилась: любопытство, интерес натуралиста-исследователя, тоже не явный, а как бы скрытый, тайный, глубоко спрятанный.
В своих романах, повестях, рассказах, которые он успел сочинить и издать за свою жизнь, он много и часто писал о смерти своих героев: смерть входила в понятие жизни, без нее жизнь человека всякий раз была как бы неполной, до конца не раскрытой, не определившейся в своих задачах и смысле, но вот теперь смерть готова была увенчать уже его собственную жизнь, и, как ни странно, оказалось, что он не против такого исхода. И это-то состояние души и говорило больше всего о серьезности момента, о его пограничности.
"Скорая помощь" отвезла его в больницу, в отделение реанимации.
* * *
В последние годы ему все чаще хотелось писать какие-то странные рассказы. Не то чтобы абсолютно оторванные от реальности, но как бы парящие над ней. Парящие над бытом, над сором жизни. Совершенно не вызывал любопытства человек конечный, легко измеряемый рублем или какой-то другой короткой выгодой. Такой человек стал абсолютно неинтересен ему. Совершенно иного человека хотела постичь душа. Бесконечного. Содержащего в себе некую беспредельную тайну. И даже не тайну, нет. Скорее некое нечто, сосредоточивающее в себе своего рода недостигнутость для ума. Ту недостигнутость, которую нельзя до конца определить, расшифровать или назвать.
Конечные, мелкие, корыстные люди не казались ему подлинными. Это были труха, сор и пыль. В последнее время он все чаще думал, какой человек подлинный? А потому к нему пришла другая серьезная мысль: нет ли среди подлинных и неподвижных еще и подосланных?
Подлинных людей, конечно, было крайне мало. А подосланные могли вполне быть. И, скорее всего, пребывали в жизни, возможно, уже в немалом количестве.
Сосед по палате,- его перевели на третий день в кардиологическое отделение - тощий брюзгливый старик с тонким утиным носом, заместитель директора кондитерской фабрики, обычно решал кроссворды и ребусы, которые он находил в газетах и журналах. Это было его любимым занятием, и старик ревностно предавался ему все время между процедурами. А он, литератор по профессии, чаще всего лежал, неподвижно устремив глаза в кусок неба, которое открывалось за окном. Ему вдруг понравилось вспоминать и додумывать, довоображать, доводить до логического или, напротив, совершенно алогичного конца сюжеты своих ненаписанных рассказов.
Это было, пожалуй, единственное развлечение.
Сюжет об охотнике за подосланным чем-то грел его душу, но он понимал - наверное, шестым чувством,- что уже никогда не напишет этого рассказа. Сознавать все это было грустно, но тем не менее мысль работала, его воображение художника прокладывало и торило какие-то замысловатые сюжетные ходы, и он подчас увлекался и забывал, что болен, что, возможно, уже никогда не сядет за письменный стол.
Собственно, продумывая фабулу рассказа, он сам ощущал себя охотником за подосланным. Его давно многое настораживало. Задевали прежде всего определенные вещи в поведении людей. Часто появлялись мысли, что, возможно, среди людей есть уже и нелюди. Мы ищем встречи с другими цивилизациями, тоскуем о вселенском товариществе или любви, не в силах построить нормальное гармоническое общество на земле, а, может быть, эта встреча разных миров уже давно состоялась? Что, если иномирье уже заслало в среду людей своих посланцев, каких-нибудь биороботов, внешне ничем не отличимых от человека, дабы захватить власть на земле и, возможно, уничтожить или поработить человеческий род. Беспощадная борьба между Богом и Дьяволом идет всюду. Протекает она и на просторах Вселенной. И операция по захвату может быть проведена таким тонким образом, что сам человек и не заметит, что его уничтожают. Захват мог осуществиться путем незаметной и постепенной подмены человека. Постепенным, но неуклонным его замещением или вытеснением отовсюду.
Герой рассказа, носитель мыслей автора, проверял людей на наличие в их душе человеческой составляющей. Но как убедиться в том, человек перед тобой или уже не человек? Что такое вообще человек? Есть ли какое-то точное определение, строго вычисляющее человека?
В человеке все человеческое. Проверять его на благородство? Но ведь подлость тоже изначально есть в человеке? Можно ли вообразить людей лишенными права на подлость? Полное отсутствие зла такая же аномалия, как и присутствие одного добра! Да, вся история повествования должна, повидимому, являть собой серию каких-то странных поступков странного героя. Смысл их должен был раскрываться постепенно, не сразу. Весь сюжет - проверка людей.
Кем же сделать героя этой нелепой истории? Пусть он будет садовником, решил писатель. Пожилым человеком. Пусть у него будут желтые глаза и бородавка на щеке возле верхней губы слева. И пусть он будет очень одинок. Ведь только у одинокого человека есть время и возможности думать о вещах вселенского масштаба. И пусть в доме этого одинокого человека с желтыми глазами живет кот. Желательно, чтобы он был абсолютно черным. Перед черными котами люди испытывают какой-то тайный мистический страх. Вот на отношении к коту и будут проверяться им все, кто именуется людьми.
По первому замыслу складывалось все так, что это должна была быть повесть о старом человеке и о его черном коте. И об их совместных опытах.
Да, пожалуй, именно так, и писатель засмеялся. Люди полны суеверия, они верят в приметы, в заговоры, в гороскопы, во всякую чушь. И чем нелепее эта чушь, тем неотступнее и сильнее их вера. А подосланному - что черный кот, что рыже-белый или даже полосатый - ему все равно. И снова саркастический смех на мгновенье сорвался с губ писателя. Вот на этой мелочи он и подловит подосланных.
- Чего это вы находите смешного, глядя на небо в окне? - недовольно пробурчал старик, на мгновенье отвлекаясь от кроссворда.
Чуть повернув голову, писатель внимательно посмотрел на заместителя директора кондитерской фабрики: а почему бы не начать проверку с этого плешивого старика-зануды? Весьма подозрительный тип. Вполне может оказаться из подосланных.
- Ангел только что пролетел,- улыбнувшись, вдруг сказал он.- Помахал крылышками.
- Ангел? - Похоже, новость основательно потрясла старого кондитера, он встрепенулся.- За кем он прилетал? За мной? За вами?
- Ангел не сказал. Он помахал крылышками.
Старый кроссвордист долго смотрел на писателя потухшими печальными глазами:
- Вы шутите. А со смертью нельзя шутить.
- Да, я пошутил,- засмеялся тот.- Я просто вспомнил своего черного кота. Кстати, как вы поступаете, когда дорогу вам пересекает черный кот? Обходите его стороной? Идете назад или сворачиваете куда-нибудь?
- У вас все шутки,- старик облизал тонкие блеклые губы, снова уткнулся в кроссворд.- Черных котов я боюсь. Я вообще всего боюсь в жизни. Особенно людей. Скажите лучше... Как литератор вы должны это знать. Как именуется короткий юмористический рассказ? Уже полчаса ломаю голову и никак не могу справиться с этим вопросом. Семь букв.
- Наверное, вы не любите анекдотов?
- Терпеть не могу! Анекдот? Так вы полагаете, что анекдот? Да. Подходит. Вы абсолютно правы. А вот еще у меня есть очень каверзное затруднение. Старинная русская монета. Я в истории не силен. Что это может быть? Пять букв.
- Алтын.
- Смотрите-ка, вы эрудированны! Премного вам благодарен.
- О, это чистая случайность.
Да, похоже, старик-кондитер, поскольку был мнителен и суеверен, относился к человеческому роду. Возможно, не самый лучший его представитель, но достаточно типичный. И вот здесь, в то мгновенье, когда он подумал о своем соседе по палате, его сознание поймало в свои силки еще одну мысль. Вернее, это была не мысль, а внезапно явившаяся внутреннему взору картина. Герой воображаемого им рассказа, охотник за подосланными, вдруг начал сомневаться в себе самом. И больной писатель вдруг услышал его мысли:
- Ну да, ты вот считаешь себя за настоящего. А что если ты сам не натурален? Наверное, и себя самого не мешает проверить?
Он лежал с закрытыми глазами, и ему представлялась сцена - писатель проигрывал ее в своем воображении снова и снова,- когда его двойник в рассказе вдруг решил отдать половину зарплаты своей сослуживице, распутной шальной женщине, то ли любовнице, то ли просто приятельнице, то ли даже совсем чужой женщине, просто знакомой по работе.
- Зачем? Чего ты мне их суешь? Они не фальшивые?
- Бери! Я себя на корысть проверяю. Жалко мне этих денег или нет?
- Себя - на бескорыстие, а меня - на корысть?! А кто тебе позволил? - возмущалась женщина, старательно однако засовывая пачку денег в блестящую кремовую сумочку.- Но учти, губу не раскатывай! Ничего у меня взамен не получишь!
Да, и тут, похоже, был тупик.
В конце концов, что здесь можно было узнать? Разве человек - бескорыстное существо? Отказался от заработанных тобой денег, значит, человек? А не наоборот? Взял, жадно потянулся к ним - вот тут как раз и доказательство натурального рождения его!
С чего мы взяли, что командированные из иномирья обязательно злы? Может быть, там давно уже обогнали людей по всем статьям? И по нравственному развитию тоже. И небожители подосланы, может, вовсе не для того, чтобы погубить человеческий род, а, напротив,- спасти? Что, если главный губитель всего, вероятно, сам человек? Мы его на добро хотим проверять, а, может, нужно - на зло?
Все-таки должен был существовать какой-то объективный код проверки людей. И, вероятно, очень простой. В самом деле, как узнать достоверно, человек перед тобой или вовсе не человек?
Писатель снова подумал о черном коте и ангеле. Да-да, именно черный кот и ангел должны сыграть здесь свою роль. Слишком быстро он о них забыл.
Предположим, подумал писатель, в некотором собрании людей я говорю:
- У меня есть черный кот.
Что бы здесь могли сказать эти люди?
- Разве у вас может жить кот? Ну и что, что у вас есть кот,- так, наверное, спросил и ответил бы неподлинный.- А какой у вас кот? Старый, молодой? С длинными белыми усами? - спросил бы, пожалуй, подлинный человек.- А откуда он у вас? Кот это животное? - спросил бы, наверное, подосланный.
Второй тест - об ангеле - был аналогичным, похожим.
- Ангел пролетел,- вдруг нечаянно громко сказал писатель.
Старый кроссвордист на своей постели испуганно дернулся:
- Ангел? Опять ангел? - Но писатель молчал. Глаза его были закрыты. Он никого не слышал. Какие-то озарения - то ли мысли, то ли видения, то ли яркие представления - опустились на зеленое поле его воображения как огромная стая белых и черных птиц.
Разве ангелы существуют? Есть ли они? Ну и что? -услышал он голос неподлинного. А какой ангел? Черный или белый? - это уже спрашивал подлинный. А как вы представляете себе ангела? Кем он послан? Какой цивилизацией? - так спрашивал подосланный.
Двойник автора, охотник за подосланными, конечно, неизбежно раскрыл бы собственную суть в своем поиске. Но коль есть в жизни охотники за подосланными, то существуют, по всей видимости, и охотники за подлинными. Значит, в рассказе неотвратимо должен был появиться и другой персонаж - охотник за подлинным. Или даже его палач.
Голову можно было сломать от одних мыслей.
Во всяком случае, над сюжетом рассказа нужно было еще думать и думать.
Неожиданно возникло решение заключительной сцены: к старому одинокому садовнику приезжает бригада "скорой помощи", состоящая из психиатра и двух весьма мощных на вид санитаров борцовского склада. Они скручивают садовника в один момент. Вызывает бригаду, конечно же, его сердечная подруга, которой он ссуживал деньги, и исключительно - из сострадания к нему. В самом деле, разве дурдом не единственное место, где могут объективно проверить человека на подлинность?
Финал истории должен был оставаться открытым и неопределенным: то ли садовник и в самом деле сумасшедший, то ли подосланные или командированные отправили в психиатрическую клинику совершенно нормального человека, осуществляя таким образом планомерную и последовательную выбраковку на земле подлинного "человеческого материала"?..
Следующие два сюжета вспыхнули в его сознании уже в какой-то совершенно спрессованной форме.
Он представил вдруг двух старых приятелей, тесно знакомых друг с другом еще с детства, со школьной скамьи. И так случилось, что Большой стал начальником, а Маленький - его подчиненным. Вдруг поднялась кампания травли Маленького, и было за что: он внезапно добился в своем деле весьма впечатляющих результатов. Большой - старый друг, Маленький резонно рассчитывает на его поддержку, но этот друг неожиданно принимает непосредственное участие в травле и, больше того, рьяно возглавляет охоту на своего прежнего закадычного приятеля. Патологическая зависть Большого к таланту Маленького выше дружеских чувств. Большой оказывается, даже неожиданно для самого себя, мастером интриги, и в результате Маленький низведен до последних степеней падения: оклеветан, с позором изгнан с работы, брошен женой, выставлен из дома.
Естественно, этот человечек вынашивает в себе, лелеет, как драгоценность, чувство мести. Самыми сладострастными мгновениями становятся минуты, когда он воображает себя будущим убийцей. Ради осуществления этой мечты он пошел бы и на смертную казнь, и на многолетнюю отсидку в тюрьме. И он буквально стережет Большого, любовно и взволнованно изучая каждый его шаг и тщательно и незаметно готовясь к решающему удару. И вдруг, когда ситуация достигает последней, немыслимой степени напряжения, его подкашивает, буквально сбивает с ног новость: Большой тяжело заболел.
Маленький приходит к Большому в больницу:
- Решил тебя навестить. Как же ты так подкачал, брат?
- Ты?! Ты простил меня? Пожалуйста, прости,- плачет Большой.- Да, ты всегда отличался порядочностью. А у меня, знаешь, дела плохи. С почками что-то. Анализы! Каждый день таскают из кабинета в кабинет. Резать, говорят, нужно. Я преследовал тебя, и меня наказал Бог! Я наказан!
- Да-да, и это очень несправедливо,- сокрушался Маленький.
Безмерно огорченный случившимся, он разыскал заведующего отделением:
- Как дела у моего друга? Я - единственный близкий ему человек.
- У него рак. Вероятно, исход будет летальным.
Рак? Летальный исход? А как же вынашиваемая месть? Ведь все так тщательно и долго готовилось! И вдруг Маленького - до слез, до онемения конечностей - пронзает невозможная острая жалость. Не к Большому, а к самому себе. Если Большого забирает сам Бог, это преждевременно и чудовищно неправильно. Это означает, что Бог - вне истины и вне справедливости. Справедливость может восторжествовать только в том случае, если он, Маленький, самолично, на основе собственного решения, отправит Большого держать ответ перед Богом.
И не проходит дня, чтобы Маленький не навестил в больнице своего тяжко заболевшего приятеля. Все изумлены невероятным чувством дружбы и любви, открывшимся в душах старых знакомых. Ведь всем известна та черная роль, какую сыграл Большой в жизненном крахе Маленького. Но правильно говорят: чужая душа есть потемки и нечто непостижимое. Все одинаково вероятно и возможно в этом странном мире. Пораженный немыслимым благородством друга, Большой каялся перед Маленьким при каждом его визите:
- Каким же я был скотиной!
- А ты знаешь,- говорил в ответ Маленький,- каждый день я молю Бога в своих молитвах, чтобы он спас тебя.
И это была чистая правда. Маленький лелеял единственную мечту: вдруг случится чудо и окажется, что налицо врачебная ошибка, а Большого целехоньким и здоровым выписывают из больницы. Вот здесь, в миг торжества и возвращения к жизни, он, Маленький, и насладился бы сполна своей акцией возмездия. В этом случае он отыгрался бы уже вдоволь, всласть! И вот о чем единственно молил он Бога. И на всякий случай - Дьявола. Разве разберешь на земле, кто имеет большую силу - тот или этот?
Но чуда не произошло. Большой умер на операционном столе.
И не было на похоронах человека, который переживал бы уход Большого из жизни трагичнее, чем маленький человечек. Переживания настолько захватили его, настолько они были невыносимо остры, что, придя с поминок, Маленький умер, сраженный внезапным инсультом.
Все были изумлены: какова сила привязанности! Уж не связывали ли этих людей какие-то тайные нестандартные отношения?
Маленького похоронили на кладбище рядом с Большим. В кругу их знакомых стал гулять миф о необыкновенной человеческой дружбе. И никто не догадывался, что Бог и Дьявол решили забрать их обоих. Им надоели молитвы. Слишком громки и назойливы они были.
Здесь требовались еще какое-то последнее предложение, какая-то необходимая точка, но с этим не до конца еще проработанным сюжетом непосредственно, казалось бы, срастался уже другой сюжет, все более явственно брезживший в воображении писателя.
В этом втором сюжете, который пришел ему в голову одновременно с предыдущим, скульптор высекал из глыбы каррарского мрамора распятие Христа.
Это был большой заказ для главного храма, и скульптор радовался, что он достался ему. Среди действующих лиц были он, скульптор, слава которого поднималась все выше и выше, Папа и натурщик.
- Чтобы создать выдающееся произведение, художник должен писать интересующий его образ с натуры,- говорил Папа.- Я дам тебе натурщика. Думаю, что он подойдет для работы по всем статьям.
- Кто он? - спросил художник.
- Сумасшедший. Воображает себя Иисусом. Считает, что он - его новое воплощение. Делай с ним что хочешь.
Привели человека. Действительно, он был похож внешне на воображаемый образ Христа. В серо-голубых глазах горел чистый огонь святости. Необычны по стилистике и небесно-чисты были и его речи. Помощники художника подняли самозванца на высокий дубовый крест и стали распинать его, забивая молотком толстые железные гвозди в кисти рук и лодыжки ног.
Художник хотел изобразить в камне самый первый миг распятия. Он хотел высечь еще живого Христа.
- Ты будешь жить. Я тебя отпущу,- говорил он Распятому.- Потерпи, пока я буду работать.
- Нет,- произнес Папа, наместник Бога на земле.- Не будем отходить от традиции. Изобрази начальное мгновение его смерти. Первый миг умирания. Изобрази этого человека так, чтобы он никогда не воскрес.
- А как быть с копьем? Изображать ли рану от проникновения копья или нет?
Как известно, в Евангелии от Иоанна упоминается и копье, брошенное стражником и пробившее тело Иисуса, когда стражник усомнился в его смерти на кресте. В Евангелиях от Луки, Матфея и Марка упоминаний об этом эпизоде нет.
- Это была уловка, но копье стражника предотвратило ее. К великому сожалению, Иоанн разгласил весть о замышлявшейся уловке. Мы же будем считать, что Иисус умер, будучи только распятым.
- Чья уловка? Самого Иисуса? Или устроителей казни?
- Людям нужен мертвый Иисус. И церкви тоже. Из этого и будем исходить.
Требование заказчика обязательно к исполнению. Деньги художнику церковь платит лишь тогда, когда он выполняет ее заказ абсолютно точно по всем пунктам.
- Я сделаю все так, как велит Святой престол.
- Когда настанет последний миг, пригласи меня,- проговорил Папа.
Трое суток безвылазно скульптор не выходил из своей мастерской. Он оставался наедине с Распятым. Эти трое суток были заполнены непрерывной работой и разговорами с умирающим безумцем о Боге и вечности. Наконец глубокой ночью пришла последняя минута. В мастерской ваятеля снова появился Папа. Оба какое-то время - и художник, и наместник Бога - смотрели то на Распятого, то на его изображение, высеченное в белом мраморе.
- В этой работе ты достиг абсолютного совершенства,- удовлетворенно произнес Папа.
И тут Распятый вдруг открыл глаза.
- Поздравляю тебя, творец,- еле слышно прошептал он.
Но это были уже последние слова Распятого. Судорога смерти медленно застывала на его исстрадавшемся лице.
Папа ушел. Художник остался наедине с мертвым Спасителем и его мраморным изображением. Работа еще не была закончена. Но он был счастлив: он все больше осознавал, что ценой жизни Распятого ему удалось изваять великий образ. Счастье творца не покидало его всю ночь, удары резца по камню были точны как никогда.
* * *
За окном темнело. Принесли ужин. Старый кондитер, поев, снова тут же уткнулся в кроссворд. Счастливый человек. Есть чем занять свою душу. А он, полуприкрыв глаза, вдруг увидел в своем сознании или вспомнил затихшее поле боя. И трупы, трупы. Сколько их было там! И какой-то сладковатый запах, казалось, расстилался уже по низине.
Бой тогда отошел чуть в сторону, слышались еще выстрелы и сполохи недалеких разрывов освещали рассветное небо, доносился гул еще более далекой канонады.
Он увидел на дне своей памяти человека, сидевшего на земле и прислонившегося спиной к дереву. Человек этот был ранен в правую руку и левую ногу.
- Мертвы все. Все мертво. Одно небо живое. А звезды такие же, как и сто лет и сто веков назад.
Послышался стон. Сначала тихо, потом громче. Раненный человек пополз на звук. Вдруг стала слышна речь - чужая речь. Но раненый понимал ее смысл. Потом совсем рядом прозвучало по-английски:
- Убейте меня! Если жив кто-то рядом, убейте.
- Ты просишь тебя убить?
- Не могу больше выносить боль.
- Потерпи. Кто-нибудь придет. Или мои, или твои.
- Нет.
- Война кончится. Будешь жить. Терпи.
- Живот разорван, кишки на земле. Через два-три часа все равно конец.
- Прощай. Мне надо уходить. Я тоже ранен.
- Война для меня кончилась. И жизнь тоже. Пристрели. Или дай, что у тебя есть. Я сам пристрелю себя.
- У меня только одна пуля.
- Дай мне ее.
- Она может понадобиться мне самому.
- Кто бы ты ни был, пусть ты враг, но даже если ты враг, мы все равно люди... Твоя пуля нужней мне. Нет сил выносить эту боль. Не уходи! Больше мне некого просить. Ведь могло бы быть наоборот. Ты бы просил меня.
- Кто ты?
- Я поэт.
- Поэт. А зачем ты здесь? Зачем тебе эта война?
- Нужны свидетели. Я - свидетель. Будь проклято все! Будь проклят этот подлый человеческий мир, делающий из поэтов убийц и жертв! Но теперь перед смертью я только поэт. Убей же меня! Мне больно. Пусть не будет мне больно.
- Да, ты не жилец. Тебя здорово разворотило. Наверное, от взрыва мины. Но правая рука у меня ранена. Боюсь промахнуться.
- Приставь пистолет к сердцу. Или к виску. Пусть все кончится. Скорее!
- Прощай. Я тоже поэт. И тоже свидетельствую здесь о делах человеческих. Я отдам тебе свою последнюю пулю.
- Ты останешься жить. Ты сделаешь и мою работу. А мне не повезло.
Выстрел прозвучал негромко. Стоны прекратились.
- Вот и все. А кто был ты? Может, ты был гениальный поэт? Поле мертвых, и я один. Может, вся земля сейчас уже мертва? И я - последний свидетель.
Это произошло много лет назад в Анголе, во время журналистской командировки. В свое время он был авантюристом, подчас сам выбирал ситуации, выводившие его на грань жизни и смерти. Тогда он все-таки выжил. Как выживал и позднее, попадая в различные переделки. Правда, однажды вышло так, что ему показалось, что на этот раз он попался всерьез. Это случилось, как ни странно, в его собственной стране. Правда, Родины тогда уже не было. Страна распалась на десятки разрозненных кусков, многие из которых кровоточили. Это был какой-то другой, но в то же время тот же самый нелепый абсурдный сюжет.
Ситуация абсурда, казалось, часто преследовала его.
Во время очередной писательской командировки в "горячую зону" он оказался вдруг в плену: вначале как подозреваемый агент спецслужб, потом - как заложник.
Почему он об этом до сих пор тоже не написал?
Он вдруг отчетливо вспомнил прибор, стоявший тогда на письменном столе, вначале покрытый серой материей, а потом заблестевший от лучей солнца всеми своими кнопками и рычажками. Вспомнилась ему и железная кровать, покрытая матрацем и новенькой желтой блестящей клеенкой. Внешне все напоминало обычный кабинет врача - шкаф со стеклянными дверками, за которыми виднелись какие-то книги и папки с бумагами, белая ширма. Не исключено, что все происходило именно в больнице.
Руки и ноги его были прикованы наручниками к кровати. Ему задрали на правой ноге штанину до колена, приложили клемму.
- Один. Два! Это электричество. Оно не только дает свет. Электричество помогает раздеть душу человека. Вот этим мы и займемся. Три! Какое задание вы получили? Кто вас послал? Не думайте. Отвечайте сразу.
- Никто не посылал. Никаких заданий я не получал. Я литератор, журналист. Я свидетель.
Тело методично били совершенно бесконтрольные крупные судороги.
- Четыре.- И опять тот же ровный, спокойный голос, раздающийся откуда-то из-за ширмы.- Кем вы засланы? Не думайте. Отвечайте сразу.
Клемму последовательно прилагали к паху, к животу, к груди, к шее, к подбородку, вводили в рот.
- Не думайте. Отвечайте немедленно. Не думайте. Девять! - цифровые команды означали увеличение силы тока.
Его поместили потом не в камеру, а бросили просто в глубокую яму с вертикальными бетонными стенами. Солнце, находившееся в зените, било в упор, и он сгорал от невозможной жажды.
- Пить.
- Лежи. И старайся не двигаться.
- Пить.
- Я тебе дам воды, но только очень немножко. И ты ее не пей, а сполосни рот и выплюни.
- Да-да. Пить.
- Слушай, тебя пытали электричеством?
- Да.
- После этого нельзя пить воду. Опасно. Я тебе дам немного, но ты не пей, прошу тебя, не пей. Я знаю, что бывает с теми, кто пьет, после пыток. Понял? Молодец. Сильный человек. Спи.
Это был не сон, а какое-то забытье, в которое он впал. Но и сквозь серую вязкую пелену, в которой он оказался завернутым, как в кокон, до него доносился слабый, но четкий уверенный голос его сокамерника или, вернее сказать, соямника:
- Когда в следующий раз тебя возьмут на допрос, старайся, чтобы удары не приходились сзади. Выясни, что служит сигналом для удара - кивок головы того, кто допрашивает, взмах его руки, какая-нибудь команда? И сразу поворачивайся лицом, хоть немного поворачивайся к тому, кто бьет, старайся увидеть, куда бьют, чтобы удар не был неожиданным. По возможности избегай ударов по затылку. Пусть лучше ударят в скулу, в нос, челюсть, но не по затылку. Пусть бьют в бок, в грудь, в живот - не обращай внимания. Но старайся, чтобы не били по позвоночнику. У них есть женщина. Она любит особенно изощренные пытки. Любимое занятие - половые органы. Но ты не теряйся. Она быстро устает. Важно, чтобы она устала быстрее, чем ты. Запомни и другое. Пытку электротоком обычно начинают с ног. Не обращай внимания. Это неприятно, очень неприятно. Но это не опасно для жизни. Потом они переходят к паху, к животу, к груди. Не обращай внимания! Сосредоточься весь на том, чтобы сохранить себя и чистоту своей мысли. Ведь тебя пытают не просто для того, чтобы вызвать боль, а для того, чтобы сломить тебя и получить после этого те ответы, которые им нужны. Концентрируйся, когда они вставят электрическую клемму тебе в рот или поднесут к горлу. Это опасно для жизни, можно задохнуться. Раскрой рот как можно шире. И дыши во всю силу легких. Если допрашивать станет баба, клемма в задний проход тебе обеспечена. У нее ангельский вид, голос еще небесней, но не расслабляйся с ней ни на секунду.
- Кто ты?
- Я твой друг, твой брат, твой ученик, твой учитель.
- Учитель?
- Если ты Иуда, я - твой Иисус. Если ты Иисус, я - твой верный Иуда. И я говорю тебе: если есть в тебе силы - сопротивляйся, пока они не изуродуют тебя окончательно. Или не убьют. Но если сил нет или они на исходе, то лучше сразу признайся. Ты можешь признаться не им, а мне. Ведь я твой друг, твой брат. Признайся во всем мне, и тебе сразу станет легче. Тебе обязательно будет легче.
Да, это было продолжение пытки. Но на этот раз - пытки словом, доверием. Его еще два раза вызывали на допросы, а потом бросили, забыли в яме. Видимо, интерес к нему как источнику возможной информации был потерян.
Время от времени его перевозили из селения в селение, из ямы в яму. Он стал товаром, и отношение к нему было как к товару. Только через полгода он был обменян на какого-то боевика.
И все это, пережитое и перечувствованное, тоже могло стать сюжетом какого-нибудь рассказа или повести. И все это тоже не будет написано никогда.
Он подходил к последней финальной точке в своей жизни, а не пойманного пером, уловленного только воображением, не созданного оказывалось гораздо больше, чем написанного. Еще столько оставалось не сделанных дел, а он должен уходить из этого мира!
- Признайся! Признайся!
Да, роившиеся в его сознании воспоминания были его признанием.
В палате было совсем темно, и он, наконец, забылся в каком-то полусне. Но и в этом полусне мозг работал, трепетно жил.
- Бога ищу! Молитвы хочу! Молиться жажду,- неслышно шептали его губы.- В каждой травинке Бога ищу. Бога зову я! Может быть, в небе он, в солнце? А, может, в пении птиц? В дыхании ветра. В шепоте леса? В запахе майских цветов? А, может быть, эта жизнь, эта живая природа и есть само Божество? И вот я обрел Бога,- шептал он чуть позднее.- В душе живет молитва. Да, милые люди, и я был прежде, как вы - пустой, без общения с Богом. А теперь вижу, как это прекрасно - говорить с Ним. Ты все видишь и все слышишь,- обращался он уже к Богу.- Помоги же мне! Дай хоть раз коснуться душой неба! Дай взлететь к себе! Ты понимаешь все. Не вини меня за эту боль, за эту тоску! Да, люди, вам нужно, чтобы я стал мертвым. И скоро это случится. Только тогда вы меня вознесете и будете славить. А пока я жив, вам нужна моя кровь? Берите ее! Раздирайте мою грудь, пейте мою кровь...
Наконец сознание покинуло его, и он погрузился в сон.
Это была непрерывная карусель образов, символов, метафор.
Как всегда на рассвете он впал в состояние полудремоты-полуяви. Эти минуты обычно были временем, когда в нем более явственно открывалась способность к прозрениям, пророчествам, зримому видению каких-то сюжетов. Он словно входил в некий трансфизический мир, существовавший рядом с физическим, параллельно ему.
Вот и в этот раз он вдруг вновь ощутил в себе состояние раздвоения, которое испытал однажды в Румбольском лесу в Литве, когда с подвернувшейся экскурсией брел маршем смертников от бывшего концлагеря к месту казни обреченных. Тогда он вдруг услышал в своем сознании одновременно два голоса. В нем почти одномоментно текли, смешиваясь друг с другом, поток сознания жертвы и поток сознания убийцы, палача.
Все эти потоки, флюиды сознания, вероятно, жили в этом пространстве все эти годы.
Меня взяли неизвестно за что, внезапно различил он в своем сознании чей-то голос. Пришли, схватили, вывели из дома. Я не успел даже ни с кем попрощаться. И вот теперь ведут на смерть. В колонне двести человек - женщины, мужчины, дети. За что? Никто не знает ответа на этот вопрос. Путь только еще начался, пройден всего километр, а впереди - еще пятнадцать километров. Всего - шестнадцать километров жизни. Строго на запад. В сто метров укладываются шестьдесят две пары шагов. Значит, километр - это шестьсот двадцать пар шагов. Можно подсчитать с достаточной точностью, сколько времени осталось жить. Жизнь теперь измеряется по шагам, по минутам. Кто-то плачет рядом. А, малышка! Какое у нее прелестное чистое личико. Наверное, всего лет шестнадцать, никого, поди, не успела еще и полюбить? Неужели и ее расстреляют? Ну, ты, слышишь, девочка моя, иди ко мне. Давай пойдем рядом. И подними глаза. Что ты плачешь? Ты плачешь и не знаешь даже, что рядом с тобой идет человек, который любит тебя? Да, это я. И я люблю тебя. Я успел полюбить тебя за эти секунды. Давай возьмемся за руки! У нас еще много времени. Нам идти вместе почти пятнадцать километров. Сколько еще слов можно сказать друг другу, сколько чувств перечувствовать! Смотри, какой мордастый парень. Он был, кажется, в лагере вместе со всеми нами, а теперь, гляди-ка, охранник? Почему он так внимательно смотрит на тебя? Наверное, ты ему тоже понравилась. Ты не можешь не нравиться! Не знаю, догадываешься ли ты о том, что ты удивительно красива? Может быть, даже и не догадываешься. Но поверь, это так. Возможно, ты подумала, что я говорю, чтобы произвести на тебя впечатление, но ты должна сердцем понять, что я не лгу. Знаешь, мне почти двадцать лет, ну, девятнадцать с хвостиком, а я еще никого по-настоящему не любил! Так случилось, и это - чистая правда! Ты веришь мне, да? Ты веришь, что ты для меня - любовь первая! И я для тебя - первая любовь? Это правда? Смотри, этот мордастый парень направляется к тебе!.. Куда вы ее тащите? Зачем? Отпустите ее!.. Бьют в затылок прикладом. В глазах совсем темно... Боже мой, задирают подол, стаскивают трусы? Сколько этих скотов толпится возле нее! Бедная девочка!.. Опять удар, опять. Зачем они избивают людей перед самой смертью? Где же ты? Может быть, они оставят тебя за это в живых? Знаешь, я буду счастлив. Нет, вот где-то сзади звук выстрела. Неужели они пристрелили тебя? Единственное, что я хотел бы, так это глядеть прямо в лицо человека, убивающего меня. Господи, почему они так сильно гонят нас? Только сплошной топот и шарканье ног. Кроме ног впереди идущих, я ничего больше не вижу. А тебя уже нет больше с нами. Ты лежишь позади у придорожного куста. Еще совсем немного, и мы соединимся. Мы снова возьмем друг друга за руки. Вот и ров. Это место, куда нас гнали. Они гонят нас и сейчас. Почему они так торопятся? Куда мы несемся? Я вижу прямо перед собой направленное на меня дуло и того же высокого мордастого парня. Резкий звук. Мы несемся по какому-то тоннелю. Впереди свет. И ты, моя любовь, со мной. Боже, как хорошо!
И тут же шел поток сознания убийцы.
Да, мое место сбоку колонны. Уже прошли километр, никаких происшествий. Все буднично. В руках у меня автомат, а рядом - люди. Вчера выстроили всех на плацу, и Йонас сказал: "Завтра в лагере начинается работа. Нужно сорок человек. Кто хочет жить, выходи из строя". Я вышел. И вот теперь здесь, сбоку колонны. А мог быть там, среди них, в толпе. Вот этот парень мог вести меня, но теперь я веду его. Почему из строя не вышел он, а вышел я? Может быть, он меньше хочет жить, чем я? Наверное, так. А вот девку эту взяли зря. Неужели нельзя было ее оставить? Какое чудесное лицо, какая фигурка - даже в этом отрепье она прекрасна. В другое время я бы обязательно за ней приударил. Чего пялишься? Нельзя смотреть на твою красотку? Похоже, у этого парня с ней шашни. Смотри-ка, взялись за руки! Жалко, если такая уйдет в ров, как все. В мирное время могла быть моей женой. Сзади выстрелы. Кто-то, видно, не может идти. Нет сил или ноги ослабели от страха. А во мне любопытство. Что там? Да, внутренняя дрожь и любопытство. Как тебя зовут, красотка? Мария? Евангельское имя. А как ты попала в облаву, а потом в лагерь? Не знаешь. Никто ничего не знает. Подходит Йонас. Кто он? Кажется, местный. "Шашни крутишь?" Да нет, у нее есть парень, видишь, идут вместе, взявшись за руки. Ромео и Джульетта. Слыхал о таких? "Давай волоки Джульетту вон к тем кустам. Витаутас разрешил взять одну молодку". О чем ты? Не надо. "Возражать?! Ах, ты размазня!" Удар по лицу, потом пинок сапогом. "Не подчиняться? Волоки ее, сука!" Зрачок дула смотрит в лицо. Приходит какая-то злоба, наплывает отчаяние, но я слышу: "Сегодня я должен убить сотого! Мне все равно, кого убивать. Им можешь стать и ты!" Получаю еще удар, потом еще и, подчиняясь, волоку девку к кустам. Йонас и Витаутас на моих глазах и глазах всей колонны сдирают с Марии одежду. Сначала ее насилует Витаутас, потом Йонас, потом пинком в зад подталкивают к ней меня. Я вижу белые бедра, что-то черное внизу живота. В глазах, смотрящих на меня, ужас и страх. Меня охватывает дикое возбуждение. Потом я отхожу к другому кусту, меня рвет. Пристрели ее, говорит мне в спину Йонас. Я оборачиваюсь, подхожу к Марии, нажимаю на гашетку. Одиночный выстрел. Потом еще один. Голова и шея дергаются. С Джульеттой покончено. Догоняем колонну. Ага, мое место возле этого парня. Он с тревогой смотрит на меня? Что, изнасиловали и пристрелили? Или отпустили? Не разговаривать! Вчера еще я ходил среди них, был таким же, как они, а сегодня я уже среди тех, кто насилует и убивает. И мне легко. Мне совсем легко. Только бы замолчал этот парень, ничего не спрашивал. С размаху бью его прикладом. Скорее бы дойти, чтобы все кончилось. Похоже, всех нас охватывает нетерпение. Йонас сует фляжку со спиртом. "Пей!" Сам он уже пьян. Пью взасос. Ах, как противно. Но становится проще и легче. Пропади все пропадом. Идет война, а на войне надо выжить. Прав тот, кто остается живым. Приходим. Вот здесь начинается главная работа. Танковый ров - глубиной метра три. Ставим их на колени по краю рва. Все ведут себя по-разному. Кто-то кричит, кто-то рыдает, а кто-то, будто не замечая ничего, глубоко погружен в самого себя. Долго вожусь с пятилетней девочкой. А вот и Ромео. Он что - не понимает, как нужно встать? Сказано было - на колени, и лицом в ров! Бью его кулаком в ухо. Ага, вот сейчас будет команда. Я должен ударить в этот затылок. Полетят мозги. С Джульеттой покончено, надо кончать и с Ромео. Но этот кретин опять поворачивается ко мне лицом! Он смотрит мне в глаза. Ну, что ж, Бог с тобой! Команда. Нажимаю на гашетку. Ствол от выстрелов дрожит и прыгает у меня в руках. Ромео падает, сваливается в ров и пятилетняя девочка. Первые мои убитые, и никаких ощущений. Слава Богу! А, может, я расстреливаю себя?
Да, он почти физически ощущал тогда раздвоение собственного сознания. Прошло сорок лет. И он брел по пути смертников. Осень. Желтые и бордовые листья. Все чисто, аккуратно. Нигде лишней соринки. Он не слышал голоса экскурсовода. В нем внезапно зазвучали другие голоса. Сорок лет они таинственно жили и обитали в этом пространстве, и вдруг он поймал их.
Потоки чужих сознаний овладели его собственным сознанием. Голос убийцы, голос убитого... А кто я? Вдруг повторится такая же ситуация. И где буду я? В роли ведомого на казнь или в роли ведущего к ней? Кто я сам? Жертва или палач?
* * *
Он чувствовал, смерть где-то близко, она готова бесшумно набросить петлю на его шею и стянуть ее. И его интересовало, узнает ли он, успеет ли ощутить, каков был смысл его жизни и кем, собственно, был он в этом коротком историческом промежутке, какой выпал на осуществление его земной судьбы?
Писать - значит убивать смерть. Так сказал один французский писатель. Он тоже занимался этим делом всю жизнь. Он убивал смерть, фиксируя на бумаге проявления человеческой энергии. А теперь - маятник, видимо, качнулся в обратную сторону - пришла пора смерти убить его. Смерть должна была оставить на нем свой знак.
Ему внезапно пришло в голову, что все ненаписанные сюжеты, бесконечной чередой проносящиеся в его сознании, носят драматический характер. Впрочем, в его творчестве никогда не было идиллических красок, никогда не звучали ноты безмятежности и спокойствия. Почему? Да, он сам в своей внутренней сущности был замкнутый, одинокий, конфликтный, трагический человек. Но трагичной, даже абсурдной в своем бессмысленном драматизме была и вся внешняя земная жизнь. Часто в разных городах - обычно это происходило на рассвете, когда все еще спали - гремели взрывы, и многоэтажные дома осыпались и оседали наземь вместе со спящими людьми. Это упражнялись террористы. На юге страны штурмовики каждый день наносили ракетно-бомбовые удары по мятежным городам и поселкам. Газеты ежедневно сообщали о беспрестанных заказных убийствах, а единственными значимыми сообщениями телевизионных новостных программ были непременные известия о землетрясениях, ядерных катастрофах, столкновениях войск с гражданским населением, авариях на железных дорогах, захватах заводов, голодовках, массовых самоубийствах.
Люди шутили: "Ужас что делается, а то что не делается - вообще кошмар". Они искренне и подолгу смеялись, когда, допустим, узнавали, что их знакомый, пожилой человек, гидротехник по специальности, уже три года работает в детском парке Бабой Ягой. У мусорных баков во дворах возникали очереди: здесь порой на равных правах кормились птицы, люди, собаки, кошки.
Жизнь стала на удивление монотонной и скучной. Везде проглядывала ее кровавая смертоносная сторона.
Можно ли было предвидеть такой основательный поворот жизни, приведший к полному разору страны, крушению и распаду идей и привычных ценностей?
Писатель вспомнил свой давний сюжет о коммунарах. Он так и остался неосуществленным. А ведь это было, пожалуй, предчувствие, предвидение грядущих событий? Предвидение через взгляд в прошлое.
Форма, которую избирал он для реализации своих замыслов, всякий раз была самой разной - и реалистическая, и сюрреалистическая или абсурдная. В тот раз он замышлял написать вполне добротную реалистическую повесть.
Ранней весной 1918 года в Бугульминском уезде губернии несколько бывших фронтовиков, выходцев из города, организовали сельскохозяйственную коммуну, в которую вступили двадцать семей. Одним из организаторов коммуны был Аксаков. Уездный Совет передал коммуне помещичий хутор и надел земли в сто пятьдесят десятин. Коммунары выработали обширный план деятельности. Устройство образцового показательного хозяйства, эксплуатация для нужд местного населения всех видов естественной энергии природы, разработка проектов различного рода производств и культурных сооружений.
Реальная история этой действительно существовавшей коммуны была коротка - уже в июле того же года она была разгромлена в результате ночного налета бандитов, коммунары убиты, женщины-коммунарки, включая девочек и старух, изнасилованы, зарезаны и задушены, скот уведен, поля потравлены.
Чем-то его тогда больно задела и тронула эта наивная попытка людей построить счастливое общество. По существу, то, что случилось с коммуной за четыре коротких месяца ее драматической истории, позже произошло со страной, где совершенно аналогичные трагические события разворачивались в продолжении долгих семи десятилетий с лишним.
В течение рассветных часов нескольких дней, на зыбкой острой грани дремы и яви, в его воображении развернулась полная подробностей картина всех событий, произошедших в коммуне.
Маленькая кучка людей проводила своего рода великий социальный эксперимент. Революция - это не только идея, но и жизнь. И молодые идеалисты стояли перед выбором: жизнь подчинить идее или идею сделать фундаментом новой жизни? По-другому этот вопрос они формулировали так: "Кто мы на этой земле? Жертвы внешних сил или определители своей судьбы? Временщики, назначенные к исполнению сатанинских замыслов, или вечные божественные люди?"
- Никто нас не отправлял сюда! - убеждал Аксаков на первом собрании.- Мы должны на себе все испытать, на себе все проверить!
Вокруг лежали огромные ставшие безжизненными пространства, и в центре были они - островок человечества, возможно, модель завтрашнего человеческого рода. Но смогут ли вот они, два десятка человек, здесь и уже сейчас, в этих совершенно невероятных условиях, создать коммуну? Да, страну человечности, и именно здесь и теперь? Готов ли к этому сам человек? Смогут они - сможет народ, сможет весь человеческий род. Не смогут - рухнет наземь, повалится, сгниет на корню великая идея.
- Фурьеристский фаланстер создать, что ли, хочешь?
- Не фурьеристский, нет! Лучше!
И Аксаков - с точки зрения обыденного здравого смысла фигура безумная, поющая, фантастическая - увлекает своих товарищей пойти на этот нравственный и социальный опыт.
Без идеи человеку жить невозможно. Без веры во что-то невероятное душа погибает. Надо в самом себе искать это высшее, в самом себе растить из зверя сверхчеловека.
Щукин, из бывших рабочих, полуинтеллигент, кривился в лице:
- А что такое человек? Да, может, этому самому твоему человеку плевать на такой вариант рая! Не будет его здесь никогда! Ничего не будет! И человеком в этой поганой жизни быть невозможно. Я есть хочу. Жрать, бабу иметь. Вот мой рай! В городах с голоду дохнут. Я выжить сюда пришел, а ты мне - сказки? Я тогда человеком стану, когда у меня мошна до пупка набита станет.
- В старое глядишь? - возражал Аксаков.
- В натуру свою скотскую гляжу. И ты гляделки свои разуй от тумана. Чего с ней, с натурой человеческой, делать будешь?
У Аксакова, естественно, были не только сторонники, но и противники. Кто-то сразу же, едва принюхавшись, уходил из коммуны, кто-то впервые появлялся. Время было сатанинское, бесовское. По уездам рыскали банды - белых, черных, красных, зеленых. И у всех была своя правда, но всегда один аргумент - пуля, штык, петля. Чья правда правильнее? Как понять ее? Вот председатель уездного Совета Засухин. Его преданность революции естественно уживалась с желанием стать выше народа и определенной философией, которой бессознательно он выверял каждый свой шаг, большой, малый - победит тот, кто сильнее, кто из врага больше крови выпустит, кто ее не боится, этой крови. А он, Засухин, крови не боялся - не боялся свою пролить, не боялся и чужой кровью землю обильно удобрить. И здесь тоже был спор, потому что Аксаков берег кровь. Кардинальная проблема происходящих социальных изменений - допустимо ли считать человека лишь средством и оправдывать высшими интересами насилие над ним - для него это был вопрос страшной болезненной остроты.
- Расхлябанность допускаешь, Аксаков! - презрительно цедил сквозь зубы Засухин.- Что ты цацкаешься со Щукиным? К стенке его - вот решение вопроса!
- Дай тебе волю, и завтра ты всех к стенке поставишь.
- Расхлябанность в мыслях, Аксаков! В чувствах! Все старую барыньку во флигеле держишь? И эту... дворяночку молодую? Поди, поглядываешь на нее? Что за необъяснимая слабость к врагу?
- Старуха при смерти. Пусть умрет спокойно.
- А тебе не известно, что в целях закрепления завоеваний трудового народа земельные отделы Советов обязаны немедленно выселить, на основании закона о социализации земли, всех бывших помещиков? Инструкцию нарушаешь? Коммуна не базар! Коммуна сейчас - это казарма!
Но Аксаков был тверд: важна не только цель, но и средства, выбираемые для достижения этой цели. Проблема: выгонять из флигеля или не выгонять на скотный двор бывшую владелицу имения, обезноженную, ничего не соображавшую старуху с беспомощной, совсем молоденькой красавицей-дочкой, расстреливать или не расстреливать Щукина и еще двоих, раненых и задержанных при налете на коммуну небольшой банды - была весьма значительна и остра для Аксакова и его товарищей. Так занимали всех поэтому споры о сущности происходящих в стране перемен. Каков он, тот верховный закон, по которому определится будущая жизнь? Или новая жизнь будет подобна старой? В центре всех раздоров, споров и разговоров, не затухая, горел костром вопрос, принесет ли завтрашний день человеческую жизнь всем, удобряя и улучшая жизнь каждого, или этого не случится? А если не родится справедливость в новой жизни, то зачем она?
- Никто такой смуты ради самой смуты не делает,- пытался убедить он Засухина.- Надо не ломать жизнь, а растить ее.
Засухин брезгливо отмахивался:
- Сперва мы должны победить, а потом уж будем разводить разносолы да думать о всякой справедливости. А теперь - война. Либо они в земле, либо - мы.
И в самом деле была война. В перестрелке с сыном старой барыни, недоучившимся студентом, заскочившим на хутор повидать мать с сестрой, рухнул на землю сам Засухин, молодой двадцатичетырехлетний фанатик новой жизни. В его черном кожане обнаружили последнее письмо к людям. Знал, что смерть не пройдет мимо, и в кармане - письмо-завещание. Может, он прав, и высшая справедливость теперь - смерть врагов, всех, кто не рядом, кто на обочине? Вдруг запалачествовал обезумевший Щукин - замолкли навсегда под его выстрелами два раненых анархиста, расстреляна старая полоумная барынька, зверски изнасилована и придушена ее дочка-красавица. А что-то, кажется, было, что-то рождалось и возникало между нею и Аксаковым - как зарница, как робкий нежный свет, на который бы идти и идти.
Не выдержав разлуки, словно томимая предчувствием, приехала из города невеста Засухина Екатерина - в день общих похорон.
- Не уезжай! - обращался Аксаков к девушке.- Оставайся с нами. С нами тебе будет легче.
Писатель вдруг с необычайной отчетливостью увидел в своем воображении, как будто сам присутствовал в тот миг там, как в конторку коммуны, большую комнату с крашеными желтыми полами и белой печью в углу, привели Щукина.
Говорил Аксаков:
- Не знаю, правильно ли поступаю? Но мы решили все: уходи. У нас разные правды, и нам не нужно твоей.
- Если разные, что же в преисподнюю не отправишь? Пули жалко, так прикладом по черепу хряпни!
Аксаков долго смотрел на него:
- У тебя смерть в глазах. Свою смерть ты, поди, скоро сам найдешь.
- А у тебя что в твоих тарелках? Жизнь? Руки чешутся да мама не велит? Так? А мне плевать на все ваши басни. Превратил всех в блаженных! Из этой бабы, что к Засухину приехала, мадонну, что ли, делать будешь? - хохотал Щукин.- Ей другое надобно. Ей кобелина хороший нужен, потому что все мы - кобели да обыкновенные сучки! Против человеческой природы прешь, Дон Кихот.- И к другим обращался: - А вы все куда прете, недоумки? Стадо придурков!
Да, все эти события, выскользнув, незаметно выявившись, выколупнувшись откуда-то из небытия, из серой неразличимой бездны, в которой они в спрятанном, законсервированном виде пребывали много десятилетий, сначала будто сами загорелись внутренним светом, а потом привиделись, приснились больному литератору как-то ранней рассветной ранью, а потом каждое рассветное утро в минуты озарений, блистающих, как зарницы, еще не раз повторялись, всякий раз с новыми деталями и подробностями. И теперь, лежа в больнице, в небольшой белой палате с высоким потолком, где он находился уже вторую неделю вместе со стариком-соседом, помешавшемся на кроссвордах, он только вспоминал все то, что отчетливо и зримо видел в прихотливой игре своего сознания прежде.
Возможно, это был вариант его собственной жизни. Если верить в реинкарнацию, все вероятно. Может быть, в ту минуту, когда погибал кто-нибудь из коммунаров, родился мальчик, ставший позже его отцом, или родилась девочка, ставшая его матерью. Если было так, то выходило, что гибель кого-то из этих людей породила или предопределила возможность именно его рождения. И, возможно, все эти полуприснившиеся события были на самом деле не столько сновидениями наяву и не столько игрой не в меру разыгравшегося воображения, вполне вероятно, что они были вполне реальными событиями, отложившимися в подсознании кого-нибудь из его родителей, а затем перешедшими в подсознательные слои его собственной памяти. Долгое время находившиеся там в зашифрованном состоянии, они вдруг вышли наружу, как выходят из воды при отливе затопленные острова.
Иначе почему бы, например, он так отчетливо видел Люду Сметанникову - в красной косынке поверх жгуче-черных жестких волос, в черной юбке, синей душегрейке - и слышал ее крикливый, с хрипотцой, голос:
- В коммуне чтоб не было пьяниц и никто не варил бы самогона! Вообще пьянство, буйство, матерную ругань, особенно при женском персонале, воспретить! А еще игру в карты!
- А насчет баб как? Можно... это самое с ними иль совсем запрещается?
- Можно. Ежели по взаимному согласию. Но не насильничать и рукам воли не давать. Снасильничаешь - гнать поганой метлой!
Да, они пытались выстроить жизнь на новых принципах. И было к чему стремиться: если смогут они - сможет весь человеческий род.
Устройство образцового показательного хозяйства, эксплуатация для нужд местного населения всех видов естественной энергии природы - все это было красиво на словах, но как же невозможно трудно осуществимо на деле. Приходилось ремонтировать полуразрушенные постройки, собирать, выменивать, приобретать пароконные бороны. В коммуне был один трактор, но горючего не было. Не хватало плугов. И главное - тягловой силы. Несколько десятин пришлось вскапывать лопатами. А наряду с полевыми работами они пытались еще организовать батрацкий клуб, просветительские кружки, библиотеку, вели агитационную работу в соседних деревнях.
Основной клубок событий покатился с того дня, когда на хутор заявился обросший бандит с двустволкой и ультиматумом:
- Предъявителю сего выдать бочку самогону, а не будет сделано того, за укрывательство буржуазной собственности общим постановлением карательного отряда имени Всемирной революции хутор со всей человеческой, скотинной живностью и прочими постройками - приговорен к артиллерийскому расстрелу.
А назавтра коммунары получили еще один ультиматум. Чернышовский волостной Совет Бугульминского уезда потребовал, чтобы двадцать семей, основавшие коммуну, в течение трех дней покинули пределы волости.
Можно было обратиться за помощью в уезд. Но это опять кровь и обязательно чья-то смерть. И Аксаков решился идти в Чернышовку сам. Человек должен понять человека. И человек может понять человека. Не на крови должна строиться коммуна.
Но Аксаков не дошел до Чернышовки. Всплеск событий - последний его спор со Щукиным. Это он, Щукин, мутил крестьян Чернышовки, это он подбивал их пойти с вилами и огнем против коммунаров. Встреча произошла наедине, без свидетелей. В пустом голом поле, где пырей, подорожник да ветер.
- Скучно мне без тебя,- осклабился Щукин.- Вот и решил повстречаться. Уйти все никак не могу. Да и куда уйдешь из жизни?
- Наши разговоры закончены.
- И нас не станет, мы в земле сгнием, а разговоры эти закончены не будут. Ты здесь свою идейку проверяешь, а у меня - и своя есть. Паршивенькая, подлая, да своя! И мне ее тоже на проверку сдать надо. Рай хочешь здесь построить? А я - не хочу! И мужики в Чернышовке - не желают. Что делать-то будешь с этим "не хочу"? - И тут Щукин швырнул Аксакову двустволку, она ударила того по плечу и упала на траву возле ног.- Переступить через кровь придется. А не переступишь через меня... чтобы в рай-то пройти?.. я тебя аккуратно шлепну.- Безумная ухмылка ползла по его тонкому лицу, когда он снимал предохранитель со своей одностволки.- Как, дружочек, в такой ситуации жить-поживать? Как оно с раем-то, когда человечка, пусть и поганого, непременно убить надо, чтобы в рай попасть? Вот такого, скажем, как я? Или как мужички эти потные, вонючие, которые народ? Бери ружье, сука!
Аксаков стоял неподвижно. В напрягшемся сознании, как ослепшая птица, билась мысль, что сейчас определяется не только его личная судьба, но и судьба коммуны, судьба человечества.
- Последняя минута, Аксаков,- куражился Щукин.- Так что проверим свои идейки. Твой выстрел первый. И второй, если пожелаешь. Все выстрелы - твои! А не поднимешь ружьеца, не пришьешь меня, сам тебя первой же пулей в землю вобью!
Безумный фантастический спор этот завершился убийством Аксакова и самоубийством Щукина.
- Песню убил,- шептал, слабея от потери крови, Щукин.
Возможно, коммуна и выжила, выстояла бы, если бы не внутреннее разложение и не постоянная опасность извне. Кто из них всех был подлинным, кто - подосланным? Точку во всей этой истории поставил ночной налет отряда имени Всемирной революции: насиловали скопом Люду Сметанникову, звенел в ночи пронзительной невыносимой нотой последний предсмертный крик невесты Засухина Екатерины.
Не то же ли самое случилось позднее и со всей страной?
Писатель открыл глаза и посмотрел на небо в окне. Облака плыли над землей и были так же чисты, девственны, неожиданны в своем рисунке, как и сто лет, и миллион лет назад.
Он подумал, что давно не разговаривал с деревьями и лесом вообще. Потом стал думать о любви, о своей свадьбе, о своем любовном романе, похожем на гомосексуальный, с Дьяволом, вдруг оборачивающимся почему-то Богом, и с Богом, непременно оборачивающимся Дьяволом. Потом он заспешил дальше, он был уже снова в Анголе, во Вьетнаме, во Франции, на полярном Таймыре, на Сахалине, а потом снова вернулся к ненаписанным сюжетам, к неизданным книгам, к недолюбленным любовям, к своему незавершившемуся посланничеству на земле и к размышлениям о том, сделал ли, успел ли сделать он то, на что был послан.
Попав в больницу, в палату реанимации, а потом в кардиологическое отделение, он совершенно не интересовался у врачей состоянием своего здоровья. Он уже не ждал ни амнистии, ни помилования. Бегство из ловушки - а он чувствовал, что это именно смертельная ловушка - было тоже исключено. Он терпеливо ждал одной развязки и прощался со своими персонажами. Особенно с теми, до кого так и не дошли руки, чьи образы он так и не сумел или не успел в свое время воссоздать на листе бумаги.
Сейчас в его жизни уже не могло произойти ничего, кроме смерти, и событиями становились воображаемые истории да сны. А, может быть, эти истории и были его последними снами?
В юности и в зрелом возрасте смерть полностью игнорируется человеком, она абсолютно отрицается, совершенно не принимается во внимание как реальность. А если и настигает кого-то рядом с тобой, то тебе кажется, что к тебе она все-таки не имеет никакого отношения. Позже, после сорока, начинается борьба с ней, борьба с болезнями, которые ее предвещают. И, наконец, в старости незаметно, исподволь происходит постепенное приятие смерти, примирение с ней и даже спокойное, терпеливое ожидание ее.
Многие ценности и реальности, которые прежде составляли неотъемлемую часть его внутреннего "я", его души, тела, отошли на второй, на третий планы, да постепенно и просто исчезли из сознания. Он вдруг изумился, как много потерь обнаруживалось за последние годы: он потерял родителей, старшую сестру, лишился - да, можно сказать и так - Родины, своей нации, колоссального количества близких прежде людей. Им постепенно были утрачены идеалы, верованья, убеждения, религиозные ценности. Душой было совершенно утрачено доверие к человечеству в целом и вера в исторический смысл в частности. На месте смысла вдруг оказался абсурд. И не какой-нибудь великий, а совершенно пустяковый, ничтожный. Ему порой казалось, что он внезапно вывалился в какую-то щель из времени, в котором жил, и он ощущал теперь себя словно выпавшим вообще из определенной исторической, социальной, национальной ниши. Ничто не связывало его и с собственным родом, им была потеряна уверенность даже в своем происхождении. Он не знал теперь, кто он, собственно, по национальности. Его человечество состояло сейчас всего из нескольких человек - это были жена, которую он любил теперь, кажется, больше, чем прежде, два взрослых сына, три внучки, внук и две женщины, одна в годах, другая молодая, к которым была еще прикреплена также его душа. Это были его первая и последняя любови. Да еще его человечество составляла толпа персонажей, которых он вообразил, но которым не успел дать приют в своих книгах. И вот это реальное и воображаемое человечество он теперь оставлял, а сам, похоже, уходил. Куда?
Вот этот последний вопрос интересовал его сейчас больше всего.
* * *
Рассвет медленно вползал через широкое окно в палату. И, закрывая глаза, а потом через какое-то время открывая их, он физически ощущал в своих зрачках и на своих веках прибавление света.
К нему в голову снова пришли мысли о его странных отношениях с Дьяволом. Да, он чувствовал себя его полным антиподом, состоял в войске Бога, но думал о Дьяволе почему-то много и непрестанно. Казалось, он был даже одержим этим образом. Дьявол словно требовал своего воплощения, неотступно преследовал его воображение, манил неуловимостью облика, заставлял возвращаться к себе вновь и вновь, избирая каждый раз все новые сюжеты и версии. Однако до непосредственной работы над чистыми листами бумаги за письменным столом дело не доходило. Что-то всякий раз останавливало его.
Конечно, когда художник имеет дело с великими вечными образами, в нем рождаются неограниченные творческие возможности. Но неминуема и расплата - в виде какой-нибудь болезни, безумия, гибели. Не страх же препятствовал ему в его работе! Кто такой художник? Тот, чья жизнь есть символ. А символом чего являлась его собственная жизнь?
Еще в молодости его заворожил сюжет о Мастере, жившем в начале века и имевшем своего рода тайный роман с Демоном. Почему он так и не взялся в течение всей своей жизни за этот столь близкий собственной душе сюжет? Похоже, Князь Мира позировал Мастеру. Было что-то глубоко правдивое в ужасных и прекрасных, до слез волнующих картинах Мастера. Его порочный Демон остался верен до конца своей внутренней сущности. Он, полюбивший Мастера, все же обманул его. Сеансы работы над образом Демона являлись для Мастера сплошным издевательством. Мастер видел то одну, то другую сторону своего божества, а то сразу и ту, и другую вместе, и в погоне за неуловимостью образа быстро продвигался к пропасти безумия. Вполне естественно, что закончил он жизнь в психиатрической лечебнице. Каждый день с утра до ночи он пытался поймать на бесчисленных листах бумаги ускользающий образ Демона.
Раньше Мастер был гражданином социума, теперь стал гражданином универсума. Вынырнув из быта, погрузился в космос, в трансфизический мир, из которого не было уже возврата назад. Трагическая поглощенность вопросами смысла бытия, тайн жизни и смерти завладела им бесповоротно. С помощью символов, метафор, намеков, ассоциаций Мастер пытался свести реальные действия и события к воплощению вечных прототипов.
Для него же, литератора, человека, лежащего теперь в отделении кардиологии республиканской клинической больницы, также всю жизнь поглощенного тайнами и загадками бытия и небытия, гомосексуальный роман Мастера с Богом или Демоном был рассказом как бы о своем собственном двойнике. Много общих черт связывало их обоих - мастеров начала и конца века. Было время, он тоже делал попытки уйти от индивидуалистического самовыражения к созданию искусства внеличного. И у него рождались догадки, что отречение от своей индивидуальности и того, что природа бессознательно создала в ее защиту, есть почти половина задачи художника. Выход из паутины личных рефлексий, истощающих мощь искусства, он тоже искал в мифе, в сращении физического мира с внефизическим, когда фантастическое просвечивало бы сквозь реальное, а реальное брезжило и мерцало за фантастическим.
Мастер любил писать лиловые туманы. Он растворял очертания предметов в сумерках, намеренно искажал пропорции вещей, менял краски. И вот уже сирень обнаруживала родство с лиловым пламенем или грудами сверкающих кристаллов, замшелый пень оборачивался стариком, чертополохи - фантастическими светильниками, волна - лебедью, а лебедь - царевной. Мастер совершил множество открытий в области формы. Он вводил в искусство новые цветовые гармонии, новые ритмы, композиционные решения, открывал красоту фактуры поверхности холста, оперировал новыми материалами, вдруг обнаруживая иные возможности старых. И обо всем этом нужно было написать рассказ или повесть. Почему же он не написал? Даже о своем двойнике? А, может быть, он не писал о главном, а осуществлял второстепенные сюжеты? Разве не была достойна пера фантастическая последняя любовь Мастера к своей ученице? И здесь у писателя были свои переклички с Мастером. Душу охватывала досада.
Больница между тем просыпалась.
В палату белым облачком скользнула медсестра с юным лицом мадонны и шприцем в руках - обычный утренний укол.
- Как спали-почивали?
- Спасибо. Без конца снились сны. А вы? Вам удалось отдохнуть?
- Часика два. В седьмой палате у нас тяжелобольная. Пришлось побегать.
- Mы все капризные, немощные, а вы - такое чудо, средоточие красоты. Заходите почаще.
- Я вижу, вы проснулись с хорошим настроением. А вы знаете, я читаю сейчас вашу последнюю книгу. О художнике.
- Я люблю писать о человеке творящем. И о женщинах.
Мягко улыбнувшись, медсестра в коротком порыве ласки на мгновенье прижала узкую горячую ладошку к его запястью и скользнула к двери.
- Отдыхайте. Еще рано.
В палате стало чуть светлее. Писатель смотрел в окно на темные перистые облака, потом закрыл глаза, забылся.
И ему вспомнился или приснился вдруг - уж не как антитеза ли Мастеру? - высокий старик с белой бороденкой и восторженными голубыми глазами.
Человек творящий. Этот человек тоже имел различную природу. Нередко - абсолютно перевернутую, доведенную до карикатуры, до фарса или гротеска.
Среди бесчисленной орды людей, штурмующих со своими толстыми опусами литературные консультации, редакции журналов, издательства, больных той или иной формой собственного величия всегда было предостаточно. Все они считали себя Мастерами. Все жаждали известности, славы, богатства, и чем меньше у каждого из них было к тому оснований, тем больше претензий они высказывали и тем амбициознее были. Тщедушный восторженный старикан выделялся среди них своей забавностью и некоторой эксцентричностью.
Он встретил его как-то в кабинете литконсультанта Союза писателей.
- Пришел предуведомить вас, дорогие товарищи писатели, что во мне родился, а сегодня на рассвете полностью созрел атакующий дух, направленный на овладение идеалом. Я твердо решил: не я ли из всех тот единственный, кто способен доложить тезисы века?
- Любопытно. И в чем же они заключаются, ваши тезисы?
- Они имеют тот смысл, что если вы, творец, способны дать людям новую информацию, то вы и обязаны вписать в образ вашего драматического героя собственную великую идею времени. Надо быть пророком, а иначе зачем браться за перо?!
- В самом деле, незачем.
- Суть моего открытия вот в чем. Ничто великое не сделает вторжения, если автор творения есть только поэт, но не открыватель. Ничто не вызовет ликований века, если сочинитель только открыватель, но не поэт. Однако если у тебя такая звезда, что ты и открыватель, и поэт, под твоим пером родится божественное произведение.
- И вы его создали?
- Вот оно!
- То есть вы выдвинули в этом своем сочинении некую оригинальную, не высказанную никем еще в мире идею?
- Устами героя пьесы. Не самолично.
- Устами героя, естественно. И, кроме того, нашли великолепный крепкий сюжет? Словом, создали истинное художественное произведение?
- Более истинное, чем обычно.
- С кем вы себя сравниваете? С Мольером, с Шекспиром?
- И Мольер, и Шекспир были только поэтами, а я - и поэт, и открыватель одновременно!
- Вы неизмеримо выше их? Вы добились еще большего художественного результата, чем они?
- Да! Как удивительно тонко вы меня понимаете!
Из-за плеча посетителя просияло счастливое лицо литературного консультанта, маленького тщедушного человечка, тоже старика - еще бы, он отделался от великого литератора, и теперь кашу приходится расхлебывать не ему.
- Слушай, возьми его пьеску, посмотри,- просительно пробормотал литконсультант.- Ты же у нас единственный, кто писал пьесы, и в этом жанре что-то соображаешь.
- Для меня Шекспир и Мольер - потолок. Выше не соображаю.
- Да не прибедняйся! И потом кто что-то может сказать заранее? Вдруг перед тобой художник выше Гомера!
- А кто здесь литконсультант: я или ты? И кто здесь получает зарплату и кто зарплаты не получает?
- Да я в пьесах ничего не понимаю!
Неизвестно зачем взял он тогда сочинение неизвестного драматурга. Неизвестно из каких соображений исходя, скорее любопытства ради, договорился встретиться после прочтения на следующей неделе в понедельник в сквере в центре города.
В общем-то он сохранил, оказывается, детскую наивность. А вдруг гений? А вдруг на самом деле пророк? И как ни невероятно, вдруг и в самом деле не ниже Шекспира или Гомера? Теоретически все могло быть и так.
Однако пьеса оказалась графоманией чистой воды. Это было явление совершенно неотфильтрованной, неподдельной шизофрении. Величие помысла уравновешивалось в сочинении ничтожеством самих идей. Фанатизм веры соизмерялся разве только с нулем. Претензия на высшую художественность обернулась абсолютной бездарностью.
Читая пьесу, он понимал: человек в идее стремился к универсальному идеалу, а на практике низвел этот идеал до невообразимого безобразия духа, сверхпустоты.
Велико было его разочарование. Но вместе с тем он прекрасно осознавал, что иного и не могло быть. В теории все могло быть и наоборот. Но не на практике.
И, сидя в понедельник на скамейке в городском сквере и скучными, равнодушными глазами рассматривая своего собеседника, писатель подумал, что не таков ли и он сам, если серьезно взглянуть на него со стороны? Собеседник, бесспорно, шизофреник. Но не шизофреник ли и он сам? И не таково ли человечество в целом? Оно также явно больно шизофренией.
Восторженный автор - сюрреалистическая карикатура творческого духа, отражение человеческого рода, изломанное, искривленное, гротескное - смотрел, не отрываясь, прямо ему в глаза:
- Ну? Вы поняли, наконец, кто на земле творческий лидер? Поняли, кто действует на арене обновления мира?
- Да-да, понял. Все понял.
- Никто из вас, так называемых властителей духа, не переосмысливает мироназначение, не перепроектирует мироздание, не рассекречивает вечность Вселенной. Никто из вас не обладает вещим талантом, чтобы увидеть в картине мира некий момент, неведомый другим, и представить его своим откровением!
"Бедняга!"
Он невольно засмеялся тогда. Все это было более чем забавно. И в то же время невозможно печально. Сказать этому восторженному безумцу, возомнившему себя гением, царем художников, всю правду или пожалеть его, оставить в заблуждении? Его заблуждение - последняя иллюзия, которой живет этот человек. Стоит ли разрушать ее? И что изменится в этом мире, если иллюзия эта будет разрушена? Но в то же время становиться соучастником обмана, в который впал этот человек - участь не из приятных. Потакать дурости, серости, атакующей бездарности, открытому сумасшествию? Во имя чего?
- Вот ваше произведение. Я ничего не могу сказать вам. Извините.
Он вынул из портфеля папку с пьесой, положил ее на скамейку рядом с автором, поднялся и, не оглядываясь, пошел по аллее. Старик, оставшийся один, опомнился не сразу, но все-таки вприпрыжку сумел догнать писателя почти у выхода из сквера.
- Почему вы молчите? Это заговор! Вы - участник заговора! Вы - убийца державного таланта! Вы продолжаете дело Дантеса!
- Извините...
От бедного автора удалось отделаться, только поймав такси и моментально захлопнув и заперев дверћу. Машина рванулась, влилась в поток других машин, и старик остался позади.
Через неделю, однако, писатель был вызван повесткой на допрос в районную прокуратуру. Оказывается, бедный непризнанный гений в тот же день устроил петлю в дровяном сарае, повесился, но вместе со своими шедеврами оставил и письмо, на основании которого ему, писателю, было предъявлено обвинение в доведении этого человека до самоубийства. Он терпеливо объяснил следователю ситуацию, в которой оказался, но его еще таскали на допросы недели две. Допрашивали и литконсультанта Союза писателей. Потом дело было закрыто за отсутствием состава преступления.
Однако косвенно он еще долго ощущал себя виновным в смерти старика.
Человек не может жить без веры, даже если эта его вера целиком основана на нуле. Нуль, а все равно необходим человеку. И из нуля можно вырастить бесконечность, полную некого смысла и красоты. И разве драма ничтожнейшего из творцов, но одаренного великим честолюбием и не смогшего вынести состояние непризнанности, не была темой для ослепительного рассказа, который он тоже никогда не напишет? И как все это было печально теперь сознавать.
Небо в больничном окне было уже заполнено пропитанными дождевой влагой серыми густыми облаками, и все это хаотическое месиво как бы дымилось, куда-то плыло, порождало из себя самого какие-то клубы, еще более темные мутные образования, и он смотрел в этот хаос, пытаясь отыскать в нем некий смысл.
Разве сам себя он не считал тоже гением? И разве получил признание на уровне, достойном его дарования?
* * *
Здесь я, автор этой повести или рассказа, должен прервать разворачивающееся повествование и поведать о нечаянно-негаданном собственном вторжении в описываемый мною сюжет.
Сейчас за окном осень, конец октября, последние дожди. После долгого периода депрессии, уныния, непроходящего ощущения пустоты, где-то летом я взялся, наконец, за перо с бумагой и в июле-августе довольно быстро написал два рассказа о любви. Работа неожиданно пошла легко, и вскоре рассказы были закончены. Но на третьем рассказе, именно вот этом, я вдруг споткнулся. Мной был задуман рассказ о писателе, который попадает в больницу: там перед его сознанием чередой проходят сюжеты ненаписанных вещей, неосуществленные замыслы. Любой конец грустен, ибо таит в себе некую печаль. Возможно, это печаль по не свершенному. В финале рассказа писатель умирает, а над его телом в этот последний крайний миг ухода витают его персонажи. Может быть, только они по-настоящему и жалеют о смерти творца. Таков был замысел рассказа, и, Боже, как трудно мне было его писать. Я работал над этим рассказом как будто из-под палки, мне не хотелось его писать, но в то же время я как будто обязан был это делать. И вот минул август, сгорел на ветру и последнем теплом солнце сентябрь, наступил дождливый октябрь, а я все еще мучился над рассказом. Порой я словно хотел обхитрить кого-то и два-три дня не садился за пишущую машинку, но потом кто-то, а именно Тот, кто был будто выше меня, заставлял меня снова браться за работу. У меня было ощущение, что я пишу свой последний рассказ и что пишу я его о самом себе. Может быть, поэтому мне и не хотелось завершать работу? В душе появился некий мистический страх.
И вот именно в этом месте, где я непосредственно вторгаюсь в плоть рассказа, когда до его окончания осталось всего две или три главы, я тоже оказываюсь в больнице.
В последние дни я чувствовал себя все хуже и хуже, тело разламывалось от не проходившей слабости, и в одну из ночей жена, не выдержав, вызвала "скорую помощь". Врач измерил давление - двести тридцать на сто двадцать. Гипертоники, а таких среди людей великое множество, знают, что это такое.
- Вы серьезно рискуете жизнью. Нужно ложиться в больницу.
- Куда вы меня повезете?
Больница, дежурившая в этот день по городу, находилась далеко от дома, и я отказался. Бог знает еще в каких условиях придется там лежать. Мне сделали несколько уколов, введя дибазол прямо в вену, и бригада "скорой помощи" уехала. Однако на следующий день снова пришлось вызывать врача и снимать кардиограмму. Появилась бригада реаниматологов, и меня увезли в отделение реанимации республиканского клинического центра. Раздели, положили на кровать, опутали тело проводами, клеммами, какими-то присосками - непрерывно снималась кардиограмма, измерялись давление, частота пульса, дыхания. Рядом за ширмой тихо стонала женщина, отходя от послеоперационного наркоза, ей вырезали яичники. Оказывается, был большой наплыв тяжелых больных, и здесь стало уже не до соблюдения формы. Часто заглядывал врач, а медсестра почти не выходила из палаты - ее рабочий пост помещался в двух метрах от моей постели. Так я оказался буквально вторгнутым в ситуацию, в сюжет собственного рассказа.
Похоже, информация в настоящее поступает как из прошлого, так и из будущего. И сведения о будущих событиях, в частности, о своей болезни я прочитал задолго до их реального осуществления.
Через сутки - слава Богу, инфаркта, наличие которого первоначально подозревали, не было - меня перевели на другой этаж в отделение кардиологии. Два-три дня я чувствовал себя еще довольно неважно, но потом, по мере возвращения к жизни, стал думать о своем незаконченном сюжете, над которым работал последнее время. В самом деле, я не знал толком, как поступить: продолжать работу над рассказом или бросить его. Продолжать было рискованно: невольно и неосознанно мной самим могла быть включена программа на самоуничтожение. Бросить работу на полпути я тоже не мог: я был профессионалом и обязан был выполнить свой долг художника.
Еще не зная, стану я продолжать работу над рассказом или не стану, я все же попросил жену принести мне из дома пишущую машинку и рукопись рассказа.
Естественно, я посоветовался с ней. В самом деле, как быть? То, что со мной могло произойти, касалось и ее непосредственно. Она советовала придумать для рассказа хорошую развязку и тем самым избежать удара судьбы.
Меня довольно часто навещала и моя ученица. В силу своей молодости она была более радикальна:
- Вы должны как можно быстрее закончить этот рассказ и освободить свое сознание от него. Суть спасения - в чистоте сознания.
Старшая дочь - тоже писательница, женщина со зрелым точным умом - предлагала свой вариант:
- Мне кажется, не нужно совершать ни насилия над замыслом рассказа, ни спешить с его завершением. Ситуация критическая и серьезная, и лучше отложить работу, немножко остыть. Ты уже перевалил за середину рассказа, и тебе потом будет нетрудно его закончить. Концовка созреет сама. Финальная сцена создастся самой жизнью. Зачем спешить? Зачем говорить себе, что это твой последний рассказ? Ты напишешь их еще немало.
Во всех трех вариантах был свой резон. Древние мудрецы Востока считали, что каждый человек приходит в мир со своей судьбой и что у него как минимум есть шесть ее вариантов: от наилучшего до наихудшего. Идеален путь, ведущий прямо к самой вершине древа судеб. Но карта жизни человеку неизвестна. Как заглянуть в будущее и узнать, куда ведет та или иная дорога и на что бросает тень та или иная веточка на древе судьбы?
Могу ли я позволить себе продолжать эту опасную игру? Она была опасна, ибо предлагала всего лишь один путь, один вариант будущего и тем самым программировала меня на него. Была, конечно, возможность выбора положительной программы. Но что если я "зациклюсь" на негативной программе, ведущей к смерти? Навязчивые мысли и подсознательный страх могут быстро превратить этот вариант из маловероятного во вполне вероятный, а я сам, незаметно для себя самого, стану жертвой самогипноза, самозомбирования.
Дни шли. Пишущая машинка стояла на подоконнике нерасчехленной. Я никак не мог выбрать путь, которым мне следовало идти. Моя жизнь ничем не отличалась от жизни персонажа, которого я описывал в рассказе: та же монотонная ежедневная рутина уколов, капельниц, лечебных процедур, обследований, врачебных обходов, то же неравновесное колеблющееся состояние души и тела. И те же плывущие неведомо куда облака за широким окном. И даже почти тот же самый старик - сосед по палате. Вся разница: он не работал никогда кондитером, но был в прошлом главным инженером мыловаренного комбината. Но внешне старик был такой же тощий, с тонким длинным носом, как и описанный в рассказе, и, что совсем удивительно, также проводил немало времени за разгадыванием кроссвордов, публикуемых в газетах.
Похоже, из будущего, предугаданного мной в написанных ранее страницах рассказа, в настоящее действительно просочились некоторые детали и подробности, правда, с незначительными искажениями.
Если персонаж в рассказе согласно первоначальному замыслу должен был умереть, то неужели должен умереть я?
Мне казалось, и с каждым днем все более ощутимо, что моя ближайшая судьба находится целиком в области решения, которое будет мной принято. И, наконец, настал момент, та минута, когда я, ни о чем уже не думая, скорее подчиняясь голосу какого-то инстинкта, просто взял в руки пишущую машинку, рукопись рассказа, стопку чистой бумаги и пошел в холл, что находился в тупике коридора. Это было большое помещение с огромным во всю стену окном, где стояли несколько стульев, широкий желтый добротный письменный стол, роскошная зеленая пальма и довольно занятный резной диван с обитой серым ковром спинкой. В кардиологическом отделении был тихий час, и я принялся за работу. В конце концов, рассказ надо было заканчивать. Я не привык бросать какое-либо дело на середине пути.
Вполне вероятно, что Бог подвел меня к этому испытанию, чтобы просто посмотреть, справляюсь ли с ним. Возможно, он готовит меня к более достойному поприщу и должен быть уверен, не подведу ли я Его?
Я утешал себя этим, начиная очередную главу рассказа. Ведь всегда надо надеяться на благополучный исход...
* * *
Медсестра принесла на подносе завтрак, поставила тарелки с небольшой порцией гречневой каши и стаканами чая на прикроватные тумбочки и исчезла. Кроме каши, в утренний рацион как всегда входили еще два ломтика черного хлеба с кусочком белого сливочного масла.
Завтраки, обеды и ужины были самыми приятными моментами в больничной жизни.
Писатель, до того лежавший в постели и неотрывно смотревший в окно, спустил ноги на пол и сел возле тумбочки, на которой стояла тарелка каши. Завтрак, пусть и небогатый, порадовал его. В общем-то жизнь сводилась к простым инстинктам. Только старый кондитер, старик с унылым тонким высушенным лицом, словно даже не увидел принесенного завтрака: он по-прежнему с упоением разглядывал газетный лист с кроссвордом. Писатель, однако, заметил его неодобрительный взгляд.
- Странный народ все-таки вы, литераторы. Я был о вас прежде лучшего мнения. Я - разочарован. Ничего духовного, оказывается, нет в вашей жизни. Любите есть. Ничего не делаете, ничего не читаете. Даже газеты. Только смотрите без конца в окно на небо. Что там может быть интересного?
Писатель усмехнулся:
- Мне некогда читать ваши газеты. Все новости я уже знаю.
- Вы даже телевизор не смотрите! Неужели вас не интересует, что в столице взорвали еще один многоэтажный дом?
- У меня свой театр. И в нем разыгрываются свои спектакли, не менее драматичные.
- Нельзя быть, господин литератор, таким аполитичным.
- Возможно. Только прошу вас в следующий раз называть меня не господином литератором, а товарищем литератором. Мне это, знаете, больше нравится.
- Хорошо! Вас, однако, оправдывает только то, что вы, несмотря на полное отсутствие интереса к реальной жизни, тем не менее, как ни удивительно, вполне эрудированный человек.- Старый кондитер, наконец смилостивившись, снизошел до главного.- У меня, извините, затруднение. Прошу вас помочь. Пять букв. Историческая провинция Франции. Слово начинается на букву "а".
- Артуа. Провинция славится своими виноградниками.
И эти разговоры со старым занудой были обычной рутиной.
Позже были хождения на прием к эндокринологу и окулисту, сеансы иглотерапии и облучения вены лазером, были утомительные полчаса лежания под системой, когда в вену ему вливали прозрачный раствор панангина, были еще уколы, вызов в рентгенкабинет, и все это время, и значительно позже, после обеда в его подсознании и сознании шла привычная созидательская работа: мозг самопроизвольно продуцировал, вырабатывал, выявлял из небытия очередной ненаписанный сюжет.
Боже, сколько их было! И всем им - он почему-то был в этом уверен - не дано было уже состояться.
На этот раз сюжет был сюрреалистический, гротескный, почти нереальный. Он подходил больше не для рассказа, а для пьесы, легкой, веселой, безыскусной, возможно, даже дурацкой. Но дурацкой и на удивление глупой часто представала и сама жизнь великого множества людей, так что и здесь он не отходил, пожалуй, от реализма.
Веселый образ доброго афериста вдруг представился ему, и душа неожиданно прониклась печалью. В самом деле, прошла целая жизнь, а он так и не собрался написать пьесу об аферисте. Почему?
Он писал о самопожертвовании, подлости, предательстве, жестокости, ненависти, писал о любви во всем ее бесконечном разнообразии, писал о доносчиках, убийцах, романтиках, одержимых фанатиках, поглощенных той или иной идеей, о героях, о созидателях и разрушителях по своей внутренней природе, о самозванцах и гениях, о дураках и кретинах, демагогах и лицемерах,- о каких людях он только не писал за свою жизнь, проведенную как на каторге за письменным столом, но вот об аферисте ни разу не удосужился. И это был грех. Исправить его уже было нельзя - он почему-то чувствовал, что смерть находится близко, а вот покаяться было еще можно.
И воссоздание сюжета об аферисте - в памяти, в воображении, в собственном сознании - являлось для него необходимой формой покаяния.
Да, у него был собственный театр - это было его воображение - и он разыгрывал на его подмостках представление за представлением. Зачем ему было читать газеты или смотреть телевизор - из года в год там говорилось об одних и тех же политических марионетках, представлявших всякий раз один и тот же спектакль о предательстве, небывалом воровстве, бесконечном лицемерии и надоевших всем до тошноты, до физического омерзения. Гораздо ближе для души был свой собственный театр.
Ему представилась сцена семейной дуэли, в которой жена дает выволочку мужу. Что могла бы говорить эта сварливая женщина? Да хотя бы то, что вечно нет денег. Столько лет они живут вместе, а она не знает даже, чем он занимается? Вот уже полдень, двенадцать часов, а он глаза не промыл от сна, все еще в постели! "Надоело! Хватит!" А что мог бы в ответ сказать другой участник этой дуэли? Разве он не может презрительно воскликнуть: "Деньги? Такая чепуха? Тебе нужны деньги? Сколько их тебе нужно? Я сейчас же добуду тебе их из воздуха!.." - "А пошел ты! Хвастун! Вот пальто нужно! Сколько я буду ходить в этих обносках? А посмотри на кровать! Она же скрипит. Когда мы занимаемся любовью, этот скрип и скрежет слышно через квартал!.." - "Ну, хорошо, хорошо. Говори, сколько нужно, если все собрать? Кровать, пальто, еще что-то - сколько всего?.." - "Ну, хотя бы..." - Господи, столько крика из-за барахла, из-за каких-то паршивых вонючих денег!
Поздняя осень. Во всей квартире никакой живности, кроме последней мухи. Он начинает гоняться за ней и, наконец, с торжествующим воплем радости, ловит ее.
- Сейчас сделаем тебе деньги. Давай, тащи аэрозоль, усыпить ее надо, дуру. И еще какую-нибудь коробочку. Помнишь, лет десять назад ты подарила мне трехрублевые запонки? Они до сих пор лежат в коробочке. Посмотри в столе... "Зачем тебе коробочка?.." И еще красивую ленточку поищи, а я пока состряпаю документ. Родословную... "Чего ты затеял?.." Как чего? Сама же говоришь, что нужны деньги!.. "Опять пустые аферы на уме? Мочи нет! То капитан дальнего плавания! То укротитель бегемотов!.." Людям нужна сказка. У них бедная событиями, глупая жизнь. Я даю им сказку... "Разведусь! Житья нет!.." Я сделаю тебя богатой, дура!.. "Когда? Когда я стану богатой?.." Сегодня. Прямо сегодня.
И писатель тут же представил другую картину, где увидел своего персонажа уже на улице, в толпе людей. Да, все происходило на базаре, возле ларька с овощами. Все сбились в кучу, лезут друг на друга, суетятся; в руках судорожно зажатые деньги. И один недоуменный жадный крик возносится над толпой:
- Что дают? Что дают?!
Наконец из месива тел, чуть ли не из-под чьих-то ног выползает полуистерзанный герой.
- Вот он, собака, вот! Что продаешь? Что у тебя в руке?.. Не трогайте! Вы можете все погубить. Не суйте, пожалуйста, руки... Скрывает? Что это? Что?.. Здесь у меня муха Бонапарта... Что он сказал? Какая еще муха? Зачем нам какие-то мухи?.. Я не продаю. Это - семейная реликвия. Нет, ни в коем случае. Ни за что! Я, может быть, и хотел бы продать, но не могу. Ни при каких обстоятельствах!.. И что! У этой мухи есть родословная?.. Все есть. Муха сертифицирована. Мой дед, мой прадед, мой прапрадед... О, люди не понимают великих людей! Мой прапрадед учился в Сорбонне. Он был француз и получил наследство. Как исключительно культурный человек, он понимал, что через сто - сто пятьдесят лет даже муха будет иметь колоссальное значение!.. Продайте мне эту муху! Я должен иметь ее обязательно... Почему вы? Я курсант, будущий военный, мечтаю стать полководцем. Муха Бонапарта будет вдохновлять меня на подвиги... Нет, извините, я хочу приобрести муху для краеведческого музея своего города. Я из самого Санкт-Петербурга, и мы отведем для мухи отдельный зал. У меня приоритетные права на муху, поскольку я выступаю от имени общественности... Причем здесь музей? Держать муху в затхлом зале? Когда сегодня исполняется ровно шестьдесят пять лет моей любимой! Если бы вы знали, как она обожает исторические сочинения, особенно про офицеров в белых рейтузах! Ради нее я готов выложить любую сумму. Я хочу преподнести муху в подарок. Сколько? Сколько стоит ваша муха? Могу оплатить в рублях, могу - в валюте... Ее рыночная цена двадцать тысяч. Но нет, нет, я ни в коем случае не могу расстаться с ней. Она бесценна. Есть вещи, которые не имеют цены. Мы в нашем роду передаем муху из поколения в поколение как самое драгоценное наследство. Одно крылышко, видите, чуть-чуть истлело. Сохранение мухи дорого стоит. Сколько нужно денег только на покупку и содержание вакуумной установки. Муха Бонапарта - моя гордость. Конечно, я собираю различные вещи. У меня есть уникальные экспонаты, скажем, чучело собаки Шостаковича, пуговица Достоевского, нестираный носок самого Салтыкова-Щедрина. Наконец, не могу не упомянуть о яблоке Ньютона!.. Яблоко? Какое яблоко?.. Как какое? То самое, которое упало на голову Ньютона, когда его осенила мысль о существовании всемирного тяготения... И оно сохранилось?.. О, это целая история, которая тянется уже несколько столетий. Я специально заканчивал химический факультет университета, чтобы профессионально хранить экспонаты коллекции.
И снова истошные вопли прорезали базарную толпу:
- Что дают? Что дают?!
Писатель, лежавший в больничной палате, вдруг засмеялся, а старый кондитер недоуменно глянул на него. В самом деле, что за странный человек - все дни лежать в постели, ничем не интересоваться, даже ребусами, ничего не читать, даже газеты, только смотреть в небо за окном да иногда разряжаться внезапным хохотом или непонятными репликами.
За дни совместного проживания в палате у старого кондитера сформировалось четкое мнение о писателе как о не совсем нормальном человеке.
Наверное, невыявленный шизофреник, решил кондитер. Ему бы лечиться не в кардиологическом отделении, а в какой-нибудь психбольнице. Правда, человек тихий, безвредный, к тому же эрудит. Есть шизоиды гораздо более надменные, агрессивные и еще глупые.
А человек, о котором думали, что он шизофреник, и который, возможно, и на самом деле был шизофреником, как и все прочие люди, в это время разыгрывал в своем воображении очередную сцену жившей в его сознании человеческой трагикомедии.
Он зримо представил некоего покупателя, мужчину с рыжеватой бородкой и серо-голубыми навыкате глазами, который радостным и взволнованным прибежал домой к жене.
- Давай деньги, продают муху Бонапарта. Я дал задаток. Можно сказать, почти купил ее. Там еще торговались несколько придурков, но я их оставил с носом. Они просто в шоке! Понимаешь, как это престижно! Как скажется на росте карьеры! Сколько? Начальная цена была двадцать тысяч, но придется переплатить. Сговорились за сорок. Ничего, загоню "Жигули"! Но сейчас нужно срочно! Наличными! Скорее! Где твоя заначка? Ну, вот - все! Муха будет моя! Моя - окончательно! - И, не удержавшись, названивает кому-то по телефону: - Приходите ко мне на презентацию. Завтра, в пять. Приобрел муху Бонапарта! Завтра смотрины.- И, бросив на рычаг трубку: - Муха моя! Я - великий человек!
Чего не сделаешь ради постройки ослепительной карьеры? И вот торжественный момент. На обеденном столе в столовой в чудесной маленькой коробочке, обернутой красной шелковистой ленточкой - муха Бонапарта.
Это - мечты о новой невиданной жизни, славе, богатстве, мировой известности, которая уже совсем близка.
Непреодолимая жажда проявить себя неким эксцентрическим образом, похожая на алчность, наконец возымела нечто бесценное и непреходящее.
- Если бы ты знала, с какой завистью смотрели на меня на работе. Я успел туда забежать. Собрались люди из всех отделов, пришло руководство. Конечно, их можно понять. Ни у кого в мире нет такой мухи! Мой шеф сразу же стал похож на мурлыкающего кота, уже подлаживается ко мне. Говорит, давайте работайте над докторской диссертацией, мы вам поможем. Но надо еще поглядеть, где выгода! Знаешь, меня уже пригласили в другой институт. Узнали о мухе и сразу - приглашение заведовать кафедрой. Но торопиться мы не будем. Мы еще посмотрим, стоит ли жить в этой стране? С мухой Бонапарта можно спокойно претендовать на профессорство в Гарварде!
Жена, черненькая приятная молодая евреечка, не могла не выразить своего восторга:
- Ты гений! Это абсолютно. Представляешь, когда Смолины узнали, что у нас муха Бонапарта, то так стали лебезить. Я устала уже от телефонных звонков!
И в самом деле телефон звонил беспрерывно.
Владелец мухи надменно вырвал шнур из гнезда. Потерпят. Нельзя быть слишком доступным. Муха в коробочке. Возможно, это и есть пик славы. К чему еще стремиться? Все достигнуто.
Да, все свидетельствовало о том, что наступила полоса славы.
Сплошной вереницей к владельцу мухи шли люди, знакомые и полузнакомые - с поздравлениями, с любезностями, с предложениями.
- Какое великое событие! Все гоняются за иномарками, летают на Канары или строят коттеджи! Как банально, какое плебейство! А здесь - муха, побывавшая на плече самого Бонапарта! Как взвивается вверх рейтинг человека, обладающего раритетом такого достоинства!.. Да-да, но говорят, у этого коллекционера есть еще нестираный носок Салтыкова-Щедрина?.. У него огромная коллекция. Это богач, делец высшего класса. Я мечтаю приобрести у него собаку Шостаковича... Что вы говорите? А нельзя ли взять от нее щеночка?.. Вам повезло. По списку вы третий. Из первого же помета вам достанется первоклассный щенок!
Под вечер в дверь новой знаменитости робко позвонили две девочки с тонкими косичками:
- Мы из шестого "б" девяносто девятой школы. Нас послала Эсфирь Соломоновна. У нас классный час. Мы изучаем Отечественную войну 1812 года и выступаем с научными докладами. Мы очень хотим, чтобы вы выступили перед нами с воспоминаниями о Наполеоне.
- Разумеется! Почему бы и нет? Непременно.
Едва девочки, взволнованные тем, что им удалось выполнить поручение своей классной руководительницы, закрыли за собой дверь, как черненькая приятная женщина с кудрявой головкой толкнула в бок своего совсем ошалевшего от счастья мужа:
- Ты сам должен теперь писать романы! Ты имеешь право!
- Новые "Война и мир". Ты абсолютно права. Где бумага?
Но сесть за письменный стол и начать работу не довелось. В дверях появился шеф, стройный моложавый мужчина с сединой на висках, тоже взволнованный и обеспокоенный:
- Как поживаете, друзья? Пребываете в эйфории? Давайте взглянем еще раз на вашу драгоценную муху. Как только подумаю, что она садилась на плечо самого Бонапарта, меня охватывает дрожь восторга. О, если бы можно было презентовать эту реликвию академику Почечуеву? Я пришел вас уговорить. Это такой влиятельный человек в государстве!
- Что нам Почечуев? Мы сами теперь Почечуевы!
- Я понимаю вас. Но Почечуев это сила!
- Вы полагаете, выше Гарварда?
- Несомненно выше.
От нетерпения подталкивая друг друга, оба вместе они открывают коробочку, и из нее вдруг вылетает муха. Пометавшись как чумная, по комнате, она садится на потолок.
- Почему она летает?
- Вероятно, это бессмертная муха! Муха, принадлежащая вечности!
Муха же, снявшись с потолка, вдруг направляется к полураскрытому окну. Поползав некоторое время по раме, она неожиданно вылетает на волю.
Возгласы, крики отчаяния:
- Улетела!
Разумеется, вся эта придуманная писателем сцена всего лишь грубый набросок, не более того. Если бы он вздумал писать комедию по-настоящему, ему нужно было бы найти точные характеры, до конца прорисовать и закрутить в невероятном, ирреальном танце сюжет интриги. Требовал серьезного додумывания и развития главный образ комедии - своего рода алхимика, поэта аферы, волшебника махинаций, поистине народного артиста. Скорее всего, размышлял писатель, аферист должен был быть человеком абсолютно бескорыстным, совершавшим свои шутки не ради издевательства над людьми и не жалкой выгоды ради. Он просто видел людскую тупость, вопиющую глупость, жажду наживы, которой обуреваемы людские массы, и страдал от этого. Люди с удивительной жадностью во взоре клюют даже на совершенно нелепую наживку, которую и рыба не взяла бы в рот. В ирреальном ослеплении ради наживы они могут проглотить и абсурд в чистом виде.
И здесь писателю пришла в голову мысль, что на афериста можно посмотреть и как на Спасителя. И он даже задохнулся от восторга. В самом деле аферист был в действительности настоящим Спасителем, новым Иисусом, мечтателем, утопистом. Он хотел спасти людей от непроходящей глупости.
И, конечно, полученные сорок тысяч он как всегда не принес домой сварливой жене. В кураже благотворительности он, предположим, засыпал игрушками какой-нибудь детский сад. Ради чистой радости детей он мог благодушно перенести очередную разборку с надоевшей женой.
Но учить людей и лечить их от дурости и корысти было необходимо. И здесь вполне могло пригодиться яблоко Ньютона. Кажется, месяц назад его драгоценная половина покупала на базаре яблоки. Может быть, осталось какое-нибудь сморщенное?
- Сейчас мы его выпарим, высушим, соорудим яблочку стеклянный колпачок, необходимую документацию.
- Какую еще документацию?
- А как же? Без документа люди ничему не поверят. Нет бумажки, нет вещи.
- Слушать ничего не хочу! Разводиться с тобой буду! Разводиться!
- Изволь. Но развод я тебе дам только тогда, когда ты станешь человеком. Не могу же я выпускать в общество такую гидру. Вначале я тебя должен воспитать, отшлифовать...
Нового Воспитателя человечества ловят с поличным при продаже за баснословную цену очередному лоху яблока Ньютона и препровождают в следственный изолятор как афериста.
Для него это была веселая игра, а для людей - жизнь. У этой жизни свои законы, и по ним его судят. Вероятно, во все времена для Учителей человечества, Спасителей существует один путь - на Голгофу. Следовательно, арест был вполне закономерен.
Писатель вообразил до совершенно четко зримой ощутимости сцену первого допроса героя следователем, а затем сцену суда, но развивать их не стал.
Он представил, как через много лет герой возвращается в свой родной город. Мало кто уже узнает его. Таких, собственно, нет. Но, вернувшись на родину, аферист неожиданно встречается с легендами о самом себе. Это легенды о некоем потрясающем комбинаторе, артисте аферы, необыкновенно ловком и талантливом дельце, некогда жившем в этом городе и навечно прославившем его.
Аферист, тощий старик с клоком седых волос на блестящем желтом черепе, беззубый и хромой, с удивлением воспринимает услышанную им легенду о самом себе. Ему приходится с горечью осознать, что люди не способны воспринимать его как Спасителя. Слухов о нем как о великом аферисте не переоспорить. И он незаметно уходит из города, навсегда покидая родину. Пешком. С палкой в руке. Ничем не отличимый внешне от какого-нибудь бомжа, которых было теперь на родине не счесть.
Писатель грустно улыбнулся. Ему стало жаль своего героя. А, может быть, это была жалость к самому себе? Разве сам он не был таким же аферистом в своей жизни, склонным к авантюрам и приключениям? Разве не готовил себя для поприща Спасителя? И не создавал ли всю жизнь такие же нелепые фантастические сказки и легенды, затуманивая мозги людей придуманными им сюжетами, феерическими вымыслами своего, возможно, не слишком здорового, впавшего в мистицизм воображения? Конечно, он добился известности, но это известность, а не слава Учителя человечества. И вот теперь он тоже должен уйти из этой абсурдной жизни, навсегда покинуть родину, как и его герой.
Ощущение близкого конца становилось почему-то все более неотвратимым. Оно накоплялось в его организме как яд, с неуклонной последовательностью. Правда, внешне все оставалось в пределах нормы. Он чувствовал себя даже намного лучше, чем прежде.
День прошел как обычно - уколы, процедуры, визит палатного врача, вызовы к урологу и на ультразвуковое исследование сердца, посещения знакомых, разговоры с ними, тоска по ненаписанным персонажам, видение их, похожее на бесконечные сны, видимо, последние в жизни, разгадывание смысла небесного ребуса, постоянно создаваемого игрой облаков за окном.
Жена - ее звали Жанна - приходила к нему каждый день, заглядывая то утром, то ближе к вечеру, и он всякий раз с острым нетерпением ждал ее.
Украинка, ревнивица, хохотушка, она имела льняные волосы, широко распахнутые полусерые-полузеленые глаза и тонкую красивую фигуру. Стаж их любви насчитывал два с половиной десятилетия. Им было о чем поговорить. За истекшие сутки у каждого происходило так много изменений в жизни души и тела, что для обмена впечатлениями нужно было немало времени. Жена была всегда его друг, товарищ, неутомимая и истинная возлюбленная, сестра, мать, дочь.
С радостью ждал он и появления в палате своей давней ученицы Аурелии - она жила с матерью, младшей сестрой и дочкой, преподавала в институте, сочиняла красивые классические стихи, баловалась живописью, была красавицей с легкой косинкой в каре-черных глазах, столь же целомудренной, сколь и беспутной и ветреной, и с какой-то пылкой преданностью, идущей, возможно, от ее белорусско-молдавского происхождения, правда, способной сменяться на какую-то отстраненность, относилась к нему. Они были близко знакомы уже лет двенадцать, но физически сблизились только в последний год. Она была моложе его на двадцать семь лет, но это не помешало постепенному породнению их душ и тел. Собственно, Аурелия была его последняя возлюбленная, последняя истинная любовь.
Немало места в его размышлениях занимали и воспоминания о его первой истинной любви. Здесь стаж любви исчислялся уже почти четырьмя десятилетиями. Жизнь развела его с Лейлой в молодости, отторгла их друг от друга, но на подступах к старости вновь соединила, по крайней мере духовно. Впрочем, связь их стала не только духовной. Женщина, бывшая его первой любовью, жила теперь в Самаре, семь лет назад потеряла мужа, внезапно умершего от инфаркта, а, выдав дочь замуж на сторону, в другой город и даже другую страну, и вовсе оказалась одинока. В прошлом инженер-конструктор, восточная красавица, татарка по происхождению, Лейла была теперь на пенсии. Что-то произошло с душами их обоих, и они оба неудержимо опять потянулись друг к другу. Три раза за минувшие годы он приезжал в Самару и подолгу - по месяцу или по два - жил у своей первой любви. И Жанна, и его молодая возлюбленная Аурелия терпеливо ждали его возвращения домой.
В представлении их обеих он имел полное право на такие встречи с Лейлой.
Иногда Жанна под горячую руку называла его жутким, невозможным развратником.
В ответ он улыбался:
- Наверное, правильно. Возможно, я и в самом деле развратник. Нет преград, которые бы меня удержали. Но я считаю себя чистым человеком,
Он сумел сделать как-то так, что все три любимых им женщины сначала постепенно узнали о существовании друг друга, примирились с этим как с неизбежной необходимостью, а потом стали даже тепло и по-дружески переписываться и перезваниваться друг с другом. Когда он узнавал об этом, то бывал счастлив.
Безмерно ценя и уважая каждую из своих истинных возлюбленных, он, видимо, сумел передать это уважение друг к другу и им самим.
И, размышляя о трех своих великих любовях, которые он трепетно нес сквозь десятилетия своей жизни, писатель вдруг подумал, что все-таки непростительно мало писал о любви. Он любил писать о любви, писал о ней довольно часто, любовь и страсть присутствовали в каждом его романе, в каждой повести, рассказе, но все же прежде он недостаточно уделял внимания внутренней, глубоко интимной, телесной, сексуальной стороне любви. Как ни странно, только у порога старости он понял и осознал невероятную драгоценность каждого мига пребывания в царстве любви. Только теперь он ощутил, что любовь - это кратчайшая тропа к Богу, и каждый акт соединения его мужского тела с женским, каждый акт переливания их энергий друг в друга могут быть молитвой, полетом в высшие духовные сферы.
К сожалению, все люди, которых он знал, были порождением однобокой, духовно искривленной и в чем-то ущербной цивилизации. Эта ущербность выражалась прежде всего в отношении к телу как скопищу греха, средоточию чего-то грязного и постыдного. Телесные инстинкты подавлялись и искажались воспитанием, сексуальность устранялась из духовных основ человеческого развития. Почему только у порога старости он познакомился с сутью секретных учений восточных Учителей, разрабатывавших в течение тысячелетий эзотерическую практику любви? Почему в поисках абсолютного чувства он десятки лет был по существу неграмотен и вполне подобен новорожденному ребенку, неосознанно ищущему ртом твердый сосок матери? Ведь существовали десятки разработанных еще тысячелетия назад методик сочетания телесных желаний с духовными верованьями, когда любовь мужчины и женщины постепенно доводится до ее истинной и крайней высоты, когда их тела становятся своеобразным тиглем, в котором выплавляется их общая энергия, полностью преобразующая дух.
Он был влюбчив и часто увлекался женщинами. В них были какие-то тайна, загадка, колдовство, влекущие и неудержимо манящие его душу. Однажды он решил вспомнить, сколько у него было романов с женщинами, увенчавшихся физической близостью. Он, с трудом вспоминая, досчитал до ста пятидесяти и сбился со счета. Примерно столько же было и романов, отмеченных чисто платоническими или дружескими отношениями.
Триста женщин, молодых и уже в годах, непревзойденных красавиц и откровенных дурнушек, непорочно чистых и необыкновенно порочных, чудесным, волшебным, фантастическим образом преображали его жизнь, поили его драгоценной влагой любви.
Он не считал, что их было много. Наоборот, он полагал теперь, что их было крайне мало.
Триста женщин явили ему триста необыкновенных историй о любви. Сама жизнь предоставила ему как художнику такой богатый щедрый подарок. А как он им распорядился? Где эти сюжеты? Почему они не превратились в рассказы, повести, романы? Он не написал даже о трех своих великих возлюбленных, чувство к которым стало непроходящей пожизненной страстью - о жене, подарившей ему минуты, дни, годы, десятилетия высочайшей плотской и духовной радости, о своей первой любви, воцарившейся в его сознании и бывшей мукой его молодости, да только ли молодости, наконец, о своей последней любви, ставшей печалью и неизбывным счастьем последних лет. Почему он не написал повесть о всех них, повесть или короткий роман о своей жизни с ними и в них? Оказывается, есть и такая любовь, совершенно не описанная в литературе, когда годами, десятилетиями беззаветно любишь трех женщин одновременно, когда не сравниваешь их достоинства и недостатки, не выбираешь из них лучшую, а восхищен каждой в отдельности и всеми тремя сразу.
Пожалуй, если бы его поставили перед выбором: остановиться на одной женщине и забыть навсегда двух других, он, не колеблясь и совершенно не раздумывая, принял бы лучше смерть.
Он даже в мыслях не мог расстаться ни с одной из своих возлюбленных. Все они были в одинаковой степени, но каждая по-своему, дороги и необходимы его сердцу. За каждую он, не задумываясь, отдал бы свою жизнь. Зачем жизнь без любви? Только преображаясь в родниковой воде любви, жизнь человека становится истинной жизнью.
Да, если бы карта судьбы отсудила ему несколько лет или по крайней мере несколько месяцев жизни, то первым бы сюжетом, за который он взялся, была бы история его любви к трем его возлюбленным. Думы о них текли в его сознании непрерывно, он жил разговорами с ними. Связь с ними постоянно осуществлялась, возможно, и на астральном уровне, и он подчас чувствовал, что они будто сливаются в нем в один таинственный чарующий прекрасный, колдовской образ - с тремя лицами, тремя судьбами, тремя биографиями. Это была его Троица, которой он молился.
По-видимому, в его сознании происходила опять считка информации с будущих событий, иначе бы к концу дня не произошло совершенно невероятное.
В четыре часа пополудни, едва только закончился тихий час, в палату с лукавой улыбкой на радостном лице заглянула жена:
- Тебя ждет сюрприз. Только, пожалуйста, не волнуйся.
- Что такое?
- Нет-нет, все хорошо. Для тебя это радость.
Жанна выскользнула из палаты, и через минуту в дверь вслед за ней вошли, улыбаясь, с букетами цветов и кульками, из которых виднелись гроздья желтого винограда и красные яблоки. Лейла, его первая любовь, и Аурелия, его последняя возлюбленная. Шум, смех, шутливые восклицания - наконец все трое уселись у его кровати, неотрывно глядя на него и друг на друга. Лейла и Аурелия держались за его правую руку, одна за ладонь, другая за локоть, а Жанна, жена его, положила свою руку ему на колено.
Изумленно глядел на писателя и трех облепивших его красивых женщин старый кондитер, потом, видимо, догадавшись, что в палате он лишний, встал и тихо удалился, бесшумно закрыв за собой дверь.
- Как вы оказались здесь втроем? - писатель был счастлив и, похоже, даже слегка обалдел от свалившейся на голову неожиданности; он вдруг радостно и беспечно рассмеялся и стал похож на ребенка.- Это организовала ты? - взглянул он на Жанну.- Ты просто чудо! Знаешь, это подвиг любви. Вот видите, какая у меня изумительная жена! - с улыбкой глядя на Лейлу и Аурелию, сказал он.- Но и вы молодцы! Как я рад, что ты сумела приехать,- сказал он Лейле.- Столько времени собиралась и, наконец, решилась. Я счастлив, что и ты тут,- прошептал он Аурелии и левой рукой ласково погладил ее по пальцам.
- Я позвонила Лейле, и мы сообща решили, что она должна приехать,- рассказывала Жанна.- Потом позвонила Аурелии, и мы договорились, что встретим Лейлу вместе. Поезд пришел в двенадцать, без опоздания, и мы три часа сидели у нас дома, за столом. Знаешь, так получилось, что мы все мгновенно понравились друг другу, и нам стало легко и очень хорошо. Не возникло никакого напряжения. Аурелия принесла бутылочку густой красной виноградной "Изабеллы". Мы с удовольствием распили ее. Я испекла пироги с капустой и яблоками, приготовила пельмени. Учти, у нас есть еще и вторая бутылка "Изабеллы", но мы распечатаем ее, когда вернемся домой. Мы вошли во вкус, и трех часов нам мало. Столько накопилось мыслей, чувств, так много надо рассказать друг другу, а кроме того, мы должны основательно промыть тебе все косточки. Ты не против?
- Нисколько.
- Мы все пришли к выводу, что твой выбор в случае с каждой из нас был оправдан, полностью реабилитировали тебя, греховодника, и подивились твоему отменному вкусу. У тебя губа не дура. Правда, девочки?
Все дружно засмеялись.
Мог ли он думать, предполагать, что все случится именно так? Он был действительно по-настоящему счастлив. Произошло то, о чем он втайне часто мечтал, но что казалось неосуществимым.
Да, его воображение порой рисовало совместную жизнь вчетвером. Наверное, он и в самом деле был невероятным развратником, но ему безумно хотелось именно такой жизни: чтобы все они - три любимых им женщины и он - были всегда вместе. В своих озарениях он представлял иногда огромную квартиру, где у всех было бы по отдельной комнате и еще один зал для общих встреч, обедов и ужинов. Все это было невероятно, невозможно по всем человеческим законам, может быть, такая жизнь не принесла бы радости его избранницам, но он до боли, до вскрика хотел этого. Пожалуй, он был бы счастлив, если бы всех трех любимых им женщин связывали теплые человеческие отношения и они любили бы еще и друг друга. Так крепче была бы их общая семья, острее было бы чувство, соединявшее их воедино.
Все эти мечты были, конечно, недостижимой утопией, фантазией безумца, но тем не менее совершенно фантастической, колдовской была и реальность. Эта реальность была такова: вот сейчас все они, три любимых им женщины, находились в больничной палате, у его койки, и были впервые все вместе. И всем было радостно, тепло, уютно, легко, никем не владело и никого не томило тяжелое чувство ревности, отсутствовало напряжение, и все понимали, что это - редкие единственные минуты их общего свидания и счастья.
Не выдержав блужданий по больничному коридору, старый кондитер вернулся в палату и снова улегся на своей койке, уткнувшись в очередной кроссворд. Его уши, казалось, подрагивали от напряжения и стали даже красными, так он старался не пропустить мимо себя ни одного слова, но что им было за дело до какого-то старика? Они говорили и говорили.
- Ты надолго приехала? - спрашивал он Лейлу.
- Не знаю, как получится. Но я не спешу.
- Не беспокойся. Лейла будет жить у нас, пока ты не выздоровеешь,- вмешалась в разговор Жанна.- А когда ты вернешься домой, мы вместе уговорим ее погостить у нас как можно дольше.
- А вы не обижаете Аурелию? Она ведь самая молоденькая среди вас,- шутя спросил он.
Лейла засмеялась:
- Мы решили, что Аурелия станет нашей общей дочуркой. Мы будем о ней заботиться.
- Я договорилась с мамой и сегодня ночую у вас,- сообщила Аурелия.
- Ох, и достанется же тебе от нас! - пошутила Жанна.- Три бабы - три языка!
- Слушайте, а может быть, я сбегу отсюда сегодня домой? - взмолился он.- На ночь, а утром вернусь?
- Ты что? Врачи говорят, чтобы ты лежал, не вставая, на кровати, а ты бежать собираешься?!
- Я хочу быть с вами.
- Ах, ты бесстыдник! Сначала накопи силы...
Когда они ушли через два с половиной часа, в палате стало сразу пусто и тихо. Писатель долго лежал, не двигаясь, с открытыми глазами. Постепенно невольная счастливая улыбка, сминавшая дотоле его губы, сошла с лица, и ему стало грустно.
Старый кондитер нетерпеливо ерзал на постели, потом не выдержал:
- Позвольте полюбопытствовать, товарищ литератор?
- Да,- глухо отозвался он.
- Позвольте спросить, кто были эти женщины? Супругу вашу я знаю. Она прибегает каждый день. И другая, молоденькая, часто заходит. Я полагал, она ваша дочка, а сегодня понял, что ошибся. А третья женщина появилась впервые. Непонятно, какие отношения связывают вас с этими женщинами?
- И вы сгораете от любопытства?
- Признаться, да. Прошу меня извинить.
- Это мои возлюбленные. Мои любимые жены,- задумчиво сказал писатель.
- Ваши жены?
- Да.
- Вы многоженец?
- Как видите.
- Но ведь такое не позволяет закон!
- Законы для художников, как и для преступников, не писаны.
- Почему же?
- Мы сами пишем законы, по которым следует жить.
- Но это нарушение. Это большое нарушение,- растерянно забормотал совершенно обескураженный кондитер.
Это было не нарушение. Это был тоже сон. Последний чудесный сон наяву.
И писатель вдруг с предельной ясностью осознал, что сегодня на рассвете он уйдет в трансфизический мир. Поэтому-то и приснился, видимо, ему этот сон о трех его любимых. Это был прекрасный сон прощания с реальной жизнью.
Он снова изумился - который уж раз в течение жизни - поразительной интуиции жены, ее невероятному чутью. Она всегда знала о всех подробностях его жизни, скрытых, потаенных, глубоко запрятанных. В первые годы он действительно пытался что-то утаивать от нее, а потом перестал: какой смысл? Каким-то непостижимым способом она все равно угадывала все. Жанна всегда знала о всех его похождениях, о всех романах с женщинами, часто задолго до реальных событий предугадывала надвигающуюся опасность. Как настойчиво она отговаривала его от поездки на Северный Кавказ, словно зная заранее, что все закончится его похищением и долгим заточением в невозможных условиях.
Ревнивая до невероятия, глубоко страдающая от той беспредельной свободы чувств, которую он себе позволял, она изначально не ревновала его только к двум женщинам - его первой и последней любовям, сразу же угадав здесь неподдельную силу его чувств к ним и их острую жизненную необходимость для него. Она как-то мгновенно ощутила и признала за данность, что они имеют такое же важное значение в его жизни, как и она сама, и потому обладают как бы таким же правом на него. И, видимо, интуитивно предчувствуя, что он находится у опасной для жизни предельной черты, тут же, не раздумывая, сочла необходимым срочно известить обеих - и Лейлу, и Аурелию, что положение его критическое.
Еще врачи не били серьезной тревоги, выполняя свою рутинную работу, а она уже реально ощущала приближающийся к нему агрессивный бег зла.
Писатель вдруг понял, что сегодняшняя встреча была с ее стороны попыткой спасти его, оградить от надвигающейся смерти тройным кольцом любви.
Но любовь сильнее смерти в молодости.
В старости смерть сильнее любви.
Сознание близящейся минуты ухода все неотвратимее назревало в нем. Однако никакого страха он не ощущал. Не было в душе и паники. Наверное, можно было обратиться к врачам, но он ничего не желал делать. В сущности, всю жизнь он был фаталистом. Почему надо изменять себе в последний момент?
Собственно, он испытал в жизни практически все, что в ней содержалось. Уход из нее был естественным и даже необходимым. Он побывал на войнах и познал сполна всеми чувствами ужас разрушения жизни. Его помещали в тюремную камеру, в яму, в пыточный застенок, и он понял, что такое галлюцинирование наяву и ощущение полной беззащитности. Его пытались заточить в психбольницу. Не раз охотились за ним, многократно травили в газетах и на собраниях и митингах. Его и славили. Подчас, может быть, также без меры. Он бывал безвестен, беден, почти нищ, но познал и широкую известность, славу, был знаменит, богат. Он сполна ощутил власть и влияние своего слова, но знал и его безвластие и абсолютную несостоятельность. Ему было о чем поговорить и с последним бомжем за час до его самоубийства, и с президентом в первые минуты обретения последним власти. Он был и побежденным, и победителем. И создал, наконец, множество мифов, утопий, идей, родил и воспитал детей и силой собственного воображения породил десятки, даже сотни персонажей. В десятках изданных книг он оставил для борьбы со временем свои многочисленные рассказы, повести, романы, пьесы, эссе, статьи, очерки, трактаты. Кроме того, он любил, порой до беспамятства, и был в свою очередь любим, столь же страстно и безумно.
Бог наградил его всеми этими дарами с предельной щедростью, как и даром творчества, и он насладился бесценными волшебными подарками жизни сполна.
Наконец, ему удивительно повезло и в том, что, преодолев путь длиной почти в шестьдесят лет, он, несмотря на многочисленные опасности и ловушки, остался все-таки жив. Прожить в двадцатом столетии в России шестьдесят лет, когда рядом с тобой в течение этого времени гибли десятки миллионов людей, что-то успеть совершить и остаться в живых - это была великая несравненная удача. И она выпала на его долю. Чего же делать еще? И на что надеяться? И зачем?
Он был готов ко всему.
Он знал: дверь во внефизический мир откроется ему на рассвете.
* * *
Но мозг работал. Казалось, он не останавливался ни на секунду, непрерывно и непроизвольно творя все новые и новые сюжетные комбинации. Наверное, писатель в целом как некая живая система представлял собой некий созданный природой механизм или орган творчества, и, поскольку по его венам струилась кровь, клетки всего тела и нейроны мозга исполняли свое назначение, творчество идей, образов и метафор производилось автоматически.
В озарении, окутавшем его, писатель вдруг зримо представил мансарду с низким белым потолком, колченогий стул, дешевый, давно сработанный стол с щербинками от ножа и предсмертное письмо юного народника-террориста. Письмо лежало на краю стола, на грязной, застиранной скатерти с высохшими крошками черного хлеба.
Юный террорист, красивый мальчик с решительно бледным лицом, черными бровями и черными усиками, писал последнее письмо любимой девушке, отказываясь от любви и порывая с ней все земные связи. Минутами раньше он точно так же порвал с родителями, написав прощальное письмо и им.
Почему-то опять пришедший в голову сюжет носил трагический оттенок? Но что делать: драматичной была вся окружающая жизнь. В воздухе постоянно носился хмель насилия и вседозволенности. Ежедневными рутинными событиями стали новости о заказных политических и криминальных убийствах, взрывах, авариях, захватах заложников, террористических актах, бомбежках мятежных областей. Если новостная программа телевидения не пахла кровью, ее не хотелось уже смотреть. Жизнь, в которой резко не звучала нота насилия, казалась уже пресной и обыденно скучной.
И все это каким-то опосредованным образом, пусть не прямо, а косвенно, входило в образы, метафоры, символы, которыми оперировал мозг, производя свою привычную работу.
На этот раз результатом работы был образ юного прекрасного мальчика-террориста, которому было поручено убийство высокопоставленного должностного лица. По всей Российской империи должна была пройти акция возмездия, насаждающая страх на правительственный аппарат. И вот некий человек по приговору боевой организации партии должен был умереть, потому что занимал в структуре этого аппарата определенное место. А ему, вчерашнему студенту-гуманитарию, было поручено исполнение.
Вся невозможная драма часа, в который он, писатель, застал своего героя,- это было мучительное решение проблемы, где та черта, та грань, за которой правое справедливое дело обращалось уже в несправедливое и неправое, когда цель подменялась средствами, а он из революционера, воина Бога, превращался в обыкновенного убийцу, подручного Дьявола. Юному террористу оставалось обдумывать этот вопрос два дня, а там все должно было решиться, и, сидя в мансарде, за дешевым старым столом, глядя на желто-коричневого клопа, бегущего по серым выцветшим обоям на стене, размышляя над письмом любимой, он очерчивал для себя необходимую нравственную черту, через которую революционер - социалист или практик-боевик - не должен переступить, иначе неизбежно впадет в разбой, голое насилие и совершит святотатство превращения божественного дела в сатанинское. Самоубийство после убийства - вот что он должен был совершить. Он должен также уйти из жизни вслед за своей не подозревающей ни о чем жертвой, и только в этом случае сохранится в чистоте идея революции и останутся незыблемыми такие ценности, как любовь, красота и добро.
По выкладкам одних социальных моралистов, нужно было сначала изменить природу человека, его внутреннее лицо, изменить кардинально, и тогда только изменится внешняя жизнь. Но другое утверждали его товарищи по террору, бывшие студенты - они считали, что надо изменить жизнь внешнюю, переменить условия существования, и тогда изменится радикально к лучшему и сам человек.
Но и здесь, похоже, не было достоверного выхода. Студент не чувствовал, что данный выход реален. И сам искал его. Непременно всякий лабиринт должен был содержать в себе выход из заколдованного тупика. И, кажется, он нашел этот выход - в плате смертью за смерть. И, найдя, вдруг почувствовал себя счастливым.
Да, за все нужно было платить. И за прогресс, как внутренний, так и внешний. Но все хотели платить почему-то жизнями других. Платить чужой кровью, не своей, было значительно легче. А нужно оплатить все и своей кровью. Расчет должен быть честным. Предельно открытым и честным. Он пойдет на убийство. Но только в том случае, если потом моментально расплатится своей жизнью. Так будет честно. Бесчестье - не его удел.
И вся фабула истории о юном террористе незаметно превращалась в повесть об убийстве, совершаемом им во имя высших идеалов, а затем о последующем самоубийстве. Во имя немедленного подтверждения этих идеалов.
Писатель не додумал и не осмыслил до конца все запутанные, прихотливые линии этой истории, как в ее канву вдруг вплелся другой сюжет.
Он неожиданно увидел в своем воображении тюремную камеру, а в ней поэта, приговоренного к смертной казни. Все это опять было похоже на сон. Только что он был юным террористом, как вдруг превратился в поэта, ждущего исполнения смертного приговора.
Да, казнь могла наступить в любой из девяноста девяти последующих дней, и тюремщики дают поэту бумагу и карандаш. Ему говорят: пиши все, что хочешь. Никакой цензуры, никаких ограничений.
Немецкая пунктуальность и предусмотрительность заставляют извлекать выгоду из всего. Идут последние месяцы великой тотальной войны на уничтожение, Германия на краю очевидного краха, но война войной, поражение поражением, а наука должна работать и давать результаты. И поэту-профессионалу предоставляют перо и бумагу. Идея ценна и любопытна: будет ли поэт, художник творить на пятачке смерти? В абсолютной изоляции? Перед лицом неотвратимой казни? В сознании того, что результат творчества никогда не дойдет до читателя?
Предсмертные судороги страха, предсмертное состояние, предсмертные мысли у людей различного эмоционального, социального, национального, образовательного уровня могут быть разными. Все это - бесценный материал наблюдений для ученого-психиатра, для вклада в науку прославленной немецкой психиатрии. Войны начинаются и завершаются, наука - остается.
И поэт отвечает на вызов. Поэт пишет стихи, пишет эссе. В них нет поминания о смерти. Ни единого слова. И стихи, и эссе - радостный гимн во славу жизни, во славу любви.
В последние мгновения жизни, в своих внезапных озарениях писатель вообразил себя юным террористом. Вообразил себя поэтом, приговоренным к казни на гильотине. Кем еще вообразить себя? А что если теперь вообразить, что ему шестнадцать лет. Нет, семнадцать. Ведь тогда ему было именно семнадцать лет.
Можно нарисовать портрет этого юноши с тонким лицом, изумленным взглядом карих глаз и полуоткрытыми чувственными губами. Он написал тогда свой первый рассказ. А кто же рядом с ним? Ну, конечно, девушка - у нее льняные длинные волосы, серые вопросительные глаза и белые ласковые руки. Что же она спрашивает у него? Да, по существу, это воспоминание о молодости, о трех его поездках к ней, его первой любви.
Где она сейчас? Кажется, он недавно видел ее? Он даже уверен, что она приходила к нему в палату. Да, она сейчас в этом городе, в котором он давно уже не был. А где его две другие любимые? Трудно удержаться, чтобы не съездить к ним. Он должен, обязан быть рядом с ними. И вот он в кассах. Нужно взять билет в этот волшебный город, где находятся его любимые. Только непонятно, что это за кассы? О, билет ему уже куплен! Господи, да здесь они все трое - и жена, и его первая любовь, и последняя! Все три небесных жены рядом с ним. Почему у них такое одинаковое выражение на лицах? Они куда-то его провожают. Куда?
Да, его куда-то уносит... Какое сияние, какой ослепительный свет!.. Прощайте!.. Я скоро вернусь!.. Как безумно я люблю всех вас!..
* * *
Тощий старик, заместитель директора кондитерской фабрики, забеспокоился сразу же, едва только проснулся. Что-то в палате было не так, как обычно. Что-то изменилось.
Он долго, с постепенно нараставшим страхом, смотрел со своей кровати на писателя. Тот лежал как-то слишком неподвижно.
- Товарищ литератор? - наконец позвал он его, лихорадочно разворачивая газетную страницу с ребусом на четвертой полосе.- Тринадцать букв? Философская концепция. Не поможете ли в разрешении этой загадки?
Ответ обычно следовал моментально. На этот раз ответа не последовало.
Старый кондитер встал с постели и, длинный, нескладный, в больших розовых с крестиками штанах, в белой ночной рубашке, неуверенно приблизился к писателю. Тот лежал, немигающим взглядом уставясь прямо в лицо кондитеру. На бледном загадочно неподвижном лице стыла совершенно неподвижная улыбка. Писатель был мертв. Кондитер, весь переполненный суеверным мистическим страхом, осторожно дотронулся двумя пальцами до его кисти и тут же отпрянул назад. Рука писателя была еще слегка теплой. Значит, кончина произошла недавно. Но в нее не верилось. И кондитер растерянно полюбопытствовал на всякий случай еще раз:
- Товарищ литератор? Вы сейчас на том или на этом свете?
Ответа не последовало и в этот раз. Надо было звать медсестер, дежурного врача.
Потом поднялась суета. Палата заполнилась людьми в белых халатах. Очень быстро появились в палате и три женщины, приходившие к писателю накануне вечером.
Роились в палате и персонажи, среди которых писатель жил в последние дни. Они подобно ангелам витали над его бывшим телом, над склоненными женскими фигурами. А может быть, это были сами прилетевшие ангелы. Их, разумеется, никто не видел, а наблюдал только он сам. Наблюдал он и свое столько лет служившее ему тело, и немое горе любимых женщин, распростертых над этим телом, и ему хотелось утешить их, сказать о той истине, которая ему открылась. Он поведал бы им, что бытие бесконечно, и в нем нет никакого резкого разделения на жизнь и смерть, а есть только разделение на физический и внефизический миры и есть лишь бесконечные переливающиеся, скользящие формы переходов божественной энергии из одного состояния в другое. Энергия покинула его бывшую телесную оболочку, но не рассеялась, не растворилась окончательно в небытии. Но как скажешь об этом бедным людям? В свой срок им предстоит узнать обо всем самим. Ведь у него не было уже уст. Сказать о великой истине ему стало нечем.
* * *
Инстинкт творчества оказался сильнее инстинкта самосохранения.
Я все же продолжил работу над этим рассказом или повестью, хотя, признаюсь честно, кошки на сердце у меня скребли.
Шел уже двенадцатый час ночи, когда я заканчивал рассказ. Я сидел в пустынном холле за письменным столом за закрытой дверью у широкого темного окна и тонко постукивал клавишами пишущей машинки. Я подложил под нее свернутое белое вафельное полотенце, и машинка стучала негромко. В коридоре был уже потушен свет, больные спали или пытались заснуть, а я, хотя все тело у меня налилось тяжелой свинцовой усталостью, все еще сидел за столом. Я дал себе зарок, что закончу рассказ именно сегодня.
Почему-то в последние дни каждый вечер во мне поднимался какой-то мистический страх. Вот и сегодня он уже шевелился, как червяк, в моей душе. У меня был страх даже не за свою жизнь. Меня пугало другое, что я не успею закончить работу. Это было бы обидно и несправедливо.
Поставив с облегчением последнюю точку, я собрал со стола все бумаги, сложил их в одну стопку, в которой оказались и рукопись, и чистые листы, посидел немного за опустевшим столом, потом взял в охапку пишущую машинку и пошел в свою палату. Болела голова, и тело было налито еще большей усталостью.
Надо было смерить давление. Снова накинув на себя голубоватую больничную куртку, я пошел на пост к медсестрам. Утром давление у меня было сто пятьдесят на девяносто. Это было где-то выше нормы, но в допустимых для меня пределах. Сейчас манометр показывал другие цифры - сто восемьдесят на сто. Это было уже похуже.
Странно, только два часа назад я проглотил целую пригоршню таблеток. Все, что полагалось выпить мне на ночь.
- Вызову дежурного врача? Он сейчас на третьем этаже,- спросила сестра.
Я отмахнулся:
- Не нужно.
- Ну, тогда я дам вам коринфарчика. Суньте таблетку под язык.
Она дала мне маленькую желтую таблетку.
- Через час я приду и померяю вам давление,- сказала она вдогонку.
В палате я, не зажигая света, разделся и лег, с наслаждением вытянувшись во всю длину тела и покрывшись только прохладным пододеяльником. Мой сосед, бывший главный инженер мыловаренного комбината, тощий старик с унылым утиным лицом, похоже, уже спал.
В сознании медленно, как большая ленивая блестящая рыба, всплыла мысль: "Проснусь я утром или не проснусь?"
Лежа в темной комнате, глядя на звезды и светлую луну в темном окне, я стал молиться. Я просил простить меня и не рассматривать мои действия как вызов. Просто художнический долг выше человеческой обязанности сохранения жизни, и я ничего не мог сделать с собой. Я подчинился силе, которая повлекла меня к письменному столу с необоримой настойчивостью.
Я молился Господу миров, оборачивающемуся то Богом, то Дьяволом, то Богодьяволом или Дьяволобогом. Быть может, кто-то из них или сам Господь всех миров услышит меня и простит за робкую попытку познать мир через рассказ о жизни и смерти моего двойника? Я благодарил Господа за благодатный день, который Он дал мне, за то, что Он позволил мне закончить мою работу, за любовь, которой Он обогрел меня сегодня.
Утром меня позвали к посту - из другого города звонила моя первая любовь. Она беспокоилась и была взволнована и обрадована, услышав мой голос. Оказывается, ей позвонила жена и рассказала о том, что со мной случилось. А днем ко мне, как всегда, пришла жена. И опять это были часы любви и радости. Вечером же, после работы, меня навестила моя последняя любовь. И этот вечерний праздник стал естественным продолжением утреннего и дневного счастья.
Спасибо тебе, Господи, за все, шептал я в темной ночи. За любовь, которая не иссякает, за творчество, за трудную, но радостную жизнь, которую Ты пока еще у меня не отбираешь!..

1999

СТУК РЕЗЦА ПО КАМНЮ

Согласно, но словно нехотя приняла тело земля. Стояли морозы. Трудно было долбить землю. Но выдолбили. У гигантской отвесной стены, вознесенной над створом двух рек, у самого ее подножия, появилась первая могила.
Слишком красно горе на людях. Слишком заботами убито. Но отошел, угас в ночной тьме шум, и стало так, ровно хозяина избы, странного человека с тоскующими глазами и не было. Все, что раньше было, так в мире и осталось, а его не было.
Прилила тишина, остро и резко обнажилось его отсутствие. Непривычно пустая и чисто, без морщинки, застланная рядном, стояла кровать, на которой еще два дня назад он лежал полуживой. Сюда принесли его, всего переломанного, ушедшего в беспамятство. В радостном угаре своего художества потерял он опаску - нога, что ли, подвернулась, а может, веревка не выдержала крика блаженства. Принесли и инструмент, каким он скалу в створе рек превращал в красоту.
Был Блажной человеком пришлым в этих местах и жил не тем, чем испокон веков жил мир, потому и похоронили его отдельно. Может, душа нечеловеческая у пришлого? Станет ли человек огромный камень чуть ли не в версту длиной, какой сотворила природа в створе двух рек, в дождь ли, в холод ли истязать бессмысленным непонятным трудом? Вырезал бы, как было поначалу, из дерева всякую мелкую всячину. И то баловство, если о нем все думы, а работа на земле - лишь бы не помереть с голоду. Но удаль еще большая ударила пахаря в темя -люди в округе только качали головами - вечный камень вознамерился резать, целый сколок коренного берега в неописуемую якобы красоту превращать. По силам ли человеку переделывать сотворенное Богом? Свою красоту противопоставлять красоте, которую он уже создал?
Двадцать лет ползал по отвесу стены Блажной. Сам постарел, жена состарилась, а блажь все крепче. Может, веревка не выдержала, а может, терпение человеческое кончилось. Так это или не так, но и в последние три дня земной жизни, проведенные им в совершенном беспамятстве, руки его шевелились. Память о начатом великом труде жила в них. В работе и умер - последний раз вроде бы ударив по невидимому резцу.
И теперь резец, по которому сделан был им последний удар, держал в руках его сын.
- Чего ты молчишь? Все эти дни ни слова. Не молчи! - говорил он матери.
Она посмотрела на него спокойными глазами.
- Ты поплачь лучше, пореви немного. Пореви, и отпустит,- сказал ей сын еще раз.
Но глядела напряженно мать - в прошлое ли, в будущее ли? - и не сдвинулась с места.
- Любовь свою хотел твой отец на земле оставить. Навечно оставить,- тихо сказали ее губы, забывшие было слова.- Бог наказал. Нельзя навечно.
И рухнула вдруг старая женщина, уронила голову. Плечи только мелко затряслись. Так плакали все в ее роду. Только плечи подрагивали. Мелко-мелко. Но плакала теперь она уже не по мужу. По сыну. И он родился на свет с поющими глазами. И теперь уже ему, сыну, надо было думать и заботиться о красоте на земле. Старая женщина плакала, а сын ее, высокий парень в шапке черных волос, но белолицый, и глаза как две капли льда, вдруг улыбнулся чему-то. Руки его были давно заражены нетерпением, а теперь еще крепче сжали резец. Свой рисунок зазвучал, загорелся в душе, встал видением, и он улыбался судьбе, которую оплакивала его мать.
Словно гонимый чем-то, он ступил за порог.
Луна сияла, окруженная утроенным кольцом, и бесконечно лились, когда открылось на взгорье поле, белые снега в ее слабом свете, покрытые ледяной блестящей коркой. Молчание и неизвестность несли в себе необоримые снежные пространства. Знакомой тропой бежал он к скале. Но здесь страх, что не сможет, не выдержит, вдруг нашел на него посреди онемевшего ночного простора -две скованные льдом реки, как две стрелы в вечность, и над ними, в свете луны, словно летящее куда-то гигантское изображение... Хватит ли жизни? Но запело имя. Имя и будет водительствовать. И свою любовь он оставит навечно миру. Навечно - в этом все... Ибо вечнее вечного только любовь. В ней начало и венец всего на земле и на других землях, которые в небе.
И на следующий день люди увидели, что уже снова кто-то висит на веревках на скале и бьет молотком по резцу. И побежали по округе слухи, что Блажной и своего несчастного сына заразил болезнью, какой болела его собственная душа. Привычный стук возник и на следующий день, и на другой. Три десятилетия с лишним, год за годом, раздавался над створом рек звон ударов по камню. Он прекратился только - и то на время,- когда у подножия скалы появилась вторая могила.

Лист отрывается от ветки и летит, чтобы дать место молодому листу следующей весной. Был и нет, снегом запорошило. Земля совершает круг по небу - и у нее, наверно, свои утраты и новости. Слышит ли она за ними, чувствует ли, когда ее тела касается последним прикосновением упавший лист или человек?
Разрывалась в свой срок связь с деревом жизни и, подобно листу под порывом ветра, опадала, отрывалась от ствола земной красоты и любви и жизнь мастеров из рода Блажных. Была жизнь, и вроде уже нету. Нет, но стук резца по камню продолжался. Реки, слившись, бились волнами о берег, унося песчинки одна за другой. Река жизни, накатывая волны рождений и смертей, оставляла свой след: на огромной стене - линии, полные таинственной красоты и очарования, у подножия ее - могилы. Мечта, труд, смерть - все шло по кругу. Переплавлялось из века в век в любовь, в ее знаки...

Гигантские, словно летящие изображения парили над водной гладью. А внизу, у подножия стены - спящие мастера.

1979

 

Назад



Сайт управляется системой uCoz