Назад

“ПОРТРЕТ ДОН-ЖУАНА”

ОГЛАВЛЕНИЕ

ЧАСТЬ 1

ВЕЧНЫЕ ИГРЫ

рассказы

Ради тебя 

 Письма из XIX века

 Груша

 Пусть ты уйдешь снова

 Яблоки

 Без конца и без края

 Через двадцать лет

 Вечная жизнь

 Все выше, выше

 Страх

 Воспоминание

 Человек, большие комнаты и собака

 Прости, прости

 Экстрасенс

 Вечный поцелуй

 Городская любовь

 Чистая проза

 Портрет Дон-Жуана

 Полуостров Диксон

 Ангел и раненый бес

  

РАДИ ТЕБЯ


Мелькали знакомые и полузнакомые лица. Он кланялся, пожимал чьи-то руки. Лились слова, кто-то нашептывал ему о своем восхищении. Он слушал вполуха. Еще раз обошел выставку. Потом, присев в стороне на диванчик, еще раз бросил внимательный, испытующий взгляд. Поденщина. Отчет. Клочки действительности, выписанные с разной степенью простодушия и хитрости. Искусство, его тайна там, где встречаются миры. Мир, который вне, и мир, что внутри. Их не было. Вместо двух Вселенных - протокол того, что ушло, что есть только сегодня, и то где-то сверху, близко, и чего не будет уже завтра. Никогда. Сделано ли что-то для красоты, чтобы иметь право говорить о ней, быть ее послом?
С враждой смотрел он на холст, висевший на центральной стене. Труд рук, не души, озаренной высшим началом. Бедность духа и глаза. И он вдруг почти физически ощутил боль своего собственного отсутствия в мире. Не потому ли и ушла она? Жить с человеком, которого нет? Какой-то переворот совершался.
Сердце ударилось о свою бедность, а ударившись, билось и билось. Заболевал ли он или, наоборот, исцеленный, видел то, чего долго перед этим не видел, не хотел видеть, будучи больным?
А кто-то, такой же отсутствующий еще больше, еще безнадежней, все нашептывал о своем восхищении:
- Я буду писать о вашей работе... Лучший холст на выставке!
Он засмеялся.
Он часто смеялся, когда ему бывало тошно. И сейчас смех тоже зажил на лице мгновенным поселенцем, но зажил, как гримаса.
- Велика честь!
Морщась, махнув рукой, он спешил уже к выходу...
Дома было пусто, тихо. Старшая сестра - она жила всю жизнь с ним - сидела у телевизора, вязала.
- Ты был у нее?
- Нет, сестра, нет.
У изголовья тахты, прямо на обоях, портрет женщины, писанный маслом. Прядь белых волос на лбу. Глаза. Смеющийся рот. Все рваными, резкими мазками.
- Нет,- повторил он.- Нет.
Мастерская примыкала к квартире. Ударом кулака он распахнул дверь.
Мольберт. Холсты, завешанные черным сатином. Льняное масло. На полу разрезанный ножом этюд и палитра. Так, реквизит. Для соответствующей композиции, демонстрирующей неустанный творческий поиск. Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся. Это была его кисть. Он глядел вокруг с недоумением. Не мог отчетливо вспомнить, сколько времени уже не прикасался к краскам. Дня два, три? А может быть, месяц?
Лицо женщины и прядь белых волос, спадающая на лоб, ее глаза - все представало нереально, смутно, становилось каким-то навязчивым видением. Он не мог забыть вчерашней ночи, ее голоса, ее лица.
- Ты обвешан регалиями, званиями, должностями, но ты перестал быть художником. А лучше умереть, чем перестать быть! И, Боже ты мой, как ты завистлив!
- Мне некому завидовать!
- Нет, всегда есть люди, которые работают. И ты завидуешь им, потому что знаешь, что сам ничего уже не напишешь, что весь в прошлом. Ты разменял свой талант!
- Ради тебя!..
- Ради меня?
Она была жестока тогда. Она рубила наотмашь... Она была его товарищ по работе, друг, неназванная жена. И больше, чем друг. Больше, чем жена.
Он говорил ей что-то. Он убеждал ее, взывал к ней... На холсте, натянутом на подрамник, был прорисован умброй групповой портрет. Обыкновеннейшие, заурядные лица. Всего лишь этюд, набросок... Да, потом, может быть, будут говорить, да и наверняка будут, о его неизменной верности традициям. О необыкновенной материальности, пластической конкретности и живописном многообразии реального мира, отраженного им. О монументальности композиции и масштабности мышления. О точно найденном ритмическом строе... Но кто будет говорить?...
Ему вспомнилось вдруг, как когда-то он занимался производством одних и тех же копий-двойников. Как он радовался тогда, выбив этот заказ!.. Как праздновал победу и позднее, когда срывал солидный куш!.. Все это было давно. Так давно, что казалось, что и не было. Но было, было...
Он размешал машинально краски и, усмехаясь, привычными резкими ударами кисти обработал одно из лиц на первом плане холста. Лицо обрюзгло, стало жестче, стало похожим на его собственное. Таким он будет в старости. Он широко выписал лоб и скулу, затем, словно тоже играя, небрежно и свободно стал писать рядом с собой старым себя молодого...

Уже несколько лет он не предпринимал ничего серьезного. Страх таился где-то внутри, сковывал волю. Дрогнув, рука невольно двигалась в проторенном ритме движений. Он чувствовал, что его кистью водит уже не рука художника, а рука ремесленника. Пусть и блистательного, в высшей степени профессионального. Часто он боялся писать. Боялся до конца убедиться в бессилии, в своей собственной немочи. Но, встречаясь со знакомыми в Союзе художников, расплескивая на пол коньяк на каком-нибудь официальном банкете или на чьем-нибудь дне рождения, он по-прежнему многоречиво и с многозначительным видом говорил о том, что работает над очередной картиной, плел вокруг нее кружева, скупо и вскользь отзывался о работах других,- все это в дымном угаре, в интимном окружении, когда пьяна тщеславием душа, когда она все настойчивей просит хвалы и ласки, а правда все чаще, все больнее стучится в сердце.
- А был ли мальчик? - глухо сказал он.- Может, мальчика и не было? Не было...
Нет, он был. В простенке, у окна, висела старая картина. Он завидовал тому, кто писал ее. Завидовал его свободе, безденежью, его мощи. И, завидуя, боялся обычно смотреть на старый холст. Там была его молодость, там с необычайной силой блистал и пел его талант.
Но теперь он подошел к картине ближе и долго, не отрываясь, смотрел на нее.
Потом взял в руки нож.
- Нет, я не умер еще как художник. И я не нищий, чтобы дрожать над этим холстом, как единственным своим достоянием! Я не мертв еще, я - жив!
Снова зажила на губах мгновенным поселенцем улыбка. Улыбка, похожая на гримасу. С этой гримасой на лице он бросил руку с ножом вперед и вверх. Лезвие вспороло холст по диагонали. Потом человек отшвырнул и холст, и нож на пол. По лицу его блуждала уже другая улыбка.
- Все в прошлом? Я докажу,- шептали его губы.- Я докажу, что сильнее себя вчерашнего! Сильнее себя молодого! Ты права, лучше умереть, чем перестать быть художником...

Всю ночь он писал. Но не хватило ночи, и он писал днем. Но не хватило и дня. Время перестало существовать для него, дни сливались с ночами, явь переходила в сон, а сон - в явь, а он все продолжал работу.
Он оброс, осунулся, почти совсем перестал показываться на людях. Никого не пускал он и к себе в мастерскую.
- Слава, деньги, успех - какая все это чепуха! Человек делается мельче, а ему нужно быть большим... Меньше эгоизма, тогда маленькое я превратится в огромное мы. Она права: каждый из нас рожден, чтобы делать человеческие дела, и надо успеть реализовать в себе человека. Главное, дать ему выход в себе. Человек бесконечен, если ощутит себя свободным...
Знакомые, приятели, друзья при случайных встречах не узнавали его. Он отказывался от участия в выставках и выгоднейших заказов, он отошел от всех дел, в которых прежде был первым лицом, он почти не появлялся в Союзе художников, где его слово раньше было часто законом. Он добровольно сложил с себя всю власть, которой годами добивался прежде. И странные, непонятные речи иногда срывались с его уст. Он походил порой на сумасшедшего, и такая слава постепенно утвердилась за ним в художнических кругах. Постепенно его перестали воспринимать всерьез. Стали говорить о нем как о художнике и человеке в прошлом времени. Стали забывать. Тем более что никто и не знал, что делает он, находясь сутками за запертыми дверями своей мастерской,- никакого выхода во внешний мир его теперешняя жизнь не имела...

Прошло три года.
Однажды утром сестра нашла его в мастерской мертвым. Врачи констатировали, что художник умер от нервного и физического истощения. Десятки новых законченных и полузаконченных холстов, написанных удивительно свежо и свободно, загромождали огромное пространство мастерской. Необыкновенная виртуозность исполнения, абсолютная рука, легкость и непринужденность каждого мазка кисти отличали его работы. Отражая время, они несли еще в себе и какой-то извечно присущий человеку порыв преодолеть невозможное. Были среди этих холстов и портреты любимой им женщины. Его женщины.
Она пришла в его мастерскую. Она рассматривала его картины. Она узнавала и не узнавала в портретах себя, узнавала и не узнавала его... Живопись, очищенная от всего мелочного и будничного, дарила душе урок какого-то небывалого равновесия. Она словно источала свет...

1977


ПИСЬМА ИЗ XIX ВЕКА


В тот день я написал ей первое письмо:
"Милостивая государыня! Давно я жълаю сказать Вамъ, какъ страстно люблю Васъ, но изъ боязни получить отрицательный отвътъ, я до сихъ поръ мъдлилъ со своимъ изъясненiемъ. Да, я люблю Васъ, и единственное мое жъланiе - сдълаться достойнымъ сложить у ногъ Вашихъ мою почтительную привязанность..."
Ее лицо с русой прядкой волос на лбу, с прекрасными лучистыми глазами. Ее полуоткрытые губы, словно она хотела что-то сказать или выдохнуть испуг, страх, радость, но не могла сказать, не могла выдохнуть...
А может, я в ту минуту уже действительно любил ее?
Впервые я увидел ее в теплый майский день в трамвае. Она была уже в летнем платьице - зеленые елочки, желтый фон - и с голыми гибкими руками. Она ехала куда-то с подружкой, длинной и неуклюжею девчонкой, и чему-то счастливо смеялась, и что-то шептала ей на ухо. Выражение лица ее постоянно менялось, лучистые глаза сияли. И вся эта непроизвольная игра движений лица, глаз, всего ее гибкого тела, которому, видно, не сиделось на месте и которое куда-то рвалось и тянулось, чему она сама, наверное, не отдавала отчета, была так хороша, и так хорошо было слышать ее теплый, взволнованный какими-то детскими пустяками и счастливый голос, что я сошел тогда вслед за ней с трамвая и незаметно проводил до дома. Номер ее квартиры я узнал, поднявшись вслед за ней по лестнице, имя услышал еще в трамвае, фамилия же была выведена на табличке, висевшей у входа в подъезд.
У меня дома валялся письмовник-самоучитель за 1909 год, который я купил как-то у одного букиниста. Образцы различного рода прошений, деловые письма по поводу наследства, письмо к даме, потерявшей мужа, и письмо любящего сына к отцу, и т.д., и т.п., и, конечно, около десятка вариантов письменных признаний в любви.
Я раздобыл пожелтевшую от старости мелованную бумагу, сделал гусиное перо, купил в магазине флакончик туши. Письма, естественно, получались изысканно классические и страстные, хотя страсть была, разумеется, в рамках приличия и даже с оттенком строгой и добродетельной печали. Многочисленные "яти", пожелтевшая старая бумага, лирическая взволнованность странного письма,- я не слепо копировал письмовник, а брал оттуда лишь стиль и некоторые, особо понравившиеся выражения,- должны были говорить, что письма писаны из девятнадцатого века. О том же свидетельствовали и самые лучшие розы, которые я находил в городских садах в ночь на пятницу. Изысканные письма и прекрасный букет красных роз по пятницам раз в неделю в точно, до минуты, определенное время приносил в ее дом соседский мальчишка, которому я строго-настрого запретил говорить обо мне, как бы его ни выпытывали и ни просили.
Это была прекрасная игра! Веселой игрой показались письма сначала и ей. Но лето шло, давно отцвели розы, а каждую пятницу утром в восемь часов в дверь стучались и молча протягивали письмо в пакете, заделанном сургучом, и букет свежих, кажется, только что срезанных цветов.
Иногда, не выдержав ожидания, стремясь понять и узнать причину всего этого, она спускалась на улицу, ждала посланца там, но выследить его ей никогда не удавалось. Она боялась уходить в это время из дома. Боялась уехать на каникулы из города. Письма и цветы все равно бы приходили. О них бы узнали соседи, отец, с которым она жила, весь дом...

Свадьба была тоже в пятницу... Какой славный тогда получился букет цветов, и сколько радости было на её лице!..
Передо мной на письменном столе лежит старый письмовник.
На дворе вновь поздний май, солнце.
"Снова цветут розы",- говорю я себе. Потом достаю лист пожелтевшей бумаги, открываю флакончик с тушью и пишу письмо. "Милостивая государыня!.." - каллиграфически вывожу я пером, но дальше перо не идет.
Я встаю из-за стола и зачем-то останавливаюсь перед зеркалом. С каждой весной человек, смотрящий на меня из этого зеркала, все меньше нравится мне. Он становится для меня все более незнакомым, но я еще узнаю его. "Опять цветут розы. Прекрасная игра,- говорю я этому человеку.- И эта игра, оказывается, не кончается". Губы старика в зеркале тоже что-то шепчут в ответ, но у меня уже нет времени общаться с ним. "Все дело в том, что не все проходит. Кое-что и вечно",- говорю я ему и выхожу из дома.
Сначала я иду на рынок. Кое-кто из женщин, продающих цветы, меня знает, и мой букет роз уже стоит в маленьком ведерке с водой. Потом я долго еду на трамвае. На окраине города, где начинается большая роща, я выхожу. Весна здесь чувствуется еще сильнее. Деревья уже выбросили крупные листы и как-то особенно полны жизни. Я миную ограду. И все больше тороплюсь.
Я знаю, меня ждут...


1979


ГРУША


Дом стоял, смотря широкими окнами на деревья, и был старый и очень теплый. Когда ветер залезал под крышу, дом, казалось, шатался и, брюзгливо покряхтывая, словно пробуждался ото сна.
Она любила дом. И любила маленький сад. Весною там все цвело и густо, незнакомо пахло цветущими вишнями, грушами и яблонями. Она говорила: "Я вся-вся пропахла грушей. Вот понюхайте, правда! Я прямо вся такая грушевая сейчас". И протягивала руки, глядела открыто, удивляясь сама. Белые цветы деревьев высоко и буйно уходили в небо.
А зимой груша стояла в снегу. На ветках суетливо, совсем по-детски, ссорились воробьи. Синицы же были похожи на маленьких старух: сердито тинькали, бранились и скакали по сучьям. И всегда им не хватало чего-то. А девочка смеялась и, запрокинув голову, кричала: "Сплетницы! Сплетницы!"
Все казалось ей живым. И земля, и старое большое дерево. И даже плачущие в ненастье окна.
Потом пришла любовь. Бились на ветру прозрачные ночи. Гремел ветвями сад, а они стояли под грушей и держались за руки.
- Хочу косы отрезать. Смешно с ними,- говорила она.
- Не отрезай! Ты же с косами такая красивая! Ты что? - возмущенно говорил он.
- А когда я была совсем маленькой, одна женщина назвала меня дурнушкой.
- Я бы ей... Сама она дурная!
- Это я сейчас так, а весной ничего, лучше,- благодарно шептала она.- Веснушки выйдут, и я даже симпатичная становлюсь. Правда!
У нее были легкие руки. Она ласково гладила его по плечу, трогала его пальцы. А ночью лежала без сна и беспричинно, тихо смеялась.

Дядя приехал осенью.
Груша стояла во дворе голая и некрасивая, крючьями раскинув серые ветви. Кора у нее была вся в болячках и морщинах. Ночью слышалось, как трудно, будто больная, она дышит. "Это перед зимой",- думала девочка.
Дядя стал тоже жить в их доме. Он работал на хлебозаводе и был большелобый и неуклюжий. Когда он клал руки на стол, они казались пуховыми - такие были огромные и мягкие. От них всегда пахло ванилью.
Каждый день, возвращаясь с работы, он останавливался у дерева. "Бесполезное и отжившее существование",-думал старик о нем огорченно, но без жалости. Ветки старой груши нависали над окнами, не пропуская свет, и она стояла в его глазах точно нищенка - корявая, жалкая. Однажды под утро старик не выдержал, срубил ее.
Когда, проснувшись от ударов топора, девочка выбежала на крыльцо, было уже поздно. Голые ветки лежали на земле и, словно от судорог, вздрагивали.
- Зачем же? Ведь она живая! - выкрикнула девочка.
Дядя засмеялся.
- Живая? Какая живая?
Он стоял,- нижняя белая рубаха виднелась из-под телогрейки,- толстый, потный, радостный от удовольствия, полученного от работы. Сучья цеплялись за его ноги, и он наступал на них. Тут же валялась кормушка для синиц. Оскалясь, тускло блестел топор. А девочка недоуменно глядела на старика и не понимала, зачем убили дерево. Ночью, размазывая по щекам слезы, она неслышно плакала.
Как-то был болен Тимур, мальчик, которого она любила. Она принесла ему в больницу ветку с почками, сказала: "Это тебе от нее". Ветка долго стояла в банке с водой, а после распустила листья, запахла, как в саду.
Теперь Тимур жил уже в другом городе, далеко. "Если бы он был здесь",- думала она. В одной рубашке она спрыгнула с кровати, зажгла настольную лампу и долго, не отрывая взгляда, смотрела на себя в зеркало.
- Некрасивая, да? - шептала она.
Утром она взяла бумагу. Она не писала Тимуру о том, что ночью ей было страшно. Только сказала, что срубили их грушу. А перед школой сбегала на почту, бросила письмо в почтовый ящик...
Весной в саду снова все цвело.
Дядя приходил с работы под вечер и, иногда не раздеваясь, пыльный, голодный, ласково трепал ее по плечу, протягивая кулек с конфетами. Он был одинок, а у нее не было отца, только мать, и старик жалел ее сиротство.
А у окна торчал пень. Корни все еще вспарывали землю и были узловаты, черны, как вены с застывшей кровью.
Девочка все еще ждала писем...

1961

ПУСТЬ ТЫ УЙДЕШЬ СНОВА
1

Я лежу на терраске. Тетка только что вымыла ее, выскоблила косарем, и доски свежо и чисто пахнут. Лелька топчется подле меня:
- Пошли. Девчонки там приехали. Весело.
У него толстые губы. Он шлепает ими, надоедливо бубнит.
"Идет к девчонкам, а ноги как спички,- с издевкой думаю я.- А еще влюбленный!"
Потом говорю нехотя:
- Нужно очень... Тоже мне невидаль.
- А чего?.. Все равно нечего делать!
Голос просящий, прерывистый, точно милостыню вымаливает, и улыбается жалко. Сам стоит длинный, сутулый. Руки палками висят по бокам.
- Последний раз, Радька, прошу. Айда, что ли? Пойдем?
- А на кой черт мне?..
На полу терраски, в маленьком загоне из прутьев, бегают два муравья. Один красный, другой черный, немного поменьше. Это испанская коррида. Бой быков.
Я встаю, одеваюсь, бормочу раздраженно:
- Целый час дрессировал, а теперь вот на! Тащись куда-то! И картошку еще не окучивали. Тетка вопить будет.
Мне самому тоже хочется идти, но я не говорю об этом. В деревне скучно, а там, на Старом участке, много ребят. Там должно быть весело.
Зимой в городской школе иногда бывают танцы. Кое-кто из однокашников приходит уже со знакомыми девчонками. И я прихожу тоже, но один и почти не танцую, курю сигареты в туалете или стою в зале, подпираю стены. Это тоже интересно - глядеть со стороны. Я уже не дергаю девчонок за косички, не дразню до слез - все они стали незнакомыми и чужими. Я даже, наверное, боюсь их. Но теперь надо идти. Идти самому. Я заправляю рубашку, нахлобучиваю кепку.
- Только ради тебя, понял? Не то бы чихал! Таскаться еще за какими-то! Больно надо!
Мы уже далеко, когда от крыльца слышится крик:
- Куда-а? Опять до ночи? А картошку кто, картошку?..
Тетка кричит громко, низким, сварливым голосом. Так она обычно ругается с соседками.
Тропинка в огороде. Низкое прясло, заросшее лопухами и крапивой, а там, за ним, пыльной, растрепавшейся бечевкой дорога.
Мне вдруг становится не по себе. Вот сейчас придем к девчонкам, а что я буду там делать с ними, о чем говорить? Рассказывать о своих камнях, о ракушках или о вечной мерзлоте? Отдерешь мох, а под ним синей глыбиной лед, и тут же под ногами ягоды, цветы. А может, говорить о Нансене, о Скотте? Или о том, как ловить язей? И вообще, о чем нужно говорить с ними?
Деревня маленькая, всего дворов сорок. Ее уже не видно, только шифер белеет на крайних избах. Потом дорога валится в буерак и, простучав по мостку со сгнившими мокрыми бревнами, выбегает на вырубку, в безлесый жаркий простор, прохваченный до самого последнего листа шорохом и трескотней кузнечиков.
Где-то высоко над головой жаворонки. Они как крохотные звенящие камешки, и небо оттого кажется глубоким, бездонным. Еще по вырубке с полкилометра, и будет участок. Прежде там добывали торф, но теперь бараки пустуют, и только летом туда наезжают дачники.
- Стильные, наверное, все. Выпендриваться еще станут,- стегая прутом по ноге, бормочу я.- И вообще...
Я сплевываю сквозь зубы, взглядываю искоса на Лельку. Он шагает рядом, важный, торжественный. На ногах старые, начищенные до блеска ботинки. "Дурак. Определенно дурак",- думаю я. Но только ли о Лельке я думаю?
Дорога. Морщинистые лапы корней. Большое желтое солнце. Я запеваю:
Мы идем по Уругваю,
Ночь хоть выколи глаза,
И никто из нас не знает
Языка!..
Лучше ни о чем не думать. В конце концов, что должно быть, то и случится. И я тяну хриплым голосом какую-то галиматью о том, что мы великаны, новые Гулливеры или открыватели Америки и пробираемся в республику, населенную девчонками. Надо быть только самим собой и, что бы ни было, не дрейфить.
А дорога ползет, извивается, твердая, спекшаяся, потом вдруг падает под ноги рыжей пылью, густой холодноватой патокой трав.
Мне как-то не по себе.
Где-то далеко стучит дятел. Где-то кукушка. Кукует, сколько нам жить, сколько любить. Милая, одинокая старуха, что она может мне сказать?
Наконец мы приходим. Все начинается как в театре, как в незнакомой пьесе. Вместо декораций - белые бараки, развешанное на веревках белье, а на заднем плане - торфяник и черные, покрытые ряской, лужи ям.
Из действующих лиц - старые мамы, старые папы. Мальчик в очках. Несколько девочек.
Я пожимаю чьи-то руки, бормочу свое имя. Все как бы ненастоящее, будто вытолкнули на сцену и заставляют играть. Кругом люди, все смотрят, и трудно сказать слово, трудно свободно двинуть рукой.
- Брат двоюродный, родственник, так сказать. Он давно уж хотел. И вот надумали прийти сегодня,- басит Лелька.
Я озираюсь, смотрю на него, потом судорожно глотаю, говорю отрывисто:
- Ага, родственник. Давно хотел...
И сам не узнаю своего голоса. Он стал каким-то чужим и странно тихим. Точно там, у меня под одеждой, другой человечек, и он, как робот, повторяет то, что принято говорить в таких случаях,- бесстрастно, машинально:
- Очень рад... Очень хорошо...
Я не поднимаю глаз, вижу только руки. Мне приятно чувствовать их в своей ладони, приятно касаться пальцами и не хочется отпускать. И в то же время неловко и страшно.
- Ира.
- Аня.
- Тамара.
Кто они такие? И когда все кончится? Я стою молча, красный, не зная, куда деться, куда глядеть. Все какие-то разные. Две белесые. Три черненькие. Одна с рыжинкой, и волосы как солома, словно подпаленные на огне. И все тонкие и цветастые. На нас простые штаны и рубахи, а они будто из голубого или красного. И еще одна - вся белая. В сарафане с колокольчиками, босая.
Тамара. Назад если буквы перевернуть, прочитать наоборот "а-ра-мат" получится. "Арамат",- вдруг отчего-то думаю я и густо краснею, боясь взглянуть еще раз. Становится стыдно.
Мы стоим среди сосен. Они пиками уходят в вышину. Мы очень маленькие среди этих сосен. Откуда-то сверху на песок падает коричневая шишка, и я вижу ее. И вижу, как по тонкой высохшей былинке ползет муравей. Он залезает наверх и после также деловито спускается вниз, исчезая в траве. Тут же, под ногами, набухшей голубой каплей незабудка. Больше я ничего не вижу. И больше ни о чем не могу думать. Потом мы садимся на раскладушки. Солнце косое, оно бьет сквозь сучья, и мы сидим полосатые, словно в солнечных тельняшках, сидим чинно и вежливо, положив руки на колени.
Потом девчонок зовут обедать.
- Дети! Дети! Кушать идите, суп простынет,- кричит какая-то женщина.
И все. Девчонки уходят, и мы снова остаемся вдвоем. Пахнет ромашкой. От раскаленной земли веет теплом.
Я поднимаю шишку. Я тоже, наверное, жду чуда. Я думаю о девчонках давно. По крайней мере уже целый год, и вот теперь я пришел к ним, и должно что-то случиться.
Лелька сидит, сгорбясь, хмуря брови. Хрустит пальцами, мнет кепку.
- Ты только приличней, Радька, когда вернутся. Не выделяйся особо. После ногти вот надо тебе постричь, грязные совсем. Мать ее говорила, что не любит, когда ногти длинные и грязные. Негигиенично и некрасиво. И вообще не выделяйся.
- Ладно. Отстань,- отмахиваюсь я.
- Радик, а она понравилась?
- Вроде ничего. Вроде понравилась. Они все здесь... А сейчас что будем делать, когда вернутся? - спрашиваю я.
- Не знаю. Играть, может, будем. В карты или в домино. Они любят. В пинг-понг особенно.
Мы ждем молча. В голову лезет какая-то чепуха. "Хоть бы поесть пригласили. А то и не пригласили даже",- думаю я, хотя мне есть совсем не хочется и я бы ни за что не пошел, даже если бы они пригласили пообедать.
Под кроватью на траве валяется открытая книга. Я поднимаю ее. Зеленая обложка, зачитанные до дыр страницы. Н.Атаров "Повесть о первой любви".
- Любовь, любовь,- бормочу я.- Вон, смотри, и книжка.
Девчонок нет, но вместо них приходит пацаненок лет шести. На макушке у него кепка, глаза широкие, вопрошающие. Он стоит, не подходя к нам, худенький, как спичка, беленький, икает и смотрит исподлобья.
- Брат ее,- хрипло шепчет Лелька.- Видишь, похож. Русый тоже. Тамара его очень любит.
Он лезет в карман, достает семечки.
- Вова, это я тебе... Возьми, пожалуйста.
Пацан показывает язык и долго стоит молча, не сделав даже шага. Потом презрительно щерится, пинает ногой шишку.
- Женихи! Женихи!..
Сейчас антракт, но через несколько минут занавес распахнется, прибегут девчонки, придет еще кто-нибудь. Начнется второе действие, а я не знаю ничего. Не знаю своей роли, не знаю ни одного слова. О чем говорить с ними? О чем?!
"Вы учитесь, наверное?" - спросит кто-нибудь. "Конечно, учусь. Буду в десятом классе осенью".- "А что вы сейчас читаете?" - "Ничего вообще не читаю,- скажу я.- Река, рыбалка. Ни одной свободной минуты. Я вообще терпеть не могу читать,- скажу я.- Особенно про любовь".
- Идут, идут! - больно ткнув меня в бок, шепчет Лелька. Я вздрагиваю.
Они рассаживаются на раскладушках. Одна идет к гамаку и, забравшись, кричит:
- Ирка, покачай! Покачай, пожалуйста. А блины сегодня были вкусные!
- И ничего не вкусные. Я люблю, когда они хрустят и когда масла мало. А эти мокрые от масла.
Они говорят о чем-то своем: о платье, примерка которого будет завтра, и о том, что надо поспеть на утренний поезд; о каком-то парне из пионерского лагеря, что стоит на Боровой опушке. После о какой-то книге, которую рвут с руками - так трудно достать ее, а на самом деле она совсем неинтересная и скучная.
Искоса я гляжу на них. Я не знаю, что происходит со мной. Будто какая-то паутина оплетает душу, вяжет ее. Сейчас бы домой. Там хорошо. Доски чистые, прохладные. Из бочонка нацедить квасу, взять ломоть хлеба с луком. И не надо выламываться, не надо корчить из себя кого-то. Не надо сидеть, как нищему, с просительной миной на застывшем лице. Но я не могу встать. Я не могу поднять руку. Я сижу как истукан, не двигаясь. И никуда не хочу идти... Потом мы играем в домино: сидим за врытым в землю высоким столом и громко стучим костяшками. Я не знаю, сколько времени прошло с тех пор, как мы здесь. Я делаю все автоматически: стучу, говорю, гляжу...
Она смеется. Я не смотрю на нее. Трудно смотреть, когда незнакомый человек смеется тебе в лицо. Я молчу и тихо кладу костяшку на стол, не поднимая головы. Но отчего-то я чувствую каждое ее движение, чувствую нутром, что ли. Меня никто не спрашивает ни о чем, никто не спрашивает, кто я, словно меня и нет, словно я какой-нибудь пустой сосуд или столб, на который можно не обращать внимания. Стоит - ладно, не стоит - тоже ладно.
Кто-то ставит пластинку. Треск, шорох иглы, хрипловатый, затасканный тенорок:
Все хорошо, прекрасная маркиза,
Дела идут, и жизнь легка!
Патефон шипит, тяжко вздыхая, захлебываясь, словно утюг, на который брызгают воду. Потом пластинка кончается. Становится тихо и хорошо. Но крутят другую. "Лунная серенада".
А она смеется.
Я не знаю, над чем она все время смеется.
Я взглядываю на Лельку.
Все та же бессмысленная улыбка. А в глазах и восторг, и боль. Улыбка, словно против воли, стынет на губах. Он, наверное, устал уже улыбаться. Наверное, забыл о ней, об улыбке. Забыл, что и не нужно вовсе улыбаться, глупо улыбаться, когда нечему улыбаться.
- У тебя глаза странные. Блестящие, новенькие, как пятнадцать копеек,- вдруг тихо говорит мне Тамара.- Дай их мне позвонить.
- Глаза как глаза,- я пожимаю плечами, краснею, бормочу что-то под нос.
- А почему ты все время молчишь?
- Не знаю. Молчится как-то.
Она бросает костяшку на стол. Я тоже делаю ход. Хожу машинально, совсем не задумываясь,- вижу на конце шеренги "четыре", ставлю "четыре", и все, но мне уже нравится играть и сидеть за столом. Я играю в паре с белесой Ирой. У нее толстые и пухлые щеки, глаза крохотными бусинками. Мне совсем не страшно глядеть на ее лицо и играть. И я сижу и играю, но где-то внутри все еще бьется страх перед Тамарой.
Та-ма-ра. Если буквы перевернуть, "арамат" получится, "а-ра-мат"...

Прошла неделя. Дни схожи друг с другом, как близнецы. Утром ледяная роса, а потом день-деньской солнце и - красными дымными закатами вечер.
Сейчас солнце. Я сижу на берегу, и от песка пышет жаром, как от натопленной печи. Неподалеку лежат мальчишки, все черные, будто жаренные на противне семечки. Они лежат плашмя и соревнуются, кто плюнет дальше.
Лелька целыми днями пропадает на Старом участке. Но я не хожу туда больше. К черту. "Глаза как пятнадцать копеек. Вы дадите их мне позвонить?.." Зачем все это? Прийти и, унижаясь, ломать себя, сюсюкать что-то. Лучше обыкновенная свобода...
Я лежу. Берег узкой полоской песка уходит в воду, точно это желтый лист бумаги, длинный, неровно порванный листок, на котором нарисовано все - и старая плоскодонка, и сучковатое толстое бревно, оставшееся с половодья, и разноцветными кляксами - скинутые брюки, рубашки.
Я закинул руки за голову и смотрю в небо. Считаю облака. Они легкие, как утиный пух, и плывут куда-то, сгрудясь в кучу. Их много. Целые косяки, стаи, даже ватаги облаков.
Мальчишки барахтаются в речке, топя друг друга, бьют досками по воде, и в брызгах крохотным расписным коромыслом то повисает над водой у кустов, то гаснет радуга.
"И она тоже как радуга или как облако,- вдруг думаю я.- Меняется быстро". И уже с завистью: "А Лельки нет. Сидит, наверное, влюбляется". На душе тяжело. Ничего не случилось. Все вокруг прежнее, знакомое, но прибавилась тоска. Откуда она налетела?
Я совсем не думаю о Тамаре. Я не знаю ее. Я знаю только ее имя и голос. Сарафан с колокольчиками. Темные глаза. А вся вместе - тонкая и красивая. Тамара. Тамара Макарова. Вот и все. Неизвестный, чужой человек. Мне, наверное, просто страшно идти туда, к ней, и потому тяжело на душе.
Лелька приходит неожиданно. Он с треском, как-то пятясь, вылезает из кустарника, останавливается, тяжело дыша, красный, изморенный. Накрахмаленная, чуть полинявшая от стирки рубашка, брюки со стрелкой, на левой руке отцовские часы с огромным потрескавшимся циферблатом.
"Расфрантился, индюк",- с каким-то злорадством и облегчением думаю я.
Он стоит, качаясь, тупо и угрюмо оглядывая всех. Потом, мотнув головой, начинает раздеваться. Брюки, рубашка - все летит в песок. Он пинает их, топчет и, стащив ботинки, ложится на живот.
- Ты чего, Леха?
- Так, ничего.
- Ну, а все-таки, случилось что-нибудь? - тихо спрашиваю я.
- Ничего не случилось. В порядке все,- с угрюмой покорностью монотонно басит он.- Ушла она куда-то. Я сидел-сидел, ждал-ждал. Там эти во флирт опять дулись, в цветы. И все.
- Я же предупреждал,- говорю я.
Он отвечает нехотя, не оборачиваясь.
- Вчера, когда в лесничестве встретил, звала. Приходите, мол, у нас хорошо, весело. А сама ушла куда-то. И вообще надоело...
Еще несколько дней назад жить было легко и просто. Тянуло рыбачить, шататься Бог знает где, возиться с коллекцией бабочек, с ребятами. Я клеил бумажных змеев и рассказывал о путешественниках и шпионах. Но теперь ничего этого делать не хочется - что-то ушло. Набеги на огороды, тяжелые куканы с рыбой, игры в "клек", в "муху"... Зачем теперь все это?
Лелька лежит молча, горестно вздыхая. Потом вдруг цедит с каким-то страхом, даже надрывом, бессмысленно глядя в одну точку:
- Мопассана они читают, понял? А он как раз про всякие такие гадости писать мастак. И вообще... известно. А они - ничего! В одном месте даже карандашом подчеркнуто. И она читала тоже.
Он хлюпает носом, тяжело дышит.
- Дон Кихот ты, Леха, больше ничего.
- Как Дон Кихот?
- Не знаю. Дон Кихот только, и все.

2

Сосновый бор, черная колея дороги, дождик. Дорога идет по буераку, потом выплескивается на вырубку. Дождик сыплет, мелкий, слепой. Он даже не прибивает пыль. Капли только скатываются в горошинки. Трава чуть дымится. Белый пар висит над ней. Куда ни глянь, все мокрое, яркое. Все в дожде и солнце.
На дороге двое. Оба босиком. Тапки перекинуты через плечо.
Тамара стоит зажмурив глаза и ловит ртом капли.
- Какая ты мокрая!
- Ты сам мокрый!
Дождик, дождик, пуще,
Дам тебе я гущи,
Хлеба каравай!..
На русых косах светятся капельки дождя.

Мне тогда было шестнадцать лет. Годы прошли, и многое стерлось, выцвело из памяти. Но та пора на всю жизнь запомнилась солнцем. И навсегда запомнилась дорога, сосновый бор, выглядывающие из травы ромашки, узловатые лапы корней, пыль... Первый поход в страну неведомого. До этого я не знал, как пахнут цветы и травы, не видел, как слетает снег на землю, как падают ночью звезды.
История эта, конечно, старая. Мальчик был слепым. И вот сорвали повязку, и свет хлынул в глаза. Он увидел его в красках, в запахах, в звуках. Он открыл мир. Открыл в себе и в других, сам еще не догадываясь об этом. До сих пор в памяти вырванный из тетради листок, трепещущий на ветру в ее руках. Она сунула его, уже прощаясь, прошептала:
- Прочтешь в Казани!..

На столе чугунок вареной картошки, большой, пузатый медный самовар. Я не хотел есть. Я не мог ничего есть, но тетка накладывала полную миску.
- Давай наедайся на всю зиму, уезжаешь ведь,- вздыхала она.
Я сидел красный. Письмо лежало в нагрудном кармане, жгло сквозь рубаху. Я не знал, что в нем. Может быть, только "до свидания"? Это был маленький белый треугольник, заклеенный хлебным мякишем, и открыть его я должен в городе. Только там. Но если будет уже поздно? Я просматривал конверт на солнце, но ни одно слово не просвечивало. Ждать надо было два дня. Это целых сорок восемь часов муки. Два дня тяжелой, жестокой борьбы с самим собой: открыть письмо или дотерпеть, выдержать. Я выдержал.
Точка, точка, тире, тире, тире... На листке какие-то иероглифы. Азбука Морзе... Но зачем она написала так? Потом уже медленно, буква за буквой, заглядывая в книги, взятые в библиотеке, я расшифровываю записку: "28 августа в 7 часов у моста через Казанку. Тамара".
Тот вечер был и обыкновенным, и необыкновенным. Все, наверное, было тогда необыкновенным. Я пришел к мосту через Казанку на час раньше, но она уже ждала, облокотившись на парапет. Коричневое форменное платье, на ногах туфельки на высоких каблуках, пышная прическа. И вся какая-то незнакомая, ужасно красивая.
- Здравствуйте,- пробормотал я.
- Вот тебе и на! Почему на "вы"? Ты что?
- Не знаю. Так. Ты приехала?
- Ага, приехала,- тихо ответила она.
Мы стояли, почти не глядя друг на друга. Я - заложив руки за спину. Она - сосредоточенно глядя себе под ноги. Я был в каком-то кургузом пиджаке, в уже коротких мне штанах.
"Она-то вон какая, а я? Костюм надо купить. Настоящий, нормальный костюм",- думал я с отчаянием.
- Пойдем куда-нибудь сейчас, да? - вдруг как-то строго сказала она.
- Да, нужно идти,- обреченно ответил я.
Небо с красным закатом. Пыльные, притихшие к вечеру улицы. Мы шли, будто бы не зная друг друга. Шли и шли по улицам, которые попадались навстречу. Молчали, словно что-то случилось за те дни, что не виделись, и мы стали совсем иными.

Или вспоминается другой вечер...
Тихо падал снег. Это был первый снег, и потому все казалось новым. На ладони снег таял, свертываясь в капли.
- Смотри, первый снег... Пушистый такой,- тихо говорила она.
Мы сидели в пустом саду. Голые лозины акаций. Кучи опавших листьев. Забитые на зиму лотки и киоски. На ее ресницах - пылинки снега. На пряди волос, выбившейся из-под берета,- тоже снег. Все лицо мокрое от снега. И глаза. Чистые глаза.
Она спросила тихо:
- Хорошо ведь, правда? Я совсем не знала раньше, что может быть так хорошо. Я дурная сейчас какая-то, бесстыжая. Ты сердишься, наверное, что я так говорю?..
- Вовсе ты не дурная,- сказал я.- Ты хорошая, а я вот плохой.
- Нет, ты неплохой. Ты что? Ты добрый, очень-очень добрый. И у тебя очень хорошие, гордые глаза.
- Ну вот тоже. Брось. Выдумала.
- Я не выдумываю,- возразила она.
Вокруг никого, только снова белым обвалом снегов хрупкая тишина. Ветви низко нависли над скамьей.
Мы ели снег. И руки остро пахли снегом. Он хрустел на зубах, как морковь. С колен упала варежка. Снег был, как мороженое, белым, а варежка - маленькая и красная.
- Какой вкусный снег! - она улыбнулась.- Смотри, красное на белом! Красиво, да? Очень красиво!
- А ты... Ты пахнешь снегом,- глухо сказал я.
Она засмеялась. Я глядел на нее, водил пальцем по скамье. Потом поднялся, нашел прут, стал чертить на снегу: ТАМАРА
Она вдруг окликнула меня. Окликнула странным, несмелым голосом:
- Радька, Радик!
- Ну?
- Только это очень важно. Не смей улыбаться, ладно? Ты... Ты уже любил кого-нибудь?
Я поперхнулся, сглотнул слюну. Стало трудно дышать, словно остановилось сердце. Оно было сейчас чужим, колотилось глухо, неслышно. Вдруг захотелось пить.
- Ну, любил? - вскинув голову, выпалила она снова.
- Нет.
По дереву ударил ветер, и на снег слетели листья. Они легли вокруг скамьи желтыми, почти сгоревшими на холоде стручками.
- Снег... На белом снегу все красиво,- смущаясь, пробормотал я.- А ты...
Я отвернулся.
Хотелось сказать что-то. Сказать, может, что мне очень хорошо и никогда прежде не было так хорошо. Или взять ее руки и засунуть их за пазуху, положить на грудь, чтобы потеплели они там, чтобы сама все услышала и догадалась. И молчать, молчать. И пусть бы глядела удивленно, пусть бы тянула руку к себе, а самому бы только крепко держать ее и молчать. Ах, если бы нарвать где-нибудь подснежников! Найти и нарвать сейчас, поздней осенью...
Я сам не знал, чего хотел. Подошел, ткнул пальцем в плечо, буркнул глуховато:
- Озябла, наверно. Может, пальто? Мне не надо вообще-то. И без него смогу.
- Ну вот. Не надо. Я же не о том!..
Потом мы лепили снежную бабу. Катали ком за комом, наваливали их друг на друга. Вместо рук - корявые, морщинистые сучья, вместо глаз - кленовые листья. Три огромных белых валуна, и баба готова. Снега было много, и ноги вязли по щиколотку. В ботинках хлюпало. Сначала мы смастерили одну бабу, но она вышла косой, некрасивой, стали лепить еще.
- Может, придет кто-нибудь и удивится, и обрадуется,- дергая меня за рукав, смеялась она.
Пустые аллеи. Прутья кустов, торчащие из снега. В глубине тополя белыми привидениями. И среди них снежные бабы, похожие на толстых, дородных дворников. Они стояли, растопырив ветви-руки.
А снег все падал и падал.

И еще одна минута затаилась в памяти.
Мы сидели у меня дома. У окошка письменный стол, на столе - ящики с коробочками. В каждой этикетка, образец.
- Это из кишечнополостных. Кораллы,- рассказывал я.- А вот мшанки, плеченогие. Ракушки из нашей Казанки. Из пластинчатожаберных моллюсков.
Коралловые полипы были как мыльная застывшая пена. Мшанки - как белый мох. Раковины - то скрученные в тугие толстые витки, словно маленькие тележные колеса, то, как бычьи рога,- глянцевитой трубкой. Был и зуб акулы - предмет особой гордости. Но самым дорогим была коллекция камней - черные ониксы, агаты, еврейский камень, похожий на древние письмена.
- А вот лабрадор! Посмотришь с одной стороны - синий. А с другой - обдает жарким красным цветом.
Она смеялась, болтала ногами, сидя на диване. Глаза сияли шальным блеском. Я нагнулся к ней. Губы скользнули по щеке, и, не удержавшись, я ткнулся плечом в спинку дивана. Она вскочила.
- Глупый! Ты как вор! Украдкой...
Мы долго сидели молча. Она отрешенно глядела в окно, теребила косынку. Я рылся в образцах, ватой очищал пыль.
Потом тихо, чуть слышно, она позвала меня:
- Радик!
- А ты... Ты не сердишься?
- Нет.
- Я больше никогда не буду так! - клялся я.
- Да.
- Я обязательно стану геологом, ты не думай. Столько еще ненайденного...
- Я хочу, чтобы ты... меня поцеловал.
- Да?
- Да...
- Но я... не могу так сразу! Внезапно! Я потом, ладно?.. Потом! Когда-нибудь!

3

Первая любовь, первые стихи. Неумелые, корявые, наивные, как наивна душа шестнадцатилетнего. Как встречаются люди? Как становятся они близкими? И как рождается счастье?
На деревьях белая паутина. Тротуары и мостовые в белых простынях. Крыши домов в белых, словно свисших на лоб, шапках. Окна темные. Уже глубокая ночь, и никто не проскрипит мимо валенком. Только ветер шуршит, простреливая пустынную улицу. Но у одного дома стоят два маленьких продрогших, закоченевших вконец человечка, которые никак не могут расстаться.
Жизнь запоминается разным: встречами и разлуками, счастьем и горем, людьми, которые принесли с собой это счастье и горе...
Сосновый бор. Ромашки выглядывают из травы. Узловатые, черные лапы корней. Это детство. И в нем -начало начал всей жизни. Потом оно уходит, размениваясь на другие дни. Уходит, чтобы никогда не вернуться. Но что-то остается от него на всю жизнь...
По земле ходил слепой мальчик. И я помню до сих пор, я очень хорошо помню, как впервые потянулась его рука к чистому белому листу бумаги...
...Он сидит за столом. В комнате никого. В ручку двери всунута щетка, и к нему никто не может войти. По стеклу каплями стекает дождь. И дома напротив, и улица - все кажется размытым. Деревья, которые были посажены осенью, торчат из грязи тоненькими мокрыми и какими-то веселыми хлыстиками. По дороге, проваливаясь в колдобины, медленно ползет машина, с натужным воем прозжает мимо дома, и долго еще слышно, как, лязгая, бьется прицеп. Потом идет другая, а он все сидит и сидит.
На бумаге одни вензеля: МТН.
Их можно писать бесконечно. И он пишет, разрисовывая орнаменты из квадратов, треугольников. Но тетрадка почти совсем чистая. Он ничего не может придумать.
Морща лоб, он смотрит на потолок, на стены. Потом, склонясь над столом, пишет мелким корявым почерком:
Маленькая и в то же время
Огромная, как небо,
И чистая, и ясная, как солнце,
Она пришла...
Вдруг в дверь торкается мать. Он вскакивает, быстро прячет бумаги в стол... Нужно обедать. Все уже готово. Ему страшно, что мать может узнать, догадаться о том, что он делает, и он хрипло бормочет что-то, уставясь глазами в пол.
- У тебя ничего не болит? - спрашивает мать, касаясь рукой его лба.
Нет, он не болен. Просто жарко и душно. Поест он после. И он опять садится за стол.
На улице моросит. Дождинки прыгают по тротуару, рассыпаясь в пыль. Лужи ломко светятся от белых пузырей. Все небо - одно громадное облако. Весна.
И он пишет, старательно выводя буквы: "Повсюду ощущается дыхание весны - поры волнений и надежд! Слежавшийся, местами черный снег тает, и глазам предстает земля, поры и трещины которой жадно впитывают влагу. Все оживает. Да и люди стали веселыми, радостными..."
На заглавном листе тетради квадратными печатными буквами название: ПЕРВОЕ ЧУВСТВО
И слева на полях: 27/III 1955 г. Рассказ через "я".
Больше ничего он не может придумать. А надо связать слова, как-то красиво их поставить на бумаге. Он не знает, что происходит с ним, только кажется, будто в душе возникла какая-то страшная тайна, вырвать которую из себя невозможно. Он не понимает даќе,что в эту минуту в нем роќдается худоќник.
Он сидит и вспоминает все. Вспоминает лето, деревню, их знакомство.
"Надо, наверное, написать, что мчусь мимо нее наметом на лошади",- вздыхая, думает он. Этого вовсе не было на самом деле, но так получается красивее и интересней.
Потом он вспоминает, как сидели вчера. Она притащила с собой целую сумку книг. Карл Маркс, Людвиг Фейербах, еще и еще что-то...
- Надо нам вместе вырабатывать мировоззрение. Все-таки жизнь сложная.
В прихожей хлопает дверь, и через минуту он видит в окно, как мать идет по улице. Зонт пляшет над головой легким темным грибком. Сейчас она зайдет в поликлинику, потом - на участок, по домам, будет щупать пульс, измерять давление, делать уколы.
Он один. А вечером приходит девочка, и они снова сидят вдвоем локоть к локтю и читают вслух Фридриха Энгельса.
- Давай каждый день страниц по тридцать,- устало говорит он.
- Не меньше, конечно. Это ведь очень нужно. Сколько всяких вопросов возникает,- тихо произносит она.- Надо на все иметь твердый ответ...
- Ну да.
Он кивает утвердительно головой. Ему очень хочется сказать обо всем, открыться,что он начал писать рассказ, но он не может. Отчего-то стыдно и неловко. И он только смотрит на стол, в котором спрятана тетрадь. Там тайна...

4

В окна всю ночь светила гроза. Он проснулся от внезапной тишины. Раздетый, босой, вышел в сад. С деревьев, взблескивая на солнце, с тихим шорохом срывались капли дождя. Вчера вечером сад был еще голым, пустым, только набухли почки и, помолодев, налились жадным соком ветки, а сегодня уже чистое белое свечение, белый огонь яблоневого цвета.
Синева неба, жаркая желтизна солнца и белые в цветах ветки.
Тихо. И тихим был дом, окутанный молодой листвой. И были тихи, ясны от солнца уходящие в пустынную рассветную рань улицы. Только изредка где-нибудь дворничиха скребла метлой тротуар, изредка встречался прохожий.
"Томка!" - думал он радостно.
Ее дом красной громадой возвышался на берегу Кабана. По асфальту ветром волокло обрывки бумаг. Солнце было в воде и в небе, и синева была тоже рассеяна всюду. На берегу озера в траве ярко горели желтые огоньки одуванчиков.
Кто-то вдруг узкими прохладными ладонями закрыл ему глаза.
- Тамарка?!
Смеющееся радостное лицо, белое платье и косы по плечам.
- А ты чего здесь?
- А вот просто пришел сюда... к тебе... Проснулся рано. А ты?
- И я! А ты куда смотрел?
- На окошко, на твое.
- А я уже давно вышла и во дворе пряталась, за тобой следила. Гляжу, стоишь как гусак, задрав голову, ну и я смотрю тихонько, думаю, что дальше делать будешь. Да вот не вытерпела!
- А ты умывалась?
- Нет еще. А ты?
- Нет. Давай вместе...
Замкнутые на приколах белобокие ялики и чистый свет воды. Город с его приземистой каменной армадой зданий растворился в ослепительной прозрачности утра.
Протерев водой глаза, мы сидели на мостках, болтали ногами, брызгались. Солнце било сбоку, и ее лицо алело и светилось, и чисто блестели на ветру русые косы.
- Ночью гроза прошла. А сейчас расцвело все в саду - груши, яблони. Весь сад у нас белый сегодня,- рассказывал он.- И ты сегодня белая в этом платье.
- Сад белый, я сегодня белая, а ты болтливый!
- Я же серьезно.
- А я не хочу!- Она засмеялась.- Вчера, знаешь, в парке сидели с девчонками на траве. И вдруг три парня. И к нам. Ну, думаем, сейчас приставать будут, говорить всякое. А они прошли мимо, только один парень подошел... Громадный такой, лицо доброе, а руки черные, перемятые такие. На заводе, наверное, работает. И вот, извините, пожалуйста, говорит, и букет черемухи возле нас на траву положил. После даже неловко стало, что плохо думали. Все-таки все люди хорошие, да? Только они не всегда счастливые, наверное, да?
- Я счастливый!
- Я тоже счастливая. Вчера было так хорошо от этой черемухи.
Он словно нечаянно коснулся ее руки.
- Какая у тебя узкая ладонь! Узкая и слабенькая,- дрогнувшим голосом сказал он.- Как здорово все же - яблони, гроза, солнце и ты вышла, будто знала, что приду. Тамарка!..
Потом он медленно шел домой. Все (даже случайная малость мысли, уловленное взглядом лицо прохожего) вязалось, как в узел, в теплую, наполненную светом радость. И он шел по светлым улицам. Шел по светлому городу.
А ночью снова белыми мучнистыми сполохами светила гроза. Они стояли под черным вязом, прячась от дождя, прижавшись к корявому его толстому стволу.
- У меня уже ноги в туфлях плавают,- возбужденно говорила она.- Дождь теплый, не простудимся.
- Ты, может, мой пиджак накинешь?
- Нет, что ты! Не надо!
- Как хорошо, что мы тогда там, в лесу, на Старом участке встретились. Уже скоро два года будет. Я дни считаю. Два года, а кажется, всю жизнь, сколько помню себя. Я больше ничего и не помню...
- Конечно, хорошо,- улыбнулась она.- Но все равно так случайно все. И то, что в одном городе живем, и то, что в то лето отдыхали вместе на Казанке... Иногда мне даже страшно становится, что все в жизни случайно. Как будто нами кто-то играет.
- Но почему случайно? - испугался он.- Вовсе не случайно. Мы встретились, потому что должны были встретиться, должны.
Глухо шумела листва над головой. И когда молнии пронзали ночь, он видел ее мокрое радостное лицо...

5

Я пишу эту повесть о себе. Да и повесть ли это? Он - это я. А она - это, конечно, она... Ведь только я знаю, кто она... Какой-нибудь случай или судьба (судьба?) уносит твою любовь за тридевять земель, время режет все связи... Нет, все это не то... Не то, что я хочу сказать. При чем здесь судьба, при чем время? Просто до боли жаль чего-то. Просто жаль...
Первый снег,
Как первая любовь...
Тогда все было в первый раз. В первый раз солнце. В первый раз дождь. В первый раз слово, упавшее на бумагу... Думал ли я тогда, что это слово станет потом для меня судьбой, станет мукой и трудным, невозможно трудным счастьем, которое неуловимо, которое только кажется совсем близким? Тогда я хотел лишь одного - сказать, что люблю... Сказать об этом я хочу и сейчас, спустя годы.
Годы, как легкий удар весла. Да, я стал тем, кем хотел быть когда-то в детстве. А оно, веселое детство, ушло. От прошлого остались только пачка старых писем да воспоминания. И воспоминания о недавней последней встрече. Иногда я думаю, что если бы не было этих воспоминаний... Но нет, лучше помнить о том, что было, всю жизнь...
Вот ночь сейчас, сижу за письменным столом, за пишущей машинкой. "И когда молнии пронзали ночь, он видел ее мокрое радостное лицо..." Это предложение я написал только что. Но разве я написал его? Я просто отчетливо, до мельчайших подробностей, вспомнил ту минуту. Я снова был там. Одно мгновение. И я снова был там! Я видел ее лицо, лицо женщины, которую встретил недавно. И лицо девочки, которую любил когда-то. Но всего лишь одно короткое мгновение!..
И вот я опять здесь, в маленькой комнатке, за письменным столом, за своей пишущей машинкой, к которой привык, как к своим рукам. Хочется курить, но надо искать еще папиросы. И я думаю, где они. Думаю и смотрю на белый лист бумаги, что зажат под валиком машинки. Ничего, кроме этого белого листа бумаги, у меня сейчас нет. И жаль чего-то. Но чего? Й, Ц, У, К, Е...- это начинается верхний ряд букв на пишущей машинке. Букв, кажется, всего тридцать три или тридцать четыре. Я уже забыл школьную грамматику. Листа бумаги и тридцати трех букв вполне хватает, чтобы быть счастливым. А что еще нужно душе?.. Что?

6

Ударившись бортом, пароход причалил к дебаркадеру. Постепенно затихая, били по воде плицы колес, дрожала палуба. Все в нем, в пароходе, словно было начинено лязгом, тяжелыми неторопливыми вздохами, застарелой усталостью. Посудина напоминала старого, больного зверя.
Ухватившись за мокрые, скользкие поручни, я ступил на дощатый помост, медленно, натыкаясь в темноте на тюки, спины, чемоданы, поднялся на берег. Рядом стучал костылями по асфальту одноногий. Было черно. Моросил дождь.
- Ну вот, еще немного. Сеструха у меня здесь живет. Комнатка тесная. В каждом углу по пацану напихано, да и с мужем ее мы не в ладах. Сухой мужик, бесцветный. Лучше уж на вокзале ночь с себя смыть,- человек хрипел, судорожно выдыхая слова.- Городок ничего, тихий. А сеструху полтора года в глаза не видел, хоть и рядом. Жизни разные, у каждого своя.
Я не отвечал. "Скорее, скорее бы..."
Мы шли по ночной осенней Костроме, по ее залитым дождливой мглой улицам, по асфальту, засыпанному истлевшими черными листьями. Резкий, сырой ветер гнал их, облеплял ими ноги. Долго стучали в огромную, тяжелую дверь вокзала. Дождь уже лил. Лужи на выщербленных под ногами плитах подъезда пузырились и мелко вскипали. Плащ вымок. Холод подползал, подбирался к телу.
Вышел сержант.
- Чего гремишь? Нет поездов сейчас, завтра!
- Чаво, чаво...- передразнил одноногий.- А ночь где? Здесь, что ли, милостыню выпрашивать? Открывай ворота свои, унесем их, что ли?
Зал ожидания был холодным, темным и пустым. Под потолком тлела лишь одна люстра. Сквозь тишину резкой фистулой пробивался чей-то надсадный храп.
- Пригородный только в час дня отходит,- пробормотал я, взглянув на расписание.- А пешком? Туда нельзя пешком, чтобы к утру быть там?
- Пешком? По шпалам-то? Эх, салага-молодость... Не торопись, потихоньку-полегоньку... не убежит. В угол, любовь, садись. Там батареи, тепло.
Человек хмыкнул, развязывая пропотевшие ремни на ноге, потом, швырнув папироску в урну, сплюнул на пол.
- Тоже ведь когда-то, кажется, было,- словоохотливо забубнил он,- а теперь уж забыл, с чем любовь эту едят, и лицо ее забыл. Так, вертится какая-то маета, рассыпается. Помню, тихая была, покорная. Любила вроде, стерва... А после войны... Ну и жил бобылем. Культя вместо ноги, выпить опять же не дурак...
Одноногий ухмыльнулся. В выцветших голубых глазах пряталась тоска.
- Ладно, спать надо. Завтра утречком в баню, а? На улице холодина, а в бане теплее, ждать приятней.
Позевывая, он лег головой на протез; свернувшись в комок, прикрывшись тонким, сильно поношенным пальто, сонно обронил:
- Выпить бы.
Я неподвижно сидел на скамье, потом поднялся, снял с себя мокрый плащ, повесил его осторожно на спинку дивана. Завтра к ней, завтра надо быть красивым!..
Одноногий спал. Широкое черное лицо, заросшее щетиной, блестело в полумраке и казалось неживым. "Томка,- шептал я,- Томка". Имя высвечивалось страхом и надеждой...
И опять железнодорожный вокзал, где бредил встречей накануне ночью, опять мглистые улицы и пустые сады Костромы с черными, будто выжженными деревьями, опять бесконечная ночь, пахнущая холодом.
Словно обеспамятевший, он долго сидел в речном порту. Все представлялось сном, какой-то нереальностью, и хотелось проснуться, чтобы все было так, как раньше, когда ехал в Нерехту... Пароход на Казань запаздывал, и время, казалось, не двигалось. Оно словно замерло...
Под фонарем на скамье сидели пожилой грузный человек и девочка. Девочка теребила его за широкий рукав, настойчиво спрашивала:
- А бабушка там будет? Будет?
- Не мешай,- отмахиваясь, бормотал отец.
Маленькая каютка четвертого класса, мутное стекло иллюминатора. По нему медленно вниз ползли крупные черные брызги. Берега не было видно. Одна черная мертвая зыбь плескалась почти рядом с лицом. Он забился на верхнюю полку и, укрывшись с головой плащом, отвернулся к стене. "Томка..."

Он проснулся от голоса. Сквозь приоткрытую дверь узкой полоской сочился желтый свет. У двери стояла женщина.
- Вы не спите? Тогда я к вам. Можно? Везде так набито! Мы, наверное, уместимся вдвоем. Не на полу же валяться... Ну, подвиньтесь, подвиньтесь!
Он послушно подвинулся, прижался к стенке.
Прошел, наверно, час. Нога затекла, онемела. Ему уже давно хотелось повернуться на другой бок, но он все не решался, боясь потревожить, женщину. А потом вдруг нечаянно коснулся пальцами ее шеи и тут же испуганно отдернул руку, отпрянул. От волос женщины пахло чем-то неуловимо тонким и опасным.
Женщина проснулась, повернула голову. Рядом во тьме блестело мокрое от слез лицо. Пытаясь сдержаться и не выдать себя, он до боли стиснул зубами кожу на руке. Он плакал от отвращения к себе. От ощущения одиночества, своей ненужности.
- Ты чего? Странный какой! Что случилось? Тебе плохо? - мягко говорила женщина, заглядывая ему в лицо.
- Что случилось? Ничего, ничего не случилось. Я просто к ней ездил. К ней!
- Ну тише, тише,- попробовала успокоить она.- Выйдем лучше.
Он медленно и послушно встал и, машинально надев плащ, вышел из каюты. Ночь залила реку серой рассветной мглой. Дымящимся столбом стелился по воде лунный свет. Где-то далеко справа, то вспыхивая, то потухая, воспаленно и одиноко мерцал красный глаз бакена.
Женщина держала его руку, успокаивая, шептала:
- Мальчик ты мой, мальчик... Человек и греется около человека, и замерзает. А ты не замерзай. Старайся не замерзать. Старайся опять подняться на ноги.
Бледное, серое лицо, тонкие усталые руки. Успокаивали даже не слова, а голос, странная, незнакомая теплота, проступавшая в каждом слове.
- Не плачь. Каждый через нее проходит, через любовь свою первую. Что, больно, когда ты не нужен? Да, больно. А почему не должно быть больно? - говорила она.- Но ты все равно... Все равно в нее, в свою нелюбящую, верь, хотя вы, может, и не встретитесь больше. И помни, и храни ее в памяти. Трудно будет - память спасет.
- Я люблю ее,- говорил он.- Я люблю ее, и никого мне не надо больше... Она уехала. Родители ее уехали. Я ждал писем. Она писала, конечно, но потом все реже, реже. А я люблю ее! Я люблю ее!!
На горизонте чистой узкой полоской обозначался рассвет. Туман редел.
Они сидели на корме, на свернутых в бухты канатах. На газете - хлеб, яйца и помидоры.
- Ты ешь, ешь,- заботливо и тихо угощала женщина, устало глядя на воду.- Ты ешь...
- Кто вы? - негромко спросил он.
- Кто? Человек. Человеком родилась.Бабой. Все мы люди...

7

Я пишу эту повесть о себе. И я пишу-то ее потому, что снова встретил ту, которую любил. Эта повесть - словно признание в любви. Но кому? Я не знаю. Быть может, никому...
"Не жалею, не зову, не плачу - все пройдет..." Да, но пройдет ли?..
Снега и сны,
И дни в снегах,
И снова сны -
В далеких детских берегах...
Я не знал долгое время, где она. Я ничего не знал о ней уже много лет. Я почти забыл ее. Порой трудно было уже припомнить ее лицо. Оно уходило куда-то, таяло. Память глаз становилась бессильной. Не бессильна была только память сердца.
Почему встречаются люди? Почему они становятся близкими? И почему расстаются? Никто, наверное, не сможет ответить на это.
Я давно хочу написать повесть. Повесть о какой-то невероятной, чистой, фантастической любви. И вот теперь пишу ее...
Я не знаю и сейчас, где она, не знаю, счастлива она или нет и вспоминает ли обо мне. Я ничего не знаю о ней. В душе только чувство благодарности, благодарности за то, что она жила, за то, что была на той же земле, на которой был и я.
Детство уходит, чтобы никогда не вернуться. Но что-то все равно остается на всю жизнь. Может быть, ожидание счастья? Может быть, жажда прекрасного? "Не жалею, не зову, не плачу - все пройдет, как с белых яблонь дым..." Да, но этот яблоневый дым, этот белый дым!..

8

- Трое суток мыкаться по палубе, добираясь из Казани до твоей Нерехты, валяться на лавках, а потом какой-то час просидеть у тебя дома, попить чаю, и опять улица. Ты шла куда-то. Торопилась. Ты торопилась так же, как когда-то раньше торопилась ко мне. Я ночевал тогда в саду, около базара. Потом меня повели в милицию, проверяли документы... Потом опять костромская пристань. Грязный пароход...
- А что же мне делать было? Я влюбилась тогда. Даже не влюбилась. Это было... другое.
- Писать тебе после я уже не мог. Знал, письма не нужны. Но в твой день рождения, в праздники я мог тебя поздравить. Как я ждал тогда этих дней, глупец! Пять дней в году были мои. Четырнадцатое декабря - твой день рождения. Новый год, Восьмое марта - два праздника... Ты никогда не отвечала мне. Я и не ждал. Отвечать было бы жестоко. Но потом одна из открыток - это была майская открытка - вернулась обратно. Тебя уже не было в Нерехте. Ты уехала. А куда? А помнишь, я взял тогда у тебя деньги на дорогу? У меня были свои, но я взял и у тебя. Лишний повод послать потом тебе их и хоть таким жалким образом, но все-таки напомнить о себе. Маленькие хитрости! Я был здорово хитер тогда, только проку-то от этой хитрости...
- Если бы мы не переехали в Нерехту... А может быть... Сколько мы с тобой бродили, ходили - два года с лишним, а ты только раз поцеловал меня.
- Не знаю, не помню. Мне видеть тебя было нужно. Слышать тебя было нужно.
- И меня тоже тянуло к тебе. Ты светлый был весь, чистый. Как зернышко. Посади только это зернышко в землю... Но так уж все случилось, да?
Сыпался мелкий теплый дождик. Сад был еще пуст, гол. Голыми были мокнущие деревья. Голой была сырая земля, лишь кое-где затянутая пухом новой травы, а дождь шуршал, скребся, неприхотливый, извечный. Блестели садовые скамьи. И тускло сияли под ногами лужи.
Черный, бровастый, он сидел на скамье, сгорбясь, хороня в ладони папиросу, изредка затягивался, носком ботинка чертил что-то на песке. Им овладело вдруг чувство отрешенности. Он уже не вслушивался в то, что она говорит, а просто сидел, слушая ее голос. Низкий, теплый. Приятно было слышать этот почти забытый голос. И никуда не торопиться. И ничего не ждать.
В последние годы он уже совсем не вспоминал о ней, и если вспоминал, то редко и случайно. Все было забыто. Все осталось в прошлом. Прошлое прожито, перемыто временем и людьми, мертво. Но сейчас прошлое неожиданно оживало, входило в него. Встретилась та, которую он любил когда-то, встретилась уже не девочкой, женщиной. Встретилась, как и в первый раз, случайно. Он вспомнил, как когда-то там, под Казанью, пришел вместе с двоюродным братом в сосновый бор, где стояли бараки... Деревня Акинские Поляны, стрекот кузнечиков, Старый участок, где прежде добывали торф, шишки в траве... Это было давно-давно. Там, где-то в другом времени. И он чувствовал в себе странное волнение.
Он искоса посмотрел на нее. Волосы ее были затянуты на затылке в тугой узел, но от дождя немного спутались, сбились. Она торопливо говорила что-то, облизывая потресканные ненакрашенные губы, близоруко и как-то беззащитно щурилась, иногда подносила руку к глазам. Он смотрел на ее руку, на пальцы со сбитыми ногтями, смотрел на бледное лицо, смотрел, как она словно бы приминает пальцами покрасневшие усталые глаза, и его все больше и больше наполняло чувство жалости и какой-то утраты. И вся она, огрузневшая, поблекшая и какая-то неестественно оживленная, в сером ворсистом пальто, из-под которого выбивался фланелевый халатик, казалась ему усталой, угасшей и необласканной жизнью; он с болезненным любопытством смотрел на нее и с трудом узнавал в ней ту, что любил, и это узнавание было грустным, мучительным. Он вдруг понял, что она все еще дорога ему.
"Милая,- подумал он.- Какая ты сейчас некрасивая". Когда-то давно она казалась ему прекрасной. "Быть может, она и была прекрасной. Конечно была".
- Что ты смотришь все?
Он улыбнулся смутно, коробком спичек почесал нос, потом взглянул на нее опять.
- Привыкаю. Пошли, вымокнем насквозь.
- А пусть вымокнем,- она улыбнулась.- Нам некуда идти.
Она встала, высокая, полная.
Он глядел на нее все с той же улыбкой.
- Экой ты, Томка, стала. Гранд-дама!
Она рассмеялась. Но в смехе он услышал горечь.
- Что, плоха?
- Нет,- серьезно и тихо ответил он.- Просто время движется, а мы проходим по нему...
- Да, все идет куда-то.
- Может, посидим где-нибудь в кафе или в ресторане?
- Я плохо одета. Не пустят.
Он нашарил в кармане плаща папиросу и, прикуривая, глядя на нее из-за огня, выговорил с улыбкой:
- Как раньше. Та только разница, что тогда мы были наивными сосунками. Помнишь, бродили? Ты была совсем девчонкой.
Темнело. В окнах домов уже теплился свет. Улица была тиха, пустынна. А дождь все моросил, сеялся водяной пылью по земле. Он был каким-то мягким, неслышным. Надвигалась ночь. И было хорошо, не торопясь, медленно брести в эту ночь под дождем по мокрой безлюдной мостовой. Светили редкие фонари, светили окна домов, и свет ложился на землю, и на этом свету они видели две свои тени.
Она вдруг встрепенулась, сказала, оглядываясь испуганно:
- Только не сюда.
Они свернули в проулок и почему-то долго стояли около темного дощатого забора.
- Я сегодня много не могу с тобой быть,- торопливо говорила она.- Ладно? А то муќ начнет расспрашивать, доискиваться. А врать я не люблю, не умею. Да и противно все это очень. Я уже знаю, и что он будет говорить, и как смотреть... Нет, ты не подумай, что мы плохо живем! Но так уж просто... Ты завтра придешь ко мне. Днем. И будем говорить, говорить. Я тебе покажу, где живу... Я так рада.
Он не отвечал.
- А ты зачем сюда?
- В командировку. Дела...
- Ах да, забыла! Ну, а все же, как ты? Вот, говоришь, ребенок где-то есть, дочь. А почему один?
- Но ведь и ты одна.
- Да. Одна. И все же не одна. Оля у меня рядом, дочь. А одному совсем плохо.
Он улыбнулся скупо.
- А помнишь, мы как-то ночью ездили в лес, тогда цвели ландыши. Ландышей, правда, не нашли. Я тогда очень боялась чего-то. Тогда еще под дубом ночевали. А потом вымокли, в болото попали... Слушай, это тебе я засовывала руку в карман, когда мы гуляли? У тебя было такое широкое теплое пальто и карман с дыркой, да?
Он усмехнулся.
- Нет, Томка. Карманы у меня раньше были всегда без дырок. Это потом я стал незаштопанным. Человек меняется. У меня есть твоя фотокарточка. Там тебе семнадцать лет, и ты стоишь у дерева. Года четыре назад, роясь в старых бумагах, я снова нашел ее. И там, на этой карточке, впервые увидел твои ноги. Меня поразило, что раньше я не замечал их, не видел, не видел ничего, кроме твоего лица... Странно, какая-то случайность, и видишь, что ты уже другой человек. Не хуже, конечно, чем был, и не лучше. Просто другой. А старый - тот маленький, наивный, самоотверженный и смешной в своей любви - давно умер. И умер-то тихо, неслышно.
Он потер кулаком подбородок.
- Я подумал тогда, помню, что в нас, быть может, очень часто умирают люди, но мы даже не подозреваем об этом. Отмирают в теле клетки, заменяются новыми. Выпадают молочные зубы, выпадает старая душа... И жаль чего-то. Жаль этих мертвых человечков.
Он говорил тихо, потом, бросив искоса взгляд на нее, замолчал. Ему показалось, что она не слушает его, а думает о чем-то своем, и это свое не в прошлом, которое он ворошил, а где-то здесь, рядом. И когда она сказала, что ей нужно сейчас быть дома, обязательно быть дома сейчас, он понял, что был прав. Она не слушала его, она думала о доме, о муже, она боялась, наверное, чьих-то слов, чьих-то глаз. Он понимал это и, понимая, прощал. Прошлое давно уже умерло, и бессмысленной надеждой была эта попытка вернуться к нему. Каждый в руках повседневных забот, повседневных обязанностей, и эти обязанности принадлежат только настоящему, в котором свой устоявшийся круг людей и вещей, но в нем нет тебя, ибо ты из забытого, мертвого, ибо ты лишь тень. И вся эта прихоть случайности, эта негаданная встреча прошлого с настоящим, где прошлое бессильно и слепо. К чему, какой смысл?
Он поморщился вдруг. Стало неприятно, нехорошо. Какой, к черту, смысл? Просто жизнь. Дождь. Ночь. Чистые тихие улицы. И рядом женщина, милая, родная. Какой еще смысл?
Он посмотрел на нее, остановился.
- Ты что? - спросила она.
Он взял ее руки, поднеся одну за другой к своим губам, поцеловал их. Узкие руки ее были озябшими и мокрыми. И озябшим и мокрым было и смеющееся лицо.
- С чего это ты вздумал? - смеясь, повторила она.
- Не знаю,- говорил он.- Второй раз в жизни тебя целую. Наверное, в последний. Но как это хорошо- тебя целовать! Это все, понимаешь? Это очень много.
- Ты все такой же. Ты не изменился,- грустно сказала она.
- Да. Я все врал. Врал и тебе, и самому себе. Я люблю тебя,- говорил он.- Я никогда не говорил тебе этого прежде. Все эти годы, сколько знал тебя, я любил тебя. Я не знаю, за что я люблю тебя. Но разве можно любить за что-то?.. Любят потому, что любится. И я люблю тебя потому, что мне любится. И еще, наверное, потому, что ты первая и единственная. И мне с тобой хорошо. А когда человеку хорошо, он любит... Мы не зря встретились. Не впустую. Пусть ты уйдешь снова... Куда, зачем - неизвестно. Да это и не важно. Уйдешь, и все. И уйду я. Но ты мне близка. Ты все равно так мне близка!
- Да,- говорила она.- Да!
- И я не жалею. Вернись прошлое, все шло бы, наверное, так же. Жизнь сама уж такова, что многое перечеркивает. И пусть как было... Было хорошо!..
- Да, да...
А дождь моросил, приникал к земле, хлюпал. Светились в ночном тумане потные окна. И медленно шли по мокрой пустынной улице двое, чтобы навсегда разойтись на одном из ее перекрестков.

1962 - 1967

ЯБЛОКИ

Они жили вдвоем в маленьком дощатом доме. За садом чернел кочкарник, а сразу за ним пылала река. Старик поднимался рано. Когда, выдираясь из леса, солнце выплескивалось над миром густой зарей, он был уже на ногах. Ссутулясь, ходил по саду. Тюкая топориком, колол щепу, разжигал таганку. А когда уже было все готово, просунув в дверь голову, орал по-солдатски:
- Подъем!
Тут вставал и Вадька.
Поплевывая на пальцы, обжигаясь, они ели картошку, пили чай. А после день-деньской была белая река. Старик уезжал на лодке рыбачить. Вадька тоже убегал на берег. Туда приходили ребята из Акинских Полян, соседней небольшой деревеньки.
Старик прежде работал механиком на самоходных баржах. Иногда к нему приезжали, и в доме становилось темно и шумно. На скатерку ставили бутылку с водкой, консервы. Старик суетился, бегал в сад, таща оттуда помидоры, огурцы. И был красный, веселый. Взрослые пили, сосали воблу. Бестолково горланили - больше о пароходах, о каких-то дизелях.
- Сосунки все! Не могут без меня,- кипел радостью старик,- Знают, пальцы золотые. Небось не у каждого. Не обойтись!..
- Ну давай, Тимофеич, давай,- посмеиваясь снисходительно и добродушно, бормотал дядя Ибрагим.
Снова пили, стуча стаканами, потом в ночь ходили на моторке рыбачить, а наутро старик уезжал в город...
Так и текла жизнь изо дня в день. Быстро, как облака на небе. И лето летело куда-то перелетной птицей. Утром пришли из деревни ребята звать на рыбалку.
- Айда, кузнечиков еще наловить надо, а то мало... И вообще живей поворачивайся,- кричал Федька.
Он был в огромной кепке, в старых мятых штанах. Остальные теснились за ним, прижавшись к забору. Стояли и смотрели в сад.
Чуть поодаль на тропинке стояла Зинка - она тоже была в их компании,- и у Вадьки только от ее присутствия непонятно отчего тут же заполыхали щеки и заколотилось сердце.
- Сейчас я. Переобуюсь только,- крикнул он.
Прихрамывая, подошел старик.
- Никуда не пойдешь. Яблоки собирать надо для базара. Червивеют... Падальцы, гниль всякая.
Не потушив зевка, он пригнул к щели копченое, выжженное ветром лицо, как-то остро глянул на ребят:
- А? Дело? Лазать по деревьям я не могу, а вы мастаки. А рыбалка подождет. Ельцов тощеньких на жареху, голавлишек... На кой они шиш? Ледащие, маленькие...
И, не говоря больше ни слова, ступил к калитке, отомкнул замок...
Собирали яблоки долго. Крупными, тяжелыми градинами они сыпались на землю. Ныли руки. И все тело тоже ныло и болело. Рыжая Зинка о сук расцарапала живот и порвала в клочья платье. Вадька сбился с ног, разыскивая иголку с ниткой.
Но Зинка только смеялась:
- Вот мать тебе задаст!
- Мне? - пугался Вадька.
Удочки лежали на траве у крыльца. Тут же валялась консервная банка для червей, бутылка с кузнечиками. Кузнечики прыгали в бутылке, бились о стекло.
Старик ходил по саду довольный.
- Вот, вот! К дому неси. Не туда, Федор. Не туда! - поддергивая штаны, командовал он.
Сад стоял весь в зеленом дурмане.
Потом сидели всем скопом на крыльце.
Федька курил, медленно втягивая в себя дым. Старик тоже курил, попыхивая трубкой. Гундосил скучным тенорком:
- Вот... Великое дело.
А после, когда ребята уходили, дал всем яблок. Вдруг засуетился, кинулся в кладовку. Вадька видел, как, щупая их, дед склонился над одной корзиной, потом отошел к другой. Видел, как совал всем пригоршнями за пазуху, бормотал:
- Берите... Матерям к чаю. С чайком в самый раз.
- Спасибо,- тихо сказала Зинка.
Федька ухмыльнулся, презрительно хмыкнул:
- Ладно... Я и так нажрался.
Но все же проявил деликатность, взял яблоки.
Часом позже, выйдя случайно из сада, Вадька наткнулся на них. Яблоки лежали на траве, у калитки. Он нагнулся, поднял одно. Яблоко оказалось сморщенное и червивое. И остальные тоже были червивые. Старик дал всем падальцев. Вадька ушел на берег, швырнул яблоки в кусты. Вернулся домой только к вечеру. Волосы падали на лицо. Он слепо моргал, искоса поглядывал на старика.
В окнах темень. Только звезда острой крапинкой проступала на стекле.
- Вот... Велосипед тебе купим. Кататься вместе будем,- весело кряхтел старик.
А на следующий день в деревне Зинка и ребята смеялись:
- Крохобор твой этот... Будто из-за гнилья возились!
- Нужны мне его яблоки! - презрительно кричал Федька.- Надо будет, сам нарву, сколько захочу.
Вадька молчал. Нечего было сказать в ответ. Только глядел насупленно, твердил с упрямством:
- Нечаянно так получилось. Не нарочно.
Через два дня за стариком опять на мотоцикле приехал дядя Ибрагим, давний его знакомый, а наутро они вместе уехали в город. День тянулся долго и нудно. Вадька слонялся по саду из угла в угол, лениво жевал яблоки. Ребята не приходили, а самому бежать в деревню было как-то неловко.
Он подошел к забору, стал смотреть сквозь щели на реку. Неподалеку на террасе соседней дачи сидела женщина. А ребят не было. И никого не было. Он взглянул на дорогу. Может, придет кто-нибудь? Потом, не вытерпев, побрел на берег. Там был один Бориска. Он сидел в лодке и ловил уклеек. Увидев Вадьку, крикнул картаво что-то неразборчивое. И тут же, сам испугавшись, заулыбался, отгреб немного от берега. Вадька погрозил ему кулаком, вернулся домой.
А день стоял звонкий, яркий от солнца. В лугах, за кочкарником, блестела река. Здесь же был забор, домики. Женщина на соседней террасе словно не говорила, а выпевала:
- Покушала? Теперь нужно немножечко поспать... В постельку нужно!
И Вадька вдруг сорвался с места. В кладовке он взял мешок, стал отбирать самые большие яблоки. Навалил было целую кучу, больше пуда, наверное, попробовал поднять - не сумел. Отсыпал.
Нести мешок было трудно, и он тащил его чуть ли не волоком. До Акинских Полян с полкилометра. Сначала дорога по берегу, потом выбегает на взгорбок, а там в пыли, в тумане берез и тополей - крыши изб. В окнах дрожало солнце, белое, слепящее, хоть прячь глаза. Ребята сидели на бревнах у нового сруба, лузгали горох.
Вадька подошел, совсем уже упарившись, скинул с плеч мешок:
- Вот. Дед прислал.
Ребята молчали.
- Тогда так... попались под руку, и все. Не выбирал, не смотрел,- не отводя глаз от них, отрывисто, твердо говорил он.
Первой нагнулась к мешку Зинка. И за ней все стали тянуть руки. Вадька глядел, вздыхал облегченно. Сразу стало легко, будто с души что-то спало. Он тоже уселся на бревна, стал есть горох...

Утро вышло красное и дымное. Роса выпала густо, и солнце икринками било из мокрой травы.
Снова пришли ребята.
- Куда пойдем?
- На Вымку...
Вымка была небольшим озером. Говорили, что там дно, наверное, из золота, так много водилось карасей. Был еще Коровий яр. Там можно было найти черепа и кости, а в оврагах было хорошо играть в войну.
Но никуда не пошли. Ели рассыпчатую картошку в мундире. Галдели. Смеялись. Вадька был за хозяина и за повара.
А к обеду приехал старик. Он как-то боком ввалился в калитку, бухнул на землю рюкзак с хлебом. Пальцы на левой руке были в марле. Кожа черная, заскорузлая, а бинты белые.
- Чего? Выпил опять?
- Зачем? Работал,- возразил старик, потом ухмыльнулся, подмигивая.
- А с рукой чего? - снова спросил Вадька.
- Зашиб. Покоя не дают, черти. То двигатель помоги расшурупить, то еще что...
Настроение у старика было веселое. Он сел на крыльце и вдруг запел:
Если хочешь быть здоров -
Закаляйся!..
Ребята сидели на земле, скрестив ноги, плели жилку для нахлыста. Исподтишка перемигивались, кивая головой. Потом старик ушел в дом. Вадька тоже поднялся вслед за ним. Сказал шепотом, почти на ухо:
- Я яблоки отдал. Мешок. Ты тогда гнилые дал ребятам. Я и решил мешок...
- Чего-о? Как?
Старик захохотал, потом, вдруг поняв, стал орать, брызгать слюной.
- Мешок... Так не нажрались тогда? А на базаре они по рублю за кило. Завтра на базар повезу.
Лицо у старика стало багровое, злое. Вадька тоже стоял красный. И руки были тоже пупырчатыми и красными. Словно холодом их ожгло. Он смотрел испуганно на старика, потом оглянулся. За спиной стояла Зинка. Коленки все сбиты, в ссадинах, болячках. Голубое платьице на ветру развевается. А глаза огромные, лучистые. И лучше бы не глядеть в них.
- Врал, значит?
Зинка растерянно топталась на месте, потом, словно собравшись в комок, кинулась с террасы. И все ватагой бросились за ней - к калитке. И оттуда уже смелее, вразнобой, криком:
- Бар...рыги! Баррыги!
Старик оцепенел, встряхнул головой, как-то враз трезвея. Руки его мелко тряслись. По лицу пошли пятна. Вадька ринулся вдогонку: "Зинка! Зинка!" Но калитка захлопнулась, запела визгливо.
Забор. Солнце где-то наверху, на шапках яблонь. А на небе облака - плывут тихо над миром. И никого уже нет...
Ночью он не спал. В окне крупно сияли звезды. Старик, прикорнув на топчане, дымил иногда папироской. Лежал темный, немой, косясь рачьими глазами в прошлую свою жизнь, битую-перебитую. Потом заснул, легко всхрапывая.
Вадька не спал, боясь опоздать на поезд. Он решил уехать домой, в город.
В дреме глаза слипались. Он вскидывал голову, испуганно озирался. Ночь, что летучая мышь, серая, легкая, летела над землей. На рассвете мальчик тихо поднялся, побрел на станцию.
Солнце ярким красным кочаном поднималось из-за деревни, и в саду было еще холодно. Пыль на дороге была присыпана росой, точно прибита мелким дождичком. Мальчик шел не спеша, легким шагом. За спиной был рюкзак, в нем летняя обувка, книжки, смена белья - все, что привезено из города. Дом Зинки находился у околицы деревни. Вадька подошел к воротам, положил на лавку букет сорванных цветов. А поверх - самое красивое, румяное яблоко.
На станции под часами стоял какой-то человек в шляпе и читал газету. "Тоже, наверное, как я",- искоса глядя на него, думал мальчик.

1961

БЕЗ КОНЦА И БЕЗ КРАЯ

- А книги у тебя есть?
- Есть. Адекамерон вот! Про всякие нехорошие анекдоты книжонка, братка рассказывал. Такая шикарная, в красной обложке.
- Вон как! Читал?
- Больно надо. Скукота.
Сашка - белобрысый, маленький, кожа от загара сходит со спины клочьями. На лице, на руках - веснушки, глаза большие, восторженные, как два голубых шара.
- А вы чего ищете? Здесь чего-нибудь есть, да? - спрашивает он.- Сера вот тоже ископаемое?
- Встречал где-нибудь?
- В чулане кусок лежит, отец со станции приволок. Горит!
Замолкает на минутку.
- А чего еще нужно, кроме силы, чтобы как ты?
- Котелок, голова то есть. Воображение.
- Чего-о?
- Ну-у... умение умно врать, что происходило с землей в прошлом. На бумаге... Потом здоровые ноги нужны, ходить приходится много, и, конечно, приличное сердце.
- Врать-то я могу. И ходить могу...- и смотрит удивленно.
Иван привязался к Сашке. Каждое утро мальчишка приезжает на лошади. Он пасет коров. По утрам в степи холодно, трава в крупной росе, туман дрожит над речкой и тихо, пугливо все кругом. Сашка вброд переезжает речку, а у палаток спешивается. Утром он в ватных штанах, в засаленной старой телогрейке - все равно что абрек какой-нибудь.
Они садятся на берегу речки и разговаривают.
- Братишка у меня был... такой же пацан. Потом разметало, закружило - ищи ветра в поле! - усмехаясь, бубнит Иван.- Война была. Сейчас, наверное, большой. Отыскать бы... Тоже дошлый, как ты, был.
- Ну-у, а у меня братов полно.- Сашка вскидывает голову.- Нас четверо сейчас. А еще трое - померли. Одного братку глиной завалило. Всю грудь сперло, крикнул: "Мама!" - и каюк. А другие - кто как. Один, еще совсем маленький,- от дифтерии...- и замолкает, потом, словно куда-то отодвинув все, что было в душе, говорит: - Когда еще в маршрут пойдем? А?
Речонка, а за нею - огромная степь, и солнце на краю ее рыжим горбом. Все выше поднимается, и шире небо, светлее. И роса на траве горит уже ярче. Повариха возится у костра. Пахнет гречневой кашей, супом. Скоро подъем.
- Ну ладно, я пошел,- вставая, деловито бросает Сашка.- К свату гостевать приехали. Пьяный в дымину. Сегодня пасти одному. Пока.
Днем в степи невмоготу. Лучи солнца золотыми остриями протыкают землю. От всего тянет вяжущим, как смола, горьковатым теплом. Цепь холмов, дальний гребень хребта - все словно в зыбком, остекленелом дыму. Жарко...
Сашка лежит на траве и глядит в небо. Если прищурить глаза, сразу встает красная стена. А если открыть их, то все кругом голубое. Делать нечего. И он лежит и хлопает глазами.
Пасти коров скучно - скотина спокойная. Только гляди, чтобы не забрела в овес да не потоптала его. Другое дело свиньи или козы. Там - одни нервы.
Презрительно сплевывая, он поднимается, лениво оглядывает стадо. Оно все растянулось вдоль речки. Одна корова отбилась, бредет куда-то в рожь. Надо идти. Но шагает степенно, неторопливо, слегка поигрывая бичом, еще издалека голосит по привычке:
- Но, морда!.. Куда? Куда потащилась, харя?!
Поорать и то утеха. Сейчас бы с ним походить, с Иваном, тоже небось качается, как маятник, где-то по степи. Поискать бы с ним чего-нибудь...
Скидывает сапоги, брюки и голяком сигает с обрывчика в воду. Хорошо. Нырнешь, раскроешь глаза - и все зеленое кругом, странное. Так бы и сидел под водой, не вылезал. Нет ни коров, ни жары. Только камни на дне да крохотные желтые кувшинки плещутся наверху у широких листьев. Но пора вылезать. Уже и есть хочется.
Натянув штаны, Сашка вытаскивает из тайника под крутояром литровую банку. Горбушка хлеба взята из дома, так что все есть. Теперь подоить только. Он доит коров по очереди: сегодня - одну, завтра - другую. Скотина разная, как и люди, у каждой свой характер. И молоко тоже разное бывает. Нужно у всех перепробовать.
У Белухи соски тяжелые, толстые. Они словно из розовой тугой резины. Молоко чуть ли не само сочится. Сашка вытирает вымя. Банка как раз под соском. Оттягивает его, и струя с силой бьет мимо банки в ковыль, окропив землю белыми брызгами. Сашка сопит, тычется своей головой в мохнатую горячую ногу, потом устало отваливается, бормочет, бессильно пихая корову кулаком в живот, чертыхается:
- Отрастила титьку, скотина! Пальцы поломаешь!
Тут же около коровы он и ест, запивая хлеб молоком. Молоко теплое, точно из печи вынуто. Возьмешь в рот -тает, пей да пей. Наевшись до отвала, он вытаскивает из кепки мятую папироску и, прикурив, разваливается. От коровы на земле большая тень, и в ней не так жарко, как на солнце. Тело налито усталостью, и, смежив веки, он лениво и долго выискивает что-то в далеком небе, медленно водит рукой по глади нагретой земли, ворошит траву - в эти минуты приходит ощущение, что как бы растворяешься во всем, превращаешься сам в травинку или частичку земли. Но и смотреть в небо скоро надоедает, и, перевернувшись на живот, морщась, хрипло кашляя, Сашка пускает дым в траву. Муравьи. Газовая атака. Но муравьев вдруг становится жалко.
"Скорей бы вечер! - думает он.- К геологам можно будет пойти... С ними интереснее".
Однажды ходил Сашка с Иваном и еще с одним парнем в маршрут. Утром их забросили на машине куда-то далеко от лагеря. Из кабинки высунулась лохматая рыжая голова, прохрипела сипло: "Давай!.. Вам здесь". И они полезли за борт. Кто-то из кузова бросил геологический молоток - видно, Иван забыл его. Молоток упал и подскочил на вершок. Иван потряс кулаком: "До вечера!"
Русый ссохшийся ковыль шелестел под ногами, до самого горизонта никого. Шагай, шагай, и все будет одно и то же. Иван в маршруте стал другим - неразговорчивым, насупленным.
Сашка сначала было сунулся, стал расспрашивать, но он только буркнул, оборвав:
- Не мешай. Шаги считаю.
Потом бросил парню, который был с ними:
- Дай радиометр. Пусть тащит.
Так и шли. Сашка тащил радиометр. Прибор висел на груди: маленький, легкий. В руках длинная блестящая трубка. Когда останавливались, Сашка шарил ею по земле, по камням, и внутри что-то щелкало, стрекотало, будто кузнечики бились о стекло.
Иван разбивал камни, долго глядел на них, записывал что-то карандашом в коричневую книжечку. Они разговаривали между собой, и слова были незнакомые, красивые: "Милонитизация... Зеркало скольжения...". Домой вернулись только ночью. Мать не спала. Чуть не исхлестала ремнем...
Или еще ходили по речке и мыли шлихи. Тоже втроем. Только уже не с тем парнем, а с женщиной. Через каждые полкилометра где-нибудь на излучине - остановка.
Лопатой нагребали в деревянный лоток гальку с песком, потом промывали в струе. Лоток, будто играя сам с собой, плясал в руках. Песчинки слетали в воду, а черный остаток ссыпали в бумажный пакетик.
На следующий день с утра был дождь, за полог палатки носа не высунешь. Иван сидел у себя в большой палатке. На прозрачной кальке промытый шлих. С виду просто кучка мелкого черного песка, а посмотришь в микроскоп, словно кто зажег все внутри,- радуга и песчинки в ней светились, как огоньки.
Сашка намертво приклеился к глазку окуляра. Иван иголкой выводил песчинку на середину, объяснял:
- Медь вот. Никель. Смотри.
- Это все здесь нашли? У нас?
Иван улыбался:
- Ну! Там, где ты коров пасешь!
Сашка приподнялся, отирая вспотевшее лицо, оглянулся вокруг. Одни коровы. "Не поговоришь ни о чем, мычать надо".
Рядом стояла Белуха. Ласково смотрела на него в упор коричневым мокрым глазом. Сашка вскочил.
- Ну чё глядишь? Чё уставилась?
Замахнулся. А потом и сам не заметил, как заговорил: все-таки живая, соображать тоже немного должна. Корова стояла, мычала. Может, тоже думала о чем-нибудь своем, далеком?..
А солнце уже переметнулось куда-то, прячется в зреющих литых хлебах, точно подсолнух какой, и жара как бы спала сразу, и не так уж дымна и зыбка степь. Кузнечики тоже попритихли - надоело, наверное, "тюкать" по своим "наковальням". И вечер такой, что рукой даже его почувствовать можно.

Вечером в клубе крутили "Дона Сезара де Базана". Над кассой - табличка: "Дети до 16 годов не допускаются". Темнело, кое-где на небе уже заблестели звезды, но собирались в клуб лениво: у кого скотина еще не доена, у кого другие дела. И ждали, не начиная, пока не наберется народ. Ребята толпились, сбивались в ватагу: "Сазан и базар!" Вой, галдеж... Но Сашка молчал - ждал геологов. Они обязательно должны прийти. Вечером они ничего не делают. Только сидят у костра или в карты дуются, а когда кино, всегда приходят. Да и Иван обещал... И он стоял и глядел в конец улицы. Но геологов отчего-то все не было и не было.
А после картины ребята сидели на бревнах за клубом, грызли семечки, трепались - делать нечего, ночь впереди.
- Один раз начальник ихний рассказывал, Иван,- Сашка уселся поосновательней,- тогда еще в лесу он где-то работал, в тайге вроде...
Говорил небрежно, будто бы раз плюнуть на все это дело, а сам судорожно соображал: "О чем бы еще рассказать? Что-нибудь помудренее бы".
И рассказывал о том, как возникают вулканы, о том, что давным-давно, несколько миллионов лет назад, здесь было море (Иван как-то говорил об этом) и что возле Кривой балки нашли морские ракушки. Никто из пацанов ничего не понимал, но все молча слушали и завистливо глядели ему в рот. "С геологами якшается, поднахватался". А раньше просто королем коровьим называли...
Вернулся домой поздно, в мазанке было тихо, душно, как в темном мешке. Только сверчок потрескивал да часы тикали, не уставая.
Посапывая, шатаясь от усталости, скинул штаны, майку, бросился на кровать, зарылся в подушку. Но спать вовсе не хотелось - в глазах стоял день, и он лежал и устало улыбался...
- Вставай!.. Михеич уж приходил, ругался. Выгонять надо, вставай,- у постели мать. Стоит, тормошит за плечи, дергает. А за окном уже рассвет острой зеленой полоской и на траве матовым налетом роса.
Сашка пришел в лагерь, когда геологи собирались уезжать. Одни грузили на машину бочки с горючим, другие свертывали палатки. Сашка вначале было тоже ринулся помогать - таскал пустые ящики, засовывал в чехол спальный мешок, а потом, насупясь, вдруг все бросил и молча сел в стороне.
Подошел Иван.
- Ты чего горюном сидишь? - И улыбка поплыла по щербатому лицу.
Сашка не ответил ему, отвернулся, и вдруг его словно прорвало:
- Не сказал даже!.. А еще друг! Уехали бы... А еще друг!
И может, тогда впервые Иван взглянул на него всерьез. Почувствовал его тоску, что ли? Сел, ссутулясь, рядом на берегу, хрустнул пальцами...
- Да, получилось так вот. Неожиданно. Не должны были, понимаешь? Так уж, сегодня здесь, завтра - черт знает где. Всю жизнь...- он положил руку Сашке на плечо, задумался.

К вечеру лагерная стоянка была пуста. Там, где еще совсем недавно стояли палатки, остались большие желтые пятна вытоптанной травы. Там, где костер - обгорелая земля, несколько черных от копоти камней да спекшиеся, подернутые пеплом угли.
Теперь Сашка приходил к лагерю редко - ему там становилось не по себе.
Вечерами перед ребятами он иногда продолжал трепаться про геологию: как вода под землей течет или что это за порода такая - речной песок; рассказывал, как всегда, с важностью в голосе, равнодушно вроде бы клея слово к слову, а перед глазами стояло солнце, вскинувшееся к зениту желтым орлом, да лежала ковыльная, в дымке, даль степи, по которой, по выжженной траве, уходили куда-то к горизонту две еле заметные полоски следов протектора...

1969

ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ

Ворохи бурых листьев шелестели под ногами. В лицо дул сухой ветер. Сквозь листву древних тополей пробивался, мерцая, жидкий свет луны. Маленький, приземистый, словно зарывшийся в землю домишко горбился невдалеке, а там еще, еще. Это был старый город - с тихими уютными двориками, стройными минаретами полуразрушенных мечетей, старухами, медленно доживающими свой век на завалинках и лавочках.
Он чиркнул спичкой. Крохотное пламя, как обезьянка, запрыгало в ладонях.
- Уже пришли? - спросила она.
Они вошли в калитку. Тропинка была узкая, заросшая травой.
- У меня паек с собой. Поедим,- сказал он.
Обитая войлоком дверь. Маленькая комната. Где-то у вешалки он нашарил рукой выключатель, зажег свет. Притянул ее к себе, целуя, стал сушить губами слезы.
- Только возвращайся,- шептала она через два часа на перроне.- Хоть какой, но только живой, слышишь? Ты знаешь, ты как будто что-то невозможно хрупкое и нежное, что нужно беречь,- она тихонько погладила его руку.- Я буду ждать тебя, сколько бы ни длилась эта война...
Часто, слишком часто в его память входила та последняя мирная ночь, и она, девочка, угловатая, вся будто из тугих пружин, из острых углов, с короткими толстыми косичками за спиной, со счастливыми глазами на узком, припухшем от слез лице.
Все это и многое другое в мелких, казалось, совсем неважных подробностях припоминалось ему сейчас...
Он сидел за пустым столиком и вглядывался в лицо женщины, сидевшей в другом зале вагона-ресторана за стеклянным щитом.
- Сто пятьдесят коньяку еще! - громко, но каким-то чужим голосом попросил он.
Женщина, задумавшись, глядела в черное ночное окно. Что она пыталась увидеть в нем? Огни деревенек, проносившихся мимо? Себя?
Исчезла, ушла с ее лица детская расплывчатость. Резче, определеннее и значительнее стали черты. Он долго смотрел на нее, на ее полные руки, на еще стройную фигуру, затянутую в строгий черный костюм. Он помнил ее худенькой, порывистой и теперь, глядя на женщину, давно уже забывшую в себе девочку, которую он знал когда-то, с трудом верил памяти.
А поезд гремел. За окном налившимся мраком плыла ночь. "Сколько прошло с тех пор лет?"
Ахунов привстал и, решившись, шагнул, прихрамывая, к ее столику:
- Здесь свободно у вас? Простите, можно?
- Пожалуйста,- отозвалась женщина, мельком и безразлично взглянув на него.
О чем-то говорили люди, перекрывая шум, жестко гремело радио. Улыбаясь бессмысленно и ненужно, Ахунов неловко ткнулся локтем в окно, уселся грузно, с трудом размещая свое тело в узком пространстве между столом и креслицем, вытащил пачку сигарет, щелкнул зажигалкой. Мимо просеменила официантка, неся на блестящем подносе коньяк.
- Сюда, пожалуйста,- сказал Ахунов.- Сюда.
"Она или не она? Не узнала даже... или не захотела узнать? - растерявшись, не зная, что делать, размышлял он.- А может, мало ли... Нет, конечно, она!"
На мгновение представил себя теперешнего... Может, совсем и не надо было подходить? Так хоть была память о чем-то прекрасном и несбывшемся, о чем-то невозможном.
"А может, все-таки не она? Нет, она, она!"
- А ведь это я, Надя,- сказал он вдруг хрипло.- Это я. Давай... выпьем за встречу.
Медленно повернувшись на голос, женщина сначала с легким, затем уже с каким-то мучительным недоумением глядела на него мгновение-другое, прежде чем поняла, узнала в человеке, севшем напротив, в его обожженном, сильно изменившемся лице его и свое прошлое. Глаза, в которых сквозил сначала холод, блеснули вдруг светом тихой, нестремительной, но глубокой радости.
- Постарел, да? Постарел я?
Но и эти его слова не нарушили сковавшего ее молчания. И только спустя некоторое время, словно окончательно очнувшись, женщина заговорила поспешно и бессвязно, уже прямо глядя на Ахунова:
- Ты? Ты... Напугать ведь можно! И правда ты!.. Я ничего не понимаю. Ничего! Ты?
Ахунов придвинул к ней ближе рюмку.
- Что ж... выпьем?
- А у меня ведь дочь родилась. Твоя дочь.
- Дочь?
- Да, уже взрослая совсем и на тебя похожа... Сейчас сюда должен прийти муж. Он доигрывает партию в шахматы... Я есть захотела... Так рада тебя видеть, правда! -но что-то уже вдруг как бы погасло в ее голосе.- Наверное, вас надо познакомить. Человек он очень порядочный,- растерянно продолжила она.
Ахунов посмотрел на нее:
- Мне... удалиться прикажешь?
- Не знаю,- женщина робко взглянула на него.- Не знаю,- ее глаза вдруг наполнились слезами.- Ты жив! Главное, ты жив!
- Я тебя искал после войны... Вернее, не после войны, а после того как вышел из госпиталя. Оказывается, дочь...
- Я тоже... искала.
- Да, жизнь прожита...- он на минуту задумался, словно впервые понял все в себе.- Я сейчас там же, на заводе. В том же городе. Вот, выжил. Несколько лет после войны в госпиталях. Выжил все-таки...
- Ты поседел.
- Может быть. Да... Конечно. У каждого теперь своя партия. Доиграть...
Она с тревогой следила за его глазами.
- Как ты живешь?
- Ничего, Надя,- он выдавил улыбку.- Ничего. Была первая группа инвалидности. Два года уже как дали вторую. Чувствую себя получше. Все хорошо. Зрение вернулось. Коньяк вот... Все хорошо... Из санатория сейчас. Все наладилось, можно сказать.
Взгляд женщины вдруг переместился куда-то вверх и дальше, через него. Ахунов оглянулся. За спиной стоял высокий человек в распахнутом офицерском кителе; у висков блестели острые залысины, крупное, еще сравнительно молодое лицо несло резкую усталую складку у рта, сквозь тонкие, жилистые пальцы вился дымок сигареты.
Мельком покосясь на Ахунова, он посмотрел на жену, полусказал, полуспросил недовольно:
- Ты заказала уже что-нибудь?
- Нет. Еще нет.
Человек полуобернулся к Ахунову:
- Свободные места есть и за другими столиками.
С застывшей на губах улыбкой Ахунов приподнялся, стараясь высвободить свое тело из хрупкого креслица.
- Почему бы, майор,- словно с большим трудом, выговорил он.- Почему бы тебе не сесть за другой столик самому? А?
Человек оглядел его еще раз, словно подержал в глазах и оценил, попросил тихим твердым голосом:
- Ладно, друг, иди! Выпил - и ступай, спи.
Ахунов бросил взгляд на Надю. По лицу ее текли слезы.
Он медленно вытащил из кармана деньги, положил их на стол, припечатав пустым графинчиком.
- Ну что ж, будь счастлив, майор,- уже не глядя ни на кого, сказал он.- Будь счастлив и извини...
Он рванулся с места и стал поспешно выбираться в проход между столиками.
В вагоне внезапно стало тихо. В папиросный чад, в угар шумных разговоров ворвалась тишина. Лишь только грохот колес, ночь, плывущая за окном, и плачущая молча женщина.
Майор был по-прежнему холоден и сдержан.
- Пойдем в купе,- приказал он жене.
В тамбуре Ахунов отер платком лицо, долго стоял, прислонившись к окну, потом, очнувшись, побрел из вагона в вагон, машинально открывая и закрывая двери.
Соседи по купе перекидывались в картишки.
- Не сыграете? А то бы два на два! - приветливо метнул ему навстречу взгляд белобрысый парень в солдатской гимнастерке.
- Нет, спасибо...
Ахунов сел у окна, оглядел всех посторонним взглядом, задержался на старике, сидящем напротив. Все эти два дня пути старик время от времени допекал его долгими разговорами о своей жизни, о сыне, который затерялся где-то и вот забыл, не пишет ему. И вся эта жизнь, которую узнал Ахунов, была такой же нелегкой и непростой, как всякая человеческая жизнь. И она была, эта жизнь, отбывала на свете свой срок и что-то говорила собой миру, наверное, то же, что говорила его, ахуновская, собственная жизнь.
Он вытер платком мокнущие глаза, придвинулся вплотную к окошку и уткнулся в черное стекло, не различая ничего, кроме своего лица. Поезд гремел. Иногда во тьме мелькали редкие огни, меркли, и опять наплывал лишь едва угадываемый глазами голый простор полей.
Соседи легли. Густо всхрапывал наверху белобрысый парень. Рукав его гимнастерки, свесившись, болтался перед лицом Ахунова. Во мгле белела рука старика. А он сидел в темноте и при синем свете ночника снова и снова вспоминал свою молодость, девочку, любившую его,-косы за спиной, светлое лицо.
Поезд все мчался и мчался сквозь пространство ночи. И ему вдруг захотелось бесконечно продолжать этот стремительный бег, этот полет, чтобы не было никогда впереди остановки, чтобы не нужно было нигде сходить...
В пустом черном окне сиял кривой осколок луны. Старик, свесив голову и сонно позевывая, спросил:
- Что не спишь? Задумчивый ты больно. Спи давай!
- Да-да, надо...- неуверенно сказал он.- Я сейчас, только схожу покурить...
Он осторожно встал. Шаркнув протезом, прихрамывая, вышел из купе в коридор, в тамбур и медленно, как лунатик, открыл дверь. В лицо хлестнуло грохотом и плотным ветром.
Сверкающий, пронзительно-ровный, манящий своей бесконечностью переливался внизу целик рельса. Короткое мгновение Ахунов стоял, судорожно вцепившись пальцами в скользкие поручни, потом резко откинулся назад...
Утром в умывальнике он долго обливался холодной водой, тщательно и сильно соскребал с подбородка бритвой выступившую за ночь щетину.
- Ничего...- шептал он.- Ничего... Ничего!

Через неделю Ахунову позвонили из отдела кадров и попросили выйти к заводской проходной. Ничего не подозревая, шел он по огромному заводскому двору, по пролетам корпусов. Ни о чем постороннем - шли дни последней декады месяца - не думалось ему и тогда, когда он вышел из проходной. Не заметил Ахунов сначала и женщины, ожидавшей его.
- Салих,- позвала она его тихо.
Он медленно обернулся и долго - сначала с недоумением, не веря глазам, потом с какой-то жалкой, неуверенной улыбкой - смотрел на нее.
Что-то оборвалось в нем, упало. Он словно забыл себя, забыл, каким был только что, о чем думал, куда шел...
- Ты?! Разве это может быть? - бормотал он.- Ты?..
- Он отпустил меня. Он понял и... отпустил. И я - вот... Я вернулась.
- Такого не может быть! Не может быть! - повторял Ахунов. Слезы, смех, радость, отчаяние - все звучало в его голосе.

...Ворохи бурых листьев под ногами. В лицо дул сухой ветер. Они пришли на окраинную улочку города, идущую вдоль реки. Сквозь листву древних тополей пробивался, мерцая, вечный свет солнца.

1971

ВЕЧНАЯ ЖИЗНЬ

Весь день сеяли на дальней делянке семена лиственницы.
Замшелые пни, мочажины, заполненные коричневой болотной ряской, кучи почернелых сучьев. А над головой - пустое небо да тоненькая, как нить, жавороночья песнь.
Лес обступал вырубку со всех сторон, огромный, просквоженный ветром, и не верилось, что из семени, из маленькой твердой дольки пойдет он снова, потянется, прорывая землю, острой зеленой иглой, а там запушится, зашумит ветвями, нальется светом. Сколько лет еще расти ему!..
В поселок вернулись только в шестом часу на мотовозе.
Она шла не торопясь, вразвалку, бухала по деревянному настилу тяжелыми, прокисшими от воды сапогами -шаровары заправлены в голенища, широкая куртка по ветру, и лицо, как в пыли, припорошено усталостью.
У конторы крик:
- Морька! Тетя Тося купаться хочит!..
Вздрогнула, глянула исподлобья на реку, и точно плетью ударили по лицу. Мать стояла на берегу, у самой воды, в нижней белой рубахе.
- Опять?
- А-а, ты? Никуда я не пойду.
- Пойдем, мама. Зачем так? Не надо, пойдем.
Она уговаривала терпеливо, тихо, гладила ее руки и лицо, спокойная с виду, ясная. Кто-то прошел мимо по мосту и засмеялся. Она не обернулась. И только голос напряженней, звонче:
- Пойдем, мама.
Потом шли домой. Морька вела мать, поддерживая, обхватив ее рукой.

Дом, рубленный из толстых бревен. Широкая, крутая лестница в сени. Высокий порог в горницу. Все надо переступить, перейти. Морька уложила мать в постель, прибралась. Комната была небольшая, только белая русская печь помещалась, кровать да старый диван в углу - материна лежанка.
Сказала строго:
- И мне плохо от этого, и тебе. Не надо, мама, больше.
- Уйди! Что ешь глазами? Уйди!
На столе пролитая водка, кожура от картофелин, ломоть хлеба. Прибрала, вытерла клеенку. Потом долго сидела, уронив руки на стол, глядела в окно на дорогу. Сидела просто так, не думая.
Отец. Какой он был? Помнилось только все страшное.
Однажды он загнал мать в подпол. Лампа разбита. Осколки, как схваченный морозом снег, хрустят под ногами. Тогда он расстрелял в пол чуть ли не весь патронташ.
В горле пересохло - пить, пить. Поднялась резко, пошла в сени за ковшом.

Пришел вечер. Солнце свалилось за крыши поселка, опаляя небо. Казалось, что где-то далеко горит лес - отсветы плясали в окнах домов.
Она стояла перед зеркалом, закалывала шпильками волосы. В платье была она тонка, красива.
- А мне в какие такие края поплыть?
Мать неподвижно сидела на кровати.
- Ну хочешь, никуда не пойду, вместе посидим? - мягко сказала Морька.
- Иди, иди... Только подол где в кустах не оставь! Будешь лазить!
И долго еще и во дворе все слышалось - хрипящим, задыхающимся голосом: "Дура! Дура!"
На улице было пустынно и тихо.
Бежала, громко стуча тонкими каблуками по доскам тротуара. Платье рвал ветер, косы летели за спиной.
Потом изжелта-белый, как сливочное масло, появился сруб клуба. Загремела радиола:
"Марина, Марина, Марина-а..."
Душа не белый плат. Но кому до этого дело? И вошла веселая, ярая на все и броская, какой всегда была на людях, с неопределенной полуулыбкой-полуусмешкой на губах.
Подбежал Сашка Замотаев. Пиджак внакидку, под ним наглаженная рубашка белеет.
- Потанцуем, что ли?
Радиола гремела. Сашка рассказывал что-то пустое, и она смеялась - хотелось смеяться. Она глядела на его губы, в глаза, и не слышала ничего, и сама не знала, над чем хохочет. Стало весело.
- Странная ты,- густым тенорком заливался Сашка.- То пасмурная какая-то, то рай в глазах. Зачем?
- А зачем ты? И зачем "зачем"?
Ловила на его губах ответную усмешку и опять смеялась шальным нервным пустым смехом...
Пошел первый час ночи, но было светло. Все обложено белым, будто молоко разлито, и воздух пронзительный, сырой. Расходились из клуба по притихшим хрустким улицам.
Она говорила с ленцой:
- Вчера сон цветной видела. Ты видел когда-нибудь, чтобы сны цветные были?..
Ей совсем не хотелось домой, где духота, одиночество. Так бы идти и идти и говорить про что-нибудь, и чтобы рядом был кто-то, все равно кто, надоело уже говорить только себе, ночи, лесу.
Он взял вдруг ее за руки:
- Пошли... Все равно не сегодня, так завтра...
Она отшатнулась, вырвалась из жестких, судорогой сведенных рук. Глянула, еще не понимая.
- Пойдем! Все равно...
- Уйди, дурак... Ножом полосну!
Всю ночь она плакала. И только на следующий день в лесу сердце отошло - то ли от воздуха, то ли от разноголосого гомона птиц, свистевших неумолчно, то ли от неба, которое открывалось глазам где-нибудь на полянке, чистое, спокойное, несуетное...

Поезд пришел поздно вечером. Сначала издалека, из-за реки и болотистой поймы, донесся гудок паровоза. Затем, прорезав сгустившиеся сумерки, в глаза ударил свет, потек по рельсам, заплясал на земле.
Их было одиннадцать человек. Семеро сразу пошли к голове поезда, к багажному вагону. Четверо остались. Было темно. Свет от станционного фонаря заливал пути тусклым желтым дымком. Начали разгружаться.
Работали быстро. На перроне росла гора - ящики с консервами, спальники, мешки с мукой, с сахаром, свернутые в тюки палатки, надувные лодки. Где-то сзади отцепляли платформу с машиной.
Маленький поселок - несколько десятков накиданных как попало домов - стоял на берегу узкой, как поясок, лесной реченки. А вокруг на сотню верст - глухомань, рыжие омутцы болот, где ни человека, ни даже его следа, только зверь да кедровка. С приездом геологов на лесоучастке стало шумней и многолюдней. В новых людях было что-то от большого и далекого мира...
В тот день было яркое солнце. И лил в то же время дождь. Он падал почти отвесно, разбиваясь в брызги. Парень медленно шагал и, задрав лицо кверху, ловил ртом капли.
Потом она увидела его в лесу. Трава на поляне была измята, забрызгана грязью. У опушки стояла тренога скважины, на земле валялись трубы, штанги. А он стоял в каком-то замызганном комбинезоне, отмахивался от комаров, ругался.
- Ладно,- вставлял кто-то.
- Ладно, ладно,- передразнил он. И вдруг, словно не выдержав, засмеялся.
Она шла медленно, то и дело оглядываясь, и еще долго слышала его голос.
Вот и все. И ничего не было больше. Но чувствовала, случилось что-то. Долго боялась этого "что-то". И лишь когда увидела его во сне, поняла себя. И в тот же день, робея, с колотящимся сердцем пришла к нему.
- Я потом вам все объясню. Я просто так к вам пришла. Мне нужно знать, как жить. Я не знаю, как вам все это сказать...
И говорила, говорила что-то, сбиваясь, дрожащим высоким голосом.
- Во мне радость есть? Я добрый и сильный? - он, не сдерживаясь, смеялся и с любопытством, отодвинув в сторону бумаги, глядел на нее.- А если я самый обыкновенный? Странная ты девочка...
Он глядел на ее курносое лицо, освещенное тихим светом несмелых глаз, глядел на маленькую грудь, вздымавшуюся при каждом вздохе, и, окидывая всю ее, молоденькую, ладную, свежую, как весенний дождик, беглым приветливым взглядом, все дальше и дальше отходил от своих каждодневных дел. Они отпускали его от себя на волю. Они словно оставляли его наедине с ней, и высвобождение из их пут было приятно чувствовать.
В простой комнатке, служившей временной конторкой отряда, с щелястым, ходившим ходуном полом и маленькими окошками, смотрящими на пыльную улицу, стояла она, незнакомая девушка, странный человек, пришедший к нему.
- Кто ты такая? - спросил он.
- Я?.. Я здесь живу.
- Я помню. Видел тебя.
- Это, конечно, глупо все, что я вот так... Но мне все равно. Пусть будет глупо.
- Сколько тебе лет?
- Восемнадцать. Уже восемнадцать.
- И что же, понравился, значит, я тебе? - серьезно и пристально глядя на нее, допрашивал он.- Так понравился, что даже не побоялась прийти?
- Да, очень,- робко, но вместе с тем и с готовностью отвечала она.- Я люблю, когда люди смеются. А вы часто смеетесь. Значит, вы добрый человек и мне поможете.
- А в чем тебе нужно помочь?
- Не знаю... Я сама не знаю!
- У тебя еще все впереди. Больше жизни, чем у меня. Не знаю, смогу ли я дать тебе то, чего ты ищешь. А если не смогу?
Он говорил, глядя на нее сухими глазами. Она кусала пересохшие губы, улыбалась смутно.
- Что же сейчас нам делать? Что делать будем? - и усмешка задержалась на его лице.- Чай пить? У меня здесь чайник и плитка есть.
- Я чай люблю. Давайте попьем...
- А ты что? Одинокая, что ли, какая? Или такая наивная, доверчивая?
Он смотрел на нее все с большим любопытством.
- Я? Я не знаю. Я... не умею о себе говорить. Но я как раз недоверчивая.
Какие-то незнакомые, чужие глаза, и чужое лицо, и чужая жизнь находились рядом. И в лице этом, широком и курносом, а главное - в черных расширившихся, остановившихся зрачках он вдруг увидел себя, сидящего на табурете, маленького, с поднятым кверху лицом. И так некоторое время он и сидел, вцепившись рукой в край стола, и глядел в них, в глаза, и с любопытством видел себя, маленького.
Потом очнулся, сказал буднично:
- Ладно. Чай в другой раз попьем. Я собирался идти купаться. У меня есть час времени. Пойдем на речку, а? И поговорим.
Она улыбнулась мягко и доверчиво:
- Пойдемте!
Вода на реке была теплая, ласковая. Выйти мокрым из нее, брести по горячему песку, а потом упасть, зарыться в нем и, забыв о всякой жизненной маете, забыв обо всем, просто лежать и смотреть на бабочку, порхающую над тихой водой, на густеющий высокий купол неба или на паутинку следа, оставленного над вершинами сосен каким-то самолетом, превратившимся в сверкающую точку, но все уходящим куда-то выше, в зенит. Смотреть бездумно на траву, полощущуюся в воде. Смотреть, как быстро вытекает из ладони тонкая струйка золотого песка...
- Хорошо,- улыбался он.
Вдыхая свежий речной запах и гладя широкой ладонью свои растрепавшиеся волосы, лицо, он говорил ей что-то бессвязное, доброе. Она лежала на песке рядом, повернувшись к нему, и он слышал, как гулко бьется сердце под тугой гладкой кожей, как пульсирует кровь в ее длинном теле. Рядом было что-то живое, огромное - целый мир, и, нечаянно коснувшись лицом ее влажных сильных и неумелых рук, он захмелел от радости и какого-то первобытного наслаждения жизнью.
Это был день их близости и родства, день узнавания друг друга. Жизнь случайно перемешала их пути и заставила встретиться здесь, в этом глухом таежном уральском поселке, стоявшем на берегу реки, текущей по маленькой "морщинке" планеты. И они словно знали, что эта встреча должна была случиться именно здесь, где сосны, солнце и бесконечное, великое небо. Их было двое теперь на земле, и вся жизнь, природа сосредоточилась в них.
Пришел вечер, а они все еще сидели на каком-то старом бревне на берегу реки. Выпал туман, и все вокруг было дымно, смутно. Из черной воды глядели звезды. Струилась мягкая тишина. И только эхо доносило звуки. Избы поселка были далеко, смотрели в лес слепыми желтыми окнами.
Сидели рядом, говорили о том, что сейчас ясные дни, что белые ночи заходят сюда краем,- в мае бывает светло, будто от цветущих черемух идет белизна; о том, что от мошки и комаров совсем нет покоя и что многие лишь из-за этого уезжают отсюда насовсем.
Он рассказал о себе. О том, как работал на шахте, как служил в армии, учился в техникуме. Потом два года по договору он работал в Монголии, теперь вот здесь. Любил? Конечно, любил...
Она слушала его, смотрела, как говорит он, как усмехается, как разминает пальцами папиросу.
- Мама... Не знаю, что с мамой,- говорила она.- Отец сломал ее. Иногда так жалко ее. Давно бы уже уехала. Хочу туда, где много людей, где много жизни и она разная. Но как оставишь ее одну?
Было уќе серо кругом от рассветной рани. И в серое небо уходили кусты и деревья. Она вдруг прижалась к его плечу. Оттолкнула его, поднялась.
- Я как пьяная сейчас. Немного пьяная и ненормальная...

Пришел июль. Цвели и пахли лесные травы. Полыхали вечерами закаты. И в них, в травах, в закатах, набиралась силы, крепла радостью душа.
Иногда Морька уходила в тайгу и подолгу блуждала там одна. Запах смолы, сухой ветер, что, запутавшись в ветвях, вдруг падая, приникал к ногам и бил по ним платьем, пьянили, кружили голову. И порой то ли от запаха, то ли от воспоминаний сладко сжималась грудь, холодели руки, и не хотелось уже никуда идти. Тогда она падала в траву и лежала, плача непонятно отчего, а потом затихала, долго в бездумье глядя сквозь слезы на небо, на облака. Она считала их, провожала глазами, смеялась, разговаривала сама с собой. Но где-то за путаной и счастливой сумятицей чувств гнездился страх: "Конец... Скоро конец".
А лес гудел вокруг, истекал зноем. Казалось, уйди в него - и исчезнешь, навсегда растворясь в листьях, в траве, в пятнах солнца, что жарким огнем бежало по стволу.

Наступил день отъезда. Они медленно прошли мимо эстакады за железнодорожный мост, свернули на старую лежневку, тянущуюся к заброшенным лесосекам. Где-то далеко тарахтел трактор-трелевщик, таская бревна, монотонно гудели бензопилы. Мир прежних звуков и запахов окружал их.
- Давай посидим здесь,- сказала она.
- Давай!
Он тяжело и угрюмо уселся на сено, вытащил папиросы. Пепел, осыпаясь, падал на брюки. Он стряхивал его, снова забывался.
- Сначала была игра. Просто игра. А сейчас... Я не могу без тебя! Я приеду за тобой,- говорил он.- Я приеду.
- Нет! Я и так виновата перед твоими... Я не смогу!.. Ты мне дал все. Самое главное, знаешь, я поняла, что люди могут быть не чужими, а близкими! Ведь это же чудо, что мы, два человека, прежде даже не видевшие, не знавшие друг друга, так близки. Что мы не чужие! Все эти дни такой радостью были, таким невозможным счастьем... И я знала, не только для меня. И для тебя! Я чувствовала это... Мы были счастливы,- сказала она удивленно, прислушиваясь к себе.- Мы были счастливы,- повторила она, улыбаясь и глядя на него блестящими глазами.- Но почему были? Почему это слово - "были"?
- Не знаю,- с трудом сказал он.- Не знаю.
- Я так хотела любви,- говорила она.- Я так хотела, чтобы меня любили. И чтобы я любила... И это случилось. Я так рада, что это случилось!.. Ты ни в чем не виноват. И я, наверное, не виновата. Просто мы живые, да? И каждый хочет тепла. Да? Ты дал мне его. Ты дал мне все, что может дать человек человеку.
- Я приеду за тобой. Я вернусь.
- Нет, милый, нет,- шептала она.- Нельзя отнимать жизнь ни у кого.
- А твою жизнь? Мою?
- Нашу?.. Пусть! Пусть! Но не чужую! Да и нет чужой жизни. Нет. Все равно эта отнятая жизнь войдет в нашу жизнь! И тоже что-то отнимет. Не надо... Не надо, милый. Не надо отнимать! Не надо...

Упадут на жухлую, вянущую траву последние листья, затяжным ненастьем грянут дожди,- съежится мир, уйдет в тепло, под крыши. А там снег повалит, заметет землю, и совсем станет в поселке пусто и тихо. Только издалека донесется вдруг звук бензопилы или трактора. Только изредка пройдет кто-нибудь по улице от дома к дому. Да собака заскулит где-нибудь, завоет от ветра.
В такие дни она любила слушать лес.
Уйти в снега, в ряды тонких осин. Скупое солнце, голубые тени от стволов лежат в снегу, а снег бел, свеж, ярок. Прижаться к дереву, гладя щекой смерзшуюся морщинистую кору, слиться с тишиной, и вдруг в этой тишине где-то рядом со своим сердцем услышать робкое биенье другого сердца, чистое, ровное и такое новое еще для этого прекрасного бесконечного мира...

1968

ВСЕ ВЫШЕ, ВЫШЕ...

Памяти брата
Агеев лежал не двигаясь, смотрел на дочь и улыбался. Из мокрых, затекших окон палаты тускло шел свет, незаметно чернело в комнате, и только смятая постель и худые руки казались неестественно белыми.
- Солнышко раскололось. И начали его раздавать. А оно как мед и жгет сильно. Жгет! - повторяла радостно дочь.- Такой сон!
Мужчина, который лежал у окна, вдруг застонал. Девочка испуганно вздрогнула.
- Морфия,- обессиленно хрипел он, тускло глядя на нее.- Укол... Сестра...
Девочка схватилась за руку отца, но пальцы его были ледяные, и ей стало холодно.
- Ему больно, пап, да?
- Ты не смотри, не надо.
- А тебе... больно?
Он глядел на нее, и теплая грусть обняла душу. Прекрасна была жизнь, прекрасна своими мелочами - вкусом хлеба или свежего молока на губах, коркой светлого хрустящего льда на закраинах луж, когда выходишь из дома ранним осенним утром, да мало ли чем была она хороша!
- Нет, мне не больно,- отозвался Агеев. Ему действительно не было сейчас больно.
Уже ночь... Вот тогда-то и раздался в дальней вышине тонкий и протяжный крик. А потом опять упала тишина, снова этот едва слышный стеклянный скрип донесся до него. Кто это, журавли, гуси летят? И не боятся города, огней... Как же они не боятся! И вдруг что-то стиснуло сердце, перехватило горло.
- Ведь летят! Опять летят!
Вспомнились радостные бесконечные дни, когда бродишь с ружьишком по озерам, лугам, глухим и сумрачным борам, и ничего тебе больше не надо в жизни, оставить бы только навсегда в глазах этот простор, эти великие минуты, когда сторожишь рассвет в каком-нибудь шалашике у болота, когда, раздевшись донага, лезешь в ледяную прозрачную воду за подстреленным чирком, раздвигая руками крепкие гибкие стебли кувшинок, и таишь, давишь в себе крик, готовый вырваться от восторга и холода... Тянет из лощины предрассветным ветром. Над сырыми низинами расплылся по самой земле туман, трава поседела от обильной росы, еще немного - и она покраснеет, нальется ранним светом солнца. И птицы уже будят новый день. Забываешь тогда о ружье, охваченный пробуждением утра, чувствуешь себя такой же вот птахой, что глядит на тебя сейчас с ветки бусинками глаз.
Ему вдруг припомнилась первая охота, на которую ходил вместе со старшим братом. Светлое, чистенькое озерко лежало неподалеку от деревни, куда они приехали. Таких заросших камышами озер было немало рассеяно там по низине, они сияли на солнце, как окна. Как хорошо было тогда дышать и слушать проснувшуюся землю, пить росу с травы! Брат вдруг пригнулся, стал налаживать свое ружье, в глазах уже блестел азарт, и руки горели. И тут он тоже увидел среди кувшинок чирка.
- Дай я, дай! - жалостно просил он.- Ведь ты уже, а я первый раз, дай!..
Брат с неохотой опустил ружье. С бьющимся сердцем он подполз к густому мокрому кусту, зарылся в высокую траву, стал старательно прицеливаться, но не смог, отложил ружье в сторону...
- Летят ведь! Летят, милые! - шептал он теперь, лихорадочно и радостно шаря глазами по темному потолку и снова пытаясь услышать далекий тоненький живой крик, по которому так истомилась душа...

Город спал и работал. Город был там - в реве машин, в простреленной огнями путанице улиц, в светящихся сотах домов.
Агеев прикрыл бессонные глаза, повернул голову к стене. Сегодня всю ночь он во сне бродил по улићам, по мостовым. Ясно и четко помнилась улица, где прошло детство. Узкие темные дома, дровяные склады. И грязь. Разлившееся половодье грязи солнечной апрельской весной. Бумажные кораблики, плывущие по огромным лужам. Невдалеке гремел, полыхал огнями вокзал. И улица пахла вокзалом, пахла угольной гарью и стоном паровозных гудков... Его дом ветвился буквой "Г". До революции в нем была ночлежка. "Ночлежный дом Соболева и К°" - на фронтоне, на красном, потемневшем от пыли кирпиче еще виднелась полустертая, еле проглядывающая надпись...
Он сжал скулы, слабой рукой отер с холодного лба пот. Он задыхался от бездействия, от неподвижности и одиночества, в которое внезапно был брошен. Только здесь, на больничной койке, понял он вдруг цену каждому прожитому мгновению, каким бы незначительным и мелким оно ни казалось раньше.
Он открыл глаза, повернулся снова лицом к темному окну.
Воспоминания будили душу. В них были люди. В них была его жизнь. И во всем этом заключался какой-то смысл, какая-то великая необходимость.
Отчетливо рисовалась ему в памяти и та улица, которую увидел он, вернувшись домой с войны. Сухая ветреная зима. Был канун Нового года. Тогда он только что демобилизовался и приехал из Германии. После долгих дней чужбины - свое, близкое! Летел снег. Дома тянулись темные, немые. Было тихо. В пустых провалах окон слезилось размытое снегом небо. Низенького дома у перекрестка, где жил до войны, где осталась мать, не было. Были развалины. На них, посасывая из бутылки какое-то винцо, не вытирая слез, бегущих по лицу, он и скоротал ту свою первую послевоенную ночь...
И все-таки то была жизнь. Хорошая ли, плохая, но жизнь, только теперь в дальнем, последнем конце своем обнажившая душу. Что-то иное, великое приоткрывало свои врата. Но по привычке человека дела, но привычке, выработанной годами, он отступал поспешно, уходил мыслями в мир конкретный, более знакомый, испробованный на ощупь...
И ушла, накренилась круто земля, ветер коснулся опаленного солнцем лица, провел по нему прохладной ладонью, сбросил на лоб волосы. И захолодело сердце, остановилось вдруг на мгновение. Все выше, выше, и вот уже видно узкую полоску реки там, за низеньким косогором, она блестит нестерпимо под солнцем, а вот и луга уже, как зеленые зарницы вспыхивают в глазах каким-то необыкновенным ощущением простора и воли. И кажется уже, что ты здесь и там, что ты всюду, так широк внезапно явившийся мир. И так непривычен. Все словно сдвинуто со своих граней, все до боли остро... А ветер бьет уже по лицу, и в глазах качается небо. Звонко шумит листва тополей. И словно приходит второе зрение. Не тогда ли пришло ощущение, что черта горизонта не неподвижна?
- Ну смотри же, смотри! - кричал он.
А она смеялась. Маленькое, светлое в веснушках лицо ее раскраснелось, короткие косички с розовыми лентами трепыхались на ветру, тонкие, рыжие от солнца руки, которыми она вцепилась в канат, были сжаты так, что побелели суставы на пальцах, и глазенки сияли восторгом и страхом.
- Ну давай же! Выше, выше! - испуганно и радостно молила она.- Выше!
Минули годы, но в памяти все еще звенел тот давний голосок: "Выше! Вы-ше!.." В нелегкие минуты, какие случались иногда в жизни, он, как эхо, будил уставшую было душу. "Выше-е!.." - слышал он тогда чей-то далекий голос. И это был, видимо, голос детства. Голос земли, которую он увидел когда-то большой, явившей для него в себе откровение неведомого раньше мира.
А в минувшую весну все вновь повторилось. Он задумался о чем-то своем и вдруг услышал:
- Ну выше же, выше! Выше-е!
Он стоял с женой у детской площадки в парке. И вдруг этот детский пронзительный голосок... И снова он увидел светлое конопатое, раскрасневшееся личико - то была его дочь, снова увидел глаза маленького человека, сиявшие восторгом и страхом от соприкосновения с миром, вдруг дохнувшим на него своим легким простором...

В палате стало еще темней. Открылась дверь, и женщина в белом халате с худым, властным лицом зажгла свет.
- Ну? Как себя чувствуем?
Женщина подошла, села на стул возле его кровати.
- Видите ли,- растерянно начал Агеев,- я хочу знать, много ли мне еще осталось... Вы извините меня,- говорил он,- вам это неприятно, но мне как-то... понимаете?.. хочется знать. Вы простите, что я хочу знать...
- Мы вас скоро выписываем. Дело явно идет на поправку.
Он почувствовал в голосе неправду, сказал:
- Выписываете, потому что уже не в силах ничего сделать. Понимаю. Но, может быть, лучше, чтобы я остался пока здесь? Если это возможно, конечно. И сильно не обременит вас... Я не хочу, чтобы... это происходило дома, где дети.
Женщина не ответила. Она знала, что люди все же слабы и порой сами хотят слышать ложь. Она знала, что в нем нет страха, но все равно не имела права ничего говорить. И не могла лгать, глядя в эти ясные, спокойные глаза.
- Понимаете, младшая дочь у меня совсем еще маленькая,- медленно и отчетливо объяснял Агеев,- и я вот думаю, может быть, ей лучше не видеть меня больше? Не приходить сюда?
- Вы попробуйте успокоиться,- вставая, сказала женщина.- Попробуйте... заснуть. Все будет хорошо.
На улице, в дождливой темени, сияли огни. На землю упала ночь, и каждый встречал ее по-своему. Он подумал снова о дочери. Она, наверное, сейчас уже витала в легких, прозрачных снах. Дай-то Бог, чтобы всегда ее сны были прозрачными и легкими...
Стены. Белые стены. Чертой, пределом жизни. Мир, сузившийся необыкновенно, задержавшийся на мысли, на воспоминании, на воспоминаниях ощущений...
Нашарив папиросы, он с трудом закурил. Пальцы мелко тряслись, будто скатывали пилюлю. Дни, как дни обыкновенной житейской суеты. И вдруг- лицом к лицу с собой, наедине...

Теперь он будто заново проходил по своей жизни - не участником, наблюдателем - там, раньше, некогда было думать, обступали дела, заботы, он совсем не знал себя. Сейчас же словно открылась огромная жизнь духа, словно расцвела спящая до того душа. Он был всегда человеком дела. Действенности, собственно, требовала всегда та жизнь, которой он жил, и он следовал ее велению без ропота, ибо все в ней являлось к нему в лице самой обычной необходимости. Но теперь все это было далеко позади, и в нем проснулось какое-то расточительное воображение. Он понимал, что это жизнь спасает в нем саму себя. И он подумал, что, быть может, никогда не принадлежал сам себе и что его воля была всегда ее волей...
Где-то в памяти оставалась и девочка в синем свитере с раскрасневшимся от бега лицом. Девочка с оранжевыми варежками... Припомнился сосновый бор у Кадышева под Казанью. В городе мартовская слякоть, почерневшие сугробы снега, черные колдобины ям на дорогах, заполненные водой. Облезлые после зимы заборы, и какое-то узкое тусклое небо, взятое в плен громадами зданий...
Там же была тишина. Белый чистый снег. И сосны, старые рыжекорые сосны под голубым небом. Хватать губами воздух и пить его, или припасть щекой к теплой шершавой коре и слушать, как дерево дышит, как тянется к мартовскому солнцу. Он смотрел тогда на разрумяненное лицо с чуть припухшими губами, на густые пряди русых волос, выбивающиеся из-под белой шапки. Она покусывала пересохшие губы, теребила оранжевые варежки. И казалась совсем маленькой рядом с сосной.
- Слушай, варежки у тебя как четки. Видела старух, которые молятся с четками? Ты тоже варежки так перебираешь.
- А я молюсь. Я молюсь, чтобы мы вместе были всегда,- сказала она.
Потом эта девочка - все та же девочка из детства -стала его женой и матерью его детей. Он любил ее. Он привык видеть ее всегда занятой, всегда что-то делающей. И еще думал он, что совершенно не заметил, как она превратилась из восторженной и дикой девчонки в такую вот хозяйственную, сметливую, с ровным характером женщину, забот и доброты сердца которой хватало на всех. Как она жила все эти годы, как живет теперь, довольна ли жизнью с ним, счастлива ли?..
Несколько месяцев назад в своей старой военной планшетке он обнаружил два билета в оперный театр - на "Шурале". В конце войны планшет пробило осколком. Два голубеньких рваных билета на 11 августа сорок четвертого года лежали у него на ладони.
Летом сорок четвертого года он лежал в казанском госпитале, потом, когда стал немного ходить, его, тогда еще молоденького капитана, направили лектором на курсы медсестер... День тот был высок и полон августовского зноя. Сухая земля. Трилистники земляники. И рядом женщина, с которой тогда познакомился - большой рот, морщинки у глаз, рыжие белесые веки, черты лица с первого взгляда казались грубыми, но потом в них появилась какая-то неуловимая прелесть. Она кусала травинку. И когда он спрашивал что-то, только усмехалась, не всегда отвечая. Он лежал вниз животом и смотрел на низкую траву, листья. И смотрел на черного муравья, копошившегося в прошлогодних иголках. Он ничего не знал о жизни муравья. И не знал, любил ли он эту женщину, привязана ли к нему она. Лес щелкал, свистел голосами птиц. Он смотрел на цветок - это была тонкая метелка, выбросившая незаметные беленькие лепестки. И о жизни цветка он ничего не знал...
- Ты любил ее? - спросила жена, беря в руки ветхие билеты.- Почему ты хранил их столько лет?
- Мы знали друг друга мало,- отвечал Агеев.- Билеты на одиннадцатое августа. Десятого августа я ее проводил на фронт. Через месяц ее убили.
- Ты никогда не говорил мне об этом. Я... просто так говорю... Я не упрекаю,- добавила жена с грустной улыбкой.
И не тогда, в тот миг, а только теперь он подумал, что, собственно, не до конца знал он и женщину, с которой бок о бок прожил всю свою жизнь. Что было с нею все эти годы? Что таит эта горестная морщинка у рта?
В размеренности дней, когда все обязанность,- место лишь простому действию. И он, Агеев, все свои дни тоже полностью подчинял общим законам. Но теперь, выпав из прежнего круговорота, он смотрел на все откуда-то издалека... Гораздо важнее теперь были воспоминания о прекрасном - в них как бы прояснялась суть мира... Узкая полоса реки за низеньким косогором, луга, как зеленые зарницы, вспыхивающие в глазах ощущением простора и счастья... Важнее было и то, что казалось прежде вовсе не существенным. Метелка белого незаметного цветка, о жизни которого он ничего не знал. Голоса птиц, языка которых он не понимал... Но что так и не открылось ему в этом мире? Узнал ли он главное? Понял ли самое ваќное?

Светало. Утро робко входило в палату. Город просыпался. В доме напротив все чаще вспыхивали светом окна. Скоро прозвенит, прогрохочет первый трамвай. Потом косяком повалят по автостраде машины. Пульс города станет частым, нервным. И мир будет так же полон всем, как всегда...
"Улицы...- подумал он.- Теперь осталась только одна, последняя. Это даже не улица. Улица - это работа, это свое дело, это бег времени, это свет солнца и свет радости на родном лице. Здесь же идти одному..."
Он устало прикрыл глаза. Долго лежал неподвижно. Потом складка прорезала лицо -низ живота полоснуло болью.
Надо было учиться жить последним. И он дорожил каждой каплей жизни, как бы мала она ни была... Какой смысл? Зачем все это? О, как хорошо, что это все было! Было...

- Почему ты не попробуешь виноград? Он вкусный. Это ведь дамские пальчики,- с тяжелой одышкой торопливо говорила жена.- Сходила перед работой на базар, и деньги как сдуло... Мы еще Луизе туфли вчера купили. Она так радовалась, видел бы ты... Может, тебе воды подать? Или лучше виноград? Поешь, попробуй...
- Спасибо... Ничего, я потом,- отвечал Агеев.- Мне трудно глотать...
Прозрачный в своей худобе, с огромными впадинами глаз, он смотрел на жену, улыбался, успокаивая ее. Ему хотелось сказать ей что-то важное, хотелось говорить о том, что открылось ему в эти дни. И в то же время он чувствовал, что заговорил бы на чужом для нее языке и еще больше напугал бы ее. Да и невозможно было высказать все то, что слышала душа. Этому не было слова. Что слова? Их содержанием вовсе не служила подлинная жизнь. И Агеев чувствовал себя беспомощным, страдальческая немота светилась в его глазах...
- Я хочу тебе сказать,- говорил он, с трудом двигая пересохшими и уже какими-то чужими, каменеющими губами.- Я был счастлив с тобой... Я не понимал раньше. Я был счастлив. Я хочу, чтобы ты это знала... Знала...

1978

СТРАХ

Весь день моросил хлипкий дождик. На плотный листок телеграммы, когда Иван Силин вышел из почтамта, шлепнулась капля воды. Он старательно отряхнул бумажку, потом, скомкав, сунул в карман.
"6 августа поезд 142 вагон 5".
Подписи не было. Кого встречать?
Он пришел на почту, надеясь получить деньги,- с прежнего места работы должны были прислать небольшой должок премиальных, но разжиться пришлось не деньгами, а этим неожиданным клочком бумаги, посланным из Свердловска, где даже и из знакомых никто не жил.
С почты Иван завернул в забегаловку, ютившуюся в бывшей церквушке. Толстая продавщица в белом переднике улыбнулась ему, подавая тяжелую кружку с пивом.
- Устала стоять?
- Будешь сидеть - не наработаешь,- отмахнулась она.- Что редко заходишь? Или пиво не нравится?
- Соскучилась?
- Ну да.
- Ну-ну, и я по тебе скучаю.
Силин неторопливо отхлебнул пиво, сунул в рот ребрышко припасенной специально для него воблы, и жизнь снова показалась спокойной и беззаботной.
Рядом за столиком, косясь на рыбу, мочил в пене седую бороденку деревенский дед в старом, видно, с сыновьих плеч, пиджаке.
- Давай, отец, присоединяйся, жуй,- снисходительно, почти ласково пригласил его Силин.
- Сладка, сладка! - забормотал старик.- А с пивом прямо в точку. Третьего дня одна бумажонка на глаза попалась,- заинтересовывая долгим разговором, поднял он глаза на Ивана.- Так в ней ученый один подсчитал, что человек за шесть десятков лет выпивает около девяноста тонн воды, употребляет три с половиной тонны белка и три тонны жира. В этом можно утопить большое стадо скота, ежели в одно место все слить.
- Или косяк вобл в нем развести, а?
- Во-во! Вот я и думаю,- увлеченно продолжал старик,- ученый подсчитал. Взял, так сказать, пример с научной точки зрения. А ежели не с научной, так воды, может, мы и больше выпили?
Иван поглядел на него.
- Ты, дед, философ, мыслитель... А я вот идеи пока в сундук положил... с клопами.
- Это как же так положил? - удивился старик.- Нельзя никак класть!
- Ну, если нельзя, дед, то выну. Пойду сейчас и выну.
И, прощаясь навсегда с мелькнувшим в своей судьбе стариком, он вышел на малознакомую еще улицу.

Судьба всю жизнь мотала его по стране. За спиной оставались города, люди. В душе всегда было ощущение бесконечности настоящего, удовлетворение сиюминутным переживанием жизни, а все, что копилось временем, что было в прошлом, лежало уже без надобности у порога новой жизни. Не имея в душе чувства собственности к предметам и людям, он и не жалел ни о чем, оставляя их. Ему ничего не хотелось сделать своим - ни какое-то положение с более или менее приличным окладом, ни понравившуюся женщину, ни устоявшийся быт. Вещи не владели им, и не владели им люди, и потому он чувствовал себя равным всему и берег свою обособленность в жизни от всякой жалости и любви как единственное богатство. Не потому ли и бежал сюда, на другой край страны, почувствовав опасность, хотя в этот раз пришлось все-таки вырвать себя из прошлой жизни с болью.
Около двух месяцев только жил он здесь, в этом сибирском городе, и отдыхал душой, наслаждался покоем. И как что-то уже далекое вспоминались ему последние дни там, на западе.
К восьми утра у автовокзала всегда бурлили добытчики, буровики: в сапогах, в просаленных робах, продутых ветрами, ополоснутых и нефтью, и водой. А там - поля, перелески, утонувшие по колено в снегу, качалки скважин, как лошади, мотающие в пустой степи головами... Жизнь в сути своей была тогда похожа на поединок. И это нравилось ему. Нравилось ощущением постоянной победы, которую нес он в себе сквозь будничность дней, победы, бывшей куском хлеба для его оголодавшей души...
Имя его гремело. И многочисленные портреты довольно сильно желтели и выцветали от долгого хранения под стеклом на всякого рода Досках почета. Необузданной настырностью, нахрапом брал он славу и выговоры... Но все это было теперь далеко, еще живое, но отжитое... Какой-то город, случайно попавшийся на пути. Какое-то ЖКО при локомотивно-ремонтном заводе, где устроился инженером по эксплуатации домов. И старый барак, словно отставший от времени, на окраине города, где ему дали по этому случаю комнату и кровать с проржавевшей панцирной сеткой.
Да кем он только не работал все эти годы, где не жил! Всякая работа, в конце концов, одинаково тешила сердце, и любую работу он делал хорошо, на совесть, потому что считал, что если уж мастерить табуретку, то надо сотворить такое произведение, чтобы самому было приятно потом ласкать его взглядом.
Был он вполне доволен своей судьбой и теперь - по крайней мере пытался уверить себя в этом - и своей должностью инженера но эксплуатации домов, и своим небольшим окладом, и комнатой в древнем, как Мекка, бараке, где он вел упорную войну с клопами, и старой кроватью с проржавевшей панцирной сеткой, и проводившими на тихой работе дни своей жизни людьми. И, с удивлением вживаясь в новую для него неприхотливую растительную тишину, наполненный от всего этого благодушия, нес в себе ощущение легкости и какой-то бесконечности бытия...
Но прошлое все же не отпускало. И тоска, неодолимая, как зевота, тоска наваливалась порой на душу, когда вечерами, лежа на кровати, вспоминал он слившиеся во что-то единое вокзалы чужих послевоенных городов, кишащие людьми, суетливые, с пирожками лоточниц, с беготней, криками и кислым запахом уборных; долгие зимние ночи, когда прикорнув на жесткой детдомовской подушке, ежась от холода, он тихо и неслышно плакал, а перед глазами стояла мать, где-то потерявшая его. Он звал ее, умолял вернуться, и иногда ему казалось, что она приходит на самом деле, что тянутся к нему ее руки.
Давно это было - там, в оборванном войной детстве. И думая о себе, о других людях, обо всех, и думая о том, что привело его сюда, он вдруг впервые нашел в себе ощущение какой-то непоправимости свершившегося...

Через два дня он встречал поезд.
Кто-то бежал мимо и кричал, и махал рукой. Кто-то целовался, утирая радостные слезы. А он, потому, что никого не ждал и никого не хотел видеть, спокойно стоял среди всей этой толчеи. Спокойно смотрел Иван и на маленькую упругую женщину с широкоскулым лицом. В клетчатом пальтишке, в косынке, съехавшей на затылок, она тихо и осторожно спускалась по ступенькам, а в руке, спеленатый одеялом, плакал ребенок, и она порывисто взглядывала то на ребенка, то через маету лиц на него, стоявшего в стороне. А потом пошла через толпу, как сквозь воду, не замечая ее, изгибаясь под тяжестью громоздкого узла, и шептала что-то ребенку, и улыбалась одновременно ему, Ивану, счастливая, словно светящаяся изнутри.
- Куда это вы с узлами? - спросил Силин.
- К тебе... Мы к тебе приехали,- с какой-то неуверенной радостью ответила она.
Силин растерянно засмеялся.
Это была Гульсум, жена старшего оператора, работавшего в его бригаде. Около трех месяцев назад у них в доме праздновали день рождения дочери. Вся бригада тогда шумела, веселилась, орала: "Бракоделы!", и было в этой дурашливости, в этом веселье что-то роднящее всех, сплачивающее в одну семью: моя радость есть и твоя радость, моя беда - и твоя беда.
Новорожденная, этот маленький кусочек человеческой плоти, спала, завернутая, как луковичка, в сто одежек, в коляске в темной крохотной комнатке за закрытой дверью, а она, женщина, мать, одарившая мир новым человеком, а значит, еще одним страданием, одной радостью, сидела за столом вместе с ними усталая, гордая и... грустная. Она улыбалась, угощала ребят, была приветлива, ласкова, и в то же время он знал, что она живет сейчас где-то в себе, далекая, чужая и этому дому, и этому веселью.
- Я уйду от него... Не могу! Душа плачет... Хоть выпей за нас за двоих... Выпей! За меня и за дочь,- улучив минуту, сказала она ему в тот раз.
И он, у которого не было никого, промолчал, потому что не знал, что ответить, не знал, что такое дочь, что такое мать, жена, и только погладил ее, как несмышленого ребенка, по плечу своей тяжелой, грубой ладонью и вышел из комнаты. Она работала в конторе нефтепромысла машинисткой. Именно в тот день, увидев ребенка, он и решил уехать, вдруг осознав до конца, что главная причина разлада в семье друга - он, он сам. Каждый день он встречал взгляд ее печальных глаз. Да и сам в непонятной тоске, вдруг нашедшей его, ловил ее глазами.
Накануне отъезда она остановила его на улице, не опасаясь косых взглядов, взяла за руку, а потом, так и не сказав ничего, пошла куда-то, низко опустив голову.
Ничего между ними не было. И было все. И теперь Силин растерянно глядел на нее. Он жалел ее, как жалел самого себя, как жалел все нуждавшееся в любви и заботе и не находившее ни того, ни другого.
- Что же... Рафаэля ты, значит, бросила?
- Да,- ответила она просто.- Он во вторую смену пошел, а я на автобус - и на поезд. Вот взяла только что нужно в дорогу. Билет у меня был заранее куплен, а по дороге телеграмму тебе дала.
- Ну ладно, пошли,- сказал Иван.- После дороги отдохнуть надо.
И, взяв в руки узлы, неторопливо зашагал по опустевшему перрону.
Спустя час Силин привел ее в свою комнату на окраине города, пустую, только что побеленную, с шатким столом у окошка, с кроватью, застланной матрацем и грубым желтым одеялом. В темном коридорчике барака дымилась чья-то керосинка, и в комнате пахло жареным луком, картошкой и рыбой. А за окном стелился пустырь, весь в битом кирпиче, в кучах мусора, белело развешанное на веревках белье.
Он пододвинул к ней единственную табуретку.
- Садись, устала, наверное.
- А у тебя хорошо здесь. И комната собственная. И светло,- улыбнулась Гульсум.
- Нашел,- усмехнулся Иван.- Один тип, помню, на Урале... Почему, говорит, ты, имевший хороший оклад, квартиру и все прочее, побрел вдруг по стране? Может, украл что-нибудь, а? А сам на всякий случай кресло отодвигает подальше.
- Почему ты уехал? Все бросил и уехал. Почему? -перебила вдруг она.- Ладно хоть письмо в контору написал, чтобы деньги послали. Хоть город узнала!
- Откуда я знаю? Не знаю,- уходил он от разговора.- Просто взял и уехал.- И стал хлопотать по хозяйству: надо было сходить за молоком, достать где-то у соседей манки, раздобыть корыто и марганцовку, чтобы искупать ребенка, сделать множество других мелких, но важных дел.
Так в молчаливых заботах и прошел этот вечер.
Ночью он долго ворочался на гладком полу, сунув под голову ватник. Не спалось, и он глядел в черное окно, на сияющий в небе ковшик Большой Медведицы. Рядом на кровати лежала женщина. Он слышал ее беспокойное дыхание и думал о том, что она, быть может, долгие месяцы ждала втайне этого часа, но вот он настал и не принес обещанной радости. Он чувствовал ее страх перед ним, перед его молчанием, таившим в себе неизвестность. В его руках была сейчас ее жизнь, ее судьба и судьба ее ребенка. И это унижение, которому он был свидетель, эта слепая зависимость от него камнем лежала на сердце. Как подачки она ждала, что он позовет ее к себе, приласкает, утешит в тревоге. И, понимая всю боль ее сердца и зная себя, он не звал ее...
И пробудился к жизни новый день. Но и в дне новом пахло в комнате прожаренным луком, картошкой и рыбой. И стелился за окном дома пустырь. Белело развешанное на веревках белье. Куры бродили по сырой глине, выискивая себе какое-то пропитание. И женщина глядела в окно на белье, на пустырь и собиралась потихоньку в обратную дорогу. Она еще не понимала, что происходит, и жила сейчас не собой, а простыми заботами о ребенке и потому внешне казалась спокойной и деловитой. На столе лежало немного денег и железнодорожный билет, который Иван принес перед работой. И эта его забота без слов сказала обо всем.
- Мне ведь никакой регистрации не надо,- молила она его утром.- Делай что хочешь, живи как хочешь. А нам бы лишь быть рядышком с тобой. Галия не помешает тебе, увидишь. Ведь я бросила все - мать родную, отца, мужа, дом!..
- А мне зачем это? Я сам знаю, как своей жизнью распоряжаться,- отводя глаза, перебил ее Иван.- У каждого своя дорога... Я иду своей.
- Но постирать, погладить, обед приготовить... И вообще... тебе уже за тридцать давно, волосы седеют. Не парень же, и без женщины одиноко будет.
- Ну, приходящую бабу для такого случая я всегда найду...
Ему хотелось скорее уже кончить все эти ненужные объяснения, кончить и проводить ее с Богом,- все перемелется, все пройдет! - и она прочла это на его лице, поняла, притихла.
Теперь, оставшись одна, Гульсум прощалась с ним, с его домом, вещами. Накормив ребенка грудью, она постирала кое-какое белье, скопившееся у него под кроватью, вымыла пол, потом села у окна и, смирившись со своей участью, стала ждать его, чтобы вместе идти на вокзал.

По перрону сновали люди. Крикливо попискивал, пыхтел колесный трактор, таща за собой длинную вереницу груженных посылками тележек. Неподалеку от Ивана, держась за старуху, прыгала на одной ноге маленькая девочка в синем с горошинами платьишке. Она смотрела вверх, на женщину в вагоне, видимо, мать, и кричала ей, чтобы та купила ей игрушку. А он глядел в другое окно, где плыло размытое слезами лицо женщины, вторгшейся на миг в его жизнь. Она тоже что-то беззвучно кричала ему за оконным стеклом, и ощущение того, что он не понимает ее, не слышит и никогда не услышит, вдруг резануло его болью. Слова, которые произносила она, умирали, не доходили до него, и в его груди снова ворохнулась теплая жалость к этой женщине, не имевшей теперь в жизни, как и он, пристанища и покоя,- та жалость и боль за себя, за нее, что приходила к нему ночью, когда они были так близко и так недостижимо далеко, что возникла в нем в ту минуту, когда среди такой же вокзальной неразберихи она шла к нему, улыбающаяся и светящаяся счастьем встречи с ним. И когда поезд медленно поплыл, унося ее навсегда в неведомое, в жалкое, стирающееся со временем воспоминание, когда ее лицо исчезло и умерло в глазах, оставшись лишь в памяти, в него незаметно вошла боль утраты. И, остро чувствуя ее сердцем и бессознательно ощущая, что в ней, женщине этой, он мог бы обрести спасение, он понял наконец то, что давно слышал в себе, что таилось всегда где-то внутри. Он боялся, боялся жизни и потому рвал все, что связывало или могло связать его с ней. Страх перед утратой владел им, безродным, бездомным, но сейчас чувство свободы, которым он дорожил обычно, пересиливала тоска по любви, тоска по человеческому теплу, поднявшаяся вдруг в нем и замутившая ясность души. А перед глазами все плыло и мерцало заплаканное и ставшее вдруг необходимым лицо женщины, уехавшей только что в неизвестность.
Растерянный, поникший, он вышел на привокзальную площадь, махнул рукой таксисту, усаживаясь, буркнул сухо:
- Давай... гони за поездом! Где он там останавливается?
Светилось белое небо. Солнце било в глаза. А дорога все пропадала и пропадала, жадно втягиваясь под колеса машины.
Промелькнул пустырь, потом двойная колючая изгородь какого-то завода, уходили и оставались позади дымящиеся паром и словно вросшие в землю конусы градирен городских теплоэлектроцентралей. Потом пошел березовый лесок, почти голый, прозрачный, и снова он увидел в чистейшей снеговой белизне мелькающих стволов, в зеленой дымке травы светлое лицо женщины, любившей его.
И слыша и видя ее все время каким-то внутренним зрением, он угрюмо и с напряжением глядел на дорогу, не зная еще, зачем он едет и что будет делать, когда встретит ее.

1968

ВОСПОМИНАНИЕ

Дине
Дни вдруг стали туманными, тусклыми, будто и не светает совсем. Дороги сделались скользкими, мокрыми. По ним трудно ходить, трудно спускаться с горы.
Не различая ни дня, ни вечера, кричали в деревне петухи, заходясь в хриплом клекоте. Пахло сырым, теплым снегом. А на небольшом колченогом столе в простой банке - верба. Ветка в прозрачных желтых комочках.
Хозяйка ругалась: "К добру бы только это, а то всяко..." А она смеялась. Пила ледяное молоко. Зубы были крепкие, белые. Говорила, задыхаясь:
- Зима кончилась. Лето сразу!
Стояла перед зеркальцем, расчесывалась гребнем. И сама была как ветка. А за окном стоял декабрь. За окном лежала деревня в голубых тающих снегах. За окном простирался мир с половодьем заледенелых полей. Изба маленькая, горбатая. Русская печь, загородка, за нею топчан, и - не повернуться. На столе сиял медный начищенный самовар. Пыхтел, поплевывал паром.
- Сейчас! Сейчас!
Склонясь над тазом, умывалась, вскрикивала от холода, потом растиралась полотенцем докрасна - и плечи, и шею, и ноги.
- И не боишься холода?
- Ничего! А чего бояться? Пусть он боится.
Потом сидели локоть о локоть, хлебали вчерашний суп, долго пили чай. Губы у нее были красные, сладкие от варенья. Она дула на блюдечко, жмурилась, дышала часто.
Старуха снова ворчала:
- Дрова надо пилить. Из школы домой беги!
- Все распилим! Не волнуйся...
Поднялась уже медленно, с ленцой, потянулась, потом накинула быстро пальто, покрутилась снова перед зеркалом.
Школа - в бывшей мечети, в голых стволах берез. До нее близко, только скатиться с горы, перейти замерзшую речку. Узкие стрельчатые окна, башенка минарета, а у входа надпись: "Добро пожаловать!" - красными буквами на белом. По-русски и по-татарски.
Мальчишки. Девчонки. Все в валенках, красные от ветра. Шум, крики.
Она прошла мимо них тихо, степенно. Не кто-нибудь - учительница...

Я сидел один в комнате и фантазировал.
Плыл, возносился к потолку сигаретный дымок, я полулежал в стареньком креслице, и мне ничего не хотелось делать. "Динка",- думал я.
Я думал о ней, и мне становилось хорошо, словно она - сейчас даже не она, а только мысли о ней,- возвращали меня к ощущениям жизни, к простым и незамысловатым радостям.
И я смотрел сквозь пелену сигаретного дыма, сквозь стекло, залитое ночной мглой.
"Динка",- думал я...

Тоненькие тетрадки. То буквы как невесты на смотринах, то валятся кособоко. Но в каждой тетрадке одно и то же: "В Индии в одной семье жила слониха. Эта огромная няня очень хорошо ухаживала за ребенком. Случалось, ребенок уползал за ворота. Слониха нежно брала его хоботом и переносила к крыльцу..."
Ошибки. Обмолвки.
Сидит одна в пустой учительской. Размашисто гуляет по страницам красное перо в руке...
И каждый раз: "Эта огромная няня очень хорошо ухаживала за ребенком".
Потом снова урок.
Она ходит по рядам в темном, строгом платьице, произносит строго: "Наши деды сражались на бар... рикадах. На бар... рикадах". Над белыми тетрадками торчат склоненные головы. Она останавливается у первой парты, заглядывает сверху, говорит сердито:
- Ну вот, опять! Смотрите хоть в рот мне, когда я слова выговариваю. Опять двоек нахватаете!
На лбу морщинка. Голос требовательный, громкий. С каким-то удовольствием выделяя каждое слово, она повторяет:
- Наши деды сражались на бар... рикадах. Там они изучали грам... матику боя.
И все смотрят ей в рот.
А ей вдруг становится смешно. Она задумывается, вслушывается в себя. Смотрит невидящими радостными глазами на ребят. Неужели правда? Неужели все, что во мне, правда?
Голоса:
- А дальше что? Диктуйте, Дина Каримовна! Дальше давайте!
- Дальше? А что дальше?
Она смеется. Читает, снова забывается. Снова смеется.
А ночью письма. Каждую ночь письма.
Хозяйка посапывает на печи. На окнах колышутся белые занавески. На столе керосиновая лампа. Тихо. Только ветер. Она сидит, накинув на голову платок, и пишет. И у ее писем нет ни конца, ни начала...

"Из других деревень приходят многие мои ребята и девочки,- читал я.- Я всегда думаю, как они идут каждое утро в такую мглу? Иногда они мне так близки, и я тогда с ними разговариваю, как с младшими братишками и сестренками. А часто бывает плохо. И они как чужие. Хочется кричать на них, драть за уши"...
"На горе, подле дома, поселился самый сильный из ветров. По ночам он бродит по улице, мимо окошек. Что он шепчет сквозь щели и стены? Какие слова? Чьи? Иногда я слышу в этом шепоте твой голос... А однажды я сидела в учительской, занималась с двоечниками-пятиклашками, была страшно зла на них, ругала - и вдруг принесли письмо. Я сначала положила его перед собой и хотела дождаться, когда уйдут мальчишки. А потом не вытерпела, прочла. Они увидели, как я улыбаюсь, и спрашивают: "Вы хорошее письмо получили, да?". Потом мы вместе вышли из школы. Было уже темно. Я простилась с ребятишками и стала подниматься в гору. Все небо в облаках, не видно ничего - мрак, туман. Вдруг одна девчонка догнала меня, говорит: "Дайте руку, так лучше идти". И мы так и шли, держась за руки..."
Она писала еще о том, как шумят деревья и что тепло теперь, как весной. О том, что очень много дел,- больше всего в школе, потом в агитпункте и в клубе. Писала о том, что жизнь - это радость... Что она должна быть радостью: "Иногда я думаю: неужели все это правда? Неужели ты - правда? Ведь не было прежде ничего. А теперь даже дышать трудно. И непонятно, что происходит. Будто в душе рождается какая-то прекрасная мелодия. И я чувствую ее рождение...".

Тихо в избе. Чуть колышутся занавески на окнах. Она засыпает, уронив голову на письмо. На столе, на потертой зеленой клеенке, тонкие руки. Рядом банка с водой. В ней тонкие ветки, как руки.
Во сне она видит старого слона и девочку. Девочка сидит посреди двора на песке и что-то говорит, задрав вверх голову.
А дни стоят странные, совсем незимние. С крыш свисают сосульки, и на дорогах обледеница. В валенках нельзя ходить. Мокро. Ночи же удивительно темные. Протянешь руку - и не видишь ее. Ничего не видно. Только желтые окна в избах мерцают, как звезды в небе. Только голоса где-то.
"Выбегу, оглянусь. Может, весна уже? Может, и на самом деле случилось что-нибудь необыкновенное?..- читал я.- Может, кусочек солнца упал где-нибудь? Я, наверное, сумасшедшая просто. Или очень счастливая".

Добираться из города до деревни, где она учительствовала, надо было сначала поездом, а потом больше десяти километров брести по степи мимо одиноких ометов соломы, сторожащих голые, задутые снегом поля,- лишь низкое темное ночное небо висит над головой да наезженная санями дорога ползет куда-то к еле угадываемой глазами черте горизонта.
Был девятый час вечера, когда я рванулся на вокзал. Был первый час ночи, когда я вышел со станции и редкие ее огни остались за спиной, и безмолвие голых снежных полей окружило и поглотило меня... Летел легкий снег. И чернел лес, надвигавшийся справа, и слабо мерцала дорога.
Однажды осенью я тоже брел так ночью по бездорожью, по жирной, чавкающей земле. Я ввалился тогда к ней в избенку уже за полночь, насквозь мокрый, залепленный ошметьями грязи. Тикали ходики на стене, потрескивал где-то за громадной теплой печью сверчок, и мы лежали на полу и ели виноград, который я привез с собой, раздавливая его на губах друг у друга... "Динка! - думал я.- Виноградные твои губы".
Я заметил ее у околицы деревни, в овраге, там, где через замерзшую речку был переброшен настил моста. Я не видел, что это она, но я знал, что это она. И, побежав навстречу друг другу и столкнувшись, мы смеялись, хохотали. Мы перебивали друг друга.
- Почему ты здесь?
- А я вышла встречать.
- А как ты узнала, что я приду?
- А вот так узнала! Проснулась и почувствовала!
- А я устал без тебя,- говорил я,- и захотел к тебе. Я захотел к тебе и поехал.
- А у меня верба в банке.
- Верба? - радостно пугался я.- И в таких прозрачных желтых комочках?
- Да.
- И вы сегодня писали диктант про удвоенные согласные? Наши деды сражались на баррикадах?
- Да, а откуда ты знаешь? - испуганно удивлялась она.
- Знаю... Знаю!..

Было ли все это? Было ли?.. Было ли... Да, было. Было. Есть.
- Ты что-то шепчешь. С кем ты разговариваешь?
- С тобой. С тобой. Помнишь?
- Помню. Деревню, да?
- Да, да... Да!..

1961

ЧЕЛОВЕК, БОЛЬШИЕ КОМНАТЫ И СОБАКА

- Взя-а-ли-и!
Путейцы-заключенные разбирали дорогу. Несколько человек волокли куда-то избитые о камни старые расщепленные шпалы. Голоса с хлестким матом, уханье взрывов. Над карьером, дрожа, бурым заревом висело ослепшее от пыли солнце.
Солоницын сидел на глыбе руды и устало и равнодушно смотрел на людей. По соседнему пути шел состав. Платформы с глыбами бурого железняка медленно ползли одна за другой. Узкой полоской на землю упала тень, поползла по карьеру, накрыла его. Стало прохладнее. Тень бывала в карьере только вечером, а днем над желтой каменистой твердью всегда висело неподвижно желтое небо.
Завыла сирена. Он поднялся и, цепляясь за камни, полез вверх но осыпи. Голоса слабели, звучали глуше.

Дома было тихо. Широкий письменный стол с образцами руд, пыльным ворохом карт и схем, выгоревшие обои - и никого, только собака.
Он ходил по квартире, вытирал полотенцем пыль, распахивал настежь окна. Шаги гулко отдавались в пустых комнатах. Потом он сел за обеденный стол, достал из буфета сыр, кастрюлю со вчерашним супом и начал есть, время от времени бросая собаке куски вареного мяса. Собака взвизгивала, тяжело и жадно дышала, ластилась к нему.
За окном опустилась ночь. Высыпали звезды. Остро пахло липой и ветром. Вдруг короткий и резкий звонок в дверь разорвал тишину. Поморщившись, Солоницын поднялся, накинул на плечи пиджак и медленно пошел к двери.
- Кто там? - резко спросил он.
- Скажите, пожалуйста, Солоницын здесь живет?
Солоницын открыл дверь. На лестничной площадке стоял незнакомый молодой человек. На полу, у стены, притулился новенький чемоданчик.
- Вы Солоницын? - нерешительно и тихо спросил незнакомец.
Солоницын не ответил. Он никогда не видел этого высокого большеглазого парня...

В большой пустой комнате за столом сидели двое. Двое, которые никогда раньше не видели друг друга. Эти двое были отец и сын.
- Перед смертью мама обо всем мне рассказала. И что ушла, бросила вас... Она знала, что вы один и что вам плохо... Она сказала, чтобы я ехал сюда, к вам. Она часто говорила о вас, часто вспоминала. Она говорила, что всю жизнь испытывала... вину перед вами...
Солоницын сидел сжавшись, будто от удара, молча глядел на незнакомца. Слова доходили медленно, с трудом он понимал их значение: "Она бросила меня? Почему она так сказала? Она и потом любила меня, и потом вспоминала... Чувство вины?.. Почему она так сказала?!"

Все это началось весной. Был холодный, дождливый май. По утрам лужицы на дорогах схватывало ледком, и пустой лежала степь, коченея от ветра.
Он пришел к лагерю под утро. Возле речонки, почти до дна обнажившейся на косах, ютилось несколько палаток. Вдалеке, за густыми зарослями ивняка, за пахотой виднелась какая-то деревня. Тонкие клочья тумана путались в камыше. Вода светлой полоской уходила вдаль. У палаток - груда мокрых поленьев, пятна автола на траве, ворот, намертво опутанный ржавым тросом.
Медленно оглядев все, Солоницын скинул на землю рюкзак, не спеша размял сигарету, закурил.
Всю ночь он искал лагерь. Прокисшая от дождей земля прилипала к сапогам, глаза терялись в мокрой, рваной хляби. И только под утро, когда, уже устав проклинать все и вся, он шел просто потому, что привык идти, из сутеми неожиданно вылезли палатки. И наверное, оттого, что сильно устал, что не хотелось ехать и принимать новую партию - заново с кем-то свыкаться, срабатываться,- все окружающее казалось ему тогда не тем, не таким, каким ему хотелось бы видеть. И эта степь... До этого он всегда работал в горах. Горы были ближе, роднее.
Угли в костре были еще теплыми. Надрав с полена бересты, он раздул огонь, придвинулся ближе, потом, немного отогревшись в тепле, устало лег на плащ. Будить кого-то и идти в палатку не хотелось.
Солоницын очнулся, когда небо, уже тронутое солнцем, наливалось первыми красками утра. Рядом, сгорбившись, накинув на себя телогрейку, сидела на бревнышках какая-то женщина и с любопытством смотрела на него.
- Вы Солоницын? А мы ждали вас,- сказала она тихо, заметив, что он открыл глаза.
Солоницын приподнялся.
- А вы смешной, когда спите. Лицо совсем другое, не такое, как сейчас. Мне казалось даже, что я знаю, какие вы видите сны.
Он с недоумением посмотрел на нее. Дымный день вставал над степью, над холодной землей. Прозрачными бусинками высыпала на траве роса. Груда сучьев, палатки, какая-то женщина. Откуда все это? Зачем?
- Почему не прислали на станцию машину? - не глядя на нее, сухо спросил он.
- Сломалась она. Аккумулятор сел. Вас на лошади поехали встречать. Да, видно, разминулись.- Женщина вскинула голову, тряхнула косами, улыбнулась дружелюбно.- А я вышла, гляжу, человек на земле. Села и думаю, кто вы? Раньше вы в нашем управлении не работали. Потом уже догадалась.
Она говорила как-то очень легко, будто знала Солоницына давно.
Сизое небо, затянутое облачной накипью, у горизонта почти сливалось с землей. Чуть темное по краям, приближаясь, оно оплывало все сильнее и густой синью ложилось косо на степь.
- Меня Ольгой зовут,- как бы спохватившись, сказала женщина и протянула руку.- Малышева.
- Солоницын,- ответил он сухо.
- Вы сердитесь? Почему? Не надо...
Она вдруг засмеялась и, схватив полотенце, кинулась к реке.
Солоницын посмотрел ей вслед. Он вспомнил ее слова, вольную, словно летящую улыбку и подумал с раздражением: "Дура, что ли?.. Или мужика ей надо?" Потом поднялся, встряхнул плащ и пошел к палаткам.
- Солоницын,- однотонно повторял он, вглядываясь в каждое лицо.
Руки, выжженные ветром, чье-то худое, костистое лицо, опухшие со сна лица, глаза.
- Вчера за преферансом засиделись,- тихо и сконфуженно объяснял кто-то.- Вот и проспали...
Когда Солоницын выглянул из палатки, снова сыпал мелкий дождь. Женщина бежала с реки, простоволосая, мокрая...
А что было потом? Что?.. Он никак не мог вспомнить. Лилии? Да, охапка белых лилий. Он шел по маршруту и в какой-то протоке увидел лилии. Они высовывались из воды и, точно крохотные фарфоровые чашки, лежали на широких листьях-блюдцах. Он скинул только полевую сумку и как есть, грязный, в штанах, в мокрой от пота куртке, вошел в воду. Он нарвал их много. Вода капала с лилий.
Но вечером, когда, вернувшись в лагерь, он вынул лилии из рюкзака, на них уже нельзя было смотреть, и он только буркнул, сухо усмехнувшись:
- Вот... хотел подарить...- и бросил букет в сторону, на выгоревшую траву. Но она вдруг кинулась, подняла:
- Зачем же? Это ведь не важно, что завяли. Главное - цветы и что вы подарили! Зачем же? - повторяла она.- Спасибо...
На столе, врытом в землю, лежала рубашка, он стоял раздетый по пояс, грязный, небритый, лицо в мыльной пене, стоял и глядел на нее, на лилии в ее руках, а она молча смотрела вниз, на землю и что-то беззвучно шептала...
Через два года он перевелся в родной город. И в старый дом на окраине стали приходить письма. На всех конвертах был один и тот же почтовый штемпель. Он не отвечал, но письма все приходили и приходили. В них было: "Очень нужно, чтобы ты был рядом". В них было: "Жду, жду..." Он попросил сестру написать, что его нет, что он уехал. Сестра написала, и вскоре письма перестали приходить. Но никто в доме не знал, что у него где-то остался сын.

- Почему она так сказала? - снова растерянно повторил он.- За что? Ведь я...
Он хотел сказать, что предал ее, что никогда не любил ее и... не смог сказать. "Дать мне сына, простить все! Почему?.."
- Да, я... любил ее,- сказал он.
Это было неправдой, раньше было неправдой, но сейчас, сейчас только эти слова могли быть правдой, иначе какой смысл имеет вся его жизнь? Какой смысл был в ее жизни? Какой?!
Солоницын подошел к зеркалу. Крупные черты лица, запавшие глаза, спутанная грива седых волос. Он смотрел на себя, потом испуганно оглянулся: может быть, все это ему показалось? Нет, не показалось... Тот запах, тот горький, затхлый запах гнильцы и одиночества, который многие годы свободно гулял по комнатам, вдруг исчез.
Большие комнаты, человек и старая собака. В последние годы они так и жили втроем: комнаты, человек и собака, а теперь... Теперь был сын.

1963

ПРОСТИ, ПРОСТИ
1

- Чужие мы. У меня день рождения, а ты даже цветов не принес...
Опять начиналось это выяснение отношений. Зачем?
Ему совсем не хотелось говорить, спорить. Он наслаждался простором, открытым глазу, впитывал в себя легкую летнюю ночь, мельчайший сор раскиданных по небу звезд, мягкий свет луны, которая колыхалась внизу, отражаясь в черной воде. Все это как бы растворялось в нем, и нисходило чувство благодати и покоя.
- Не надо, Лиля. Хорошо ведь все.
Внизу, под обрывом, где мерцал изгиб реки, там и сям были рассеяны редкие огонечки бакенов. Была еще в кромешной тьме ночи и другая радостная точка, неудержимо притягивавшая взгляд. Метрах в трехстах горел на берегу костер, и пламя его еще более сгущало мглу ночи. Ночь казалась бесконечной.

Только сегодня к вечеру вернулся Бахметьев из командировки. Потрепанный его портфель с блокнотами, фотоаппаратом и прочими необходимыми вещами отдыхал сейчас, после трудов, в ее доме под кроватью, а они вот уже два часа с лишним бродили по городу. Поначалу шальное бездомное настроение завело их в парк культуры. На танцплощадке словно клубился дым - пыль с полов, вскрикивали что-то джазисты, рубя воздух саксофонами и кларнетами, раскачивались в ритме тела. Ударник оркестра, словно шаман, священнодействовал над своими барабанами и тарелками. Смотреть было интересно, и они какое-то время смотрели, а потом пошли потихоньку дальше. В дальнем глухом конце парка, где с холмов открывался вид на реку, они присели на землю, распили бутылку вина. Все вроде было хорошо, и все же что-то оскорбляло ее, что-то казалось не так, как надо,- все-таки день рождения... Может, унижала бедность праздника?
- Вот тебе веточка. Вместо цветов.
Надир улыбался.
- Губы у тебя...
- Какие губы? - уже смягчившись, прошептала женщина.
Отошла, спряталась обида, которая возникла неизвестно отчего. И она уже гладила его по жестким волосам, спокойно, с улыбкой легкой грусти внимала его словам.
- Почему в нас нет этой тишины и спокойствия, которые есть у земли? И простоты нет.
- Потому что мы маленькие, а она большая,- тихо засмеялся Надир.- Ей, наверное, не надо суетиться.
Он потянулся в карман за папиросой, когда кто-то зашумел в кустах. Рука его остановилась. Он машинально поднес папироску ко рту, но тут же выплюнул ее. Что-то было подозрительное и настораживающее в этом замершем вдруг шорохе. И тут же в глаза ударил луч фонарика.
- Девочка?
Что было потом, он и не осознавал четко и ясно. Гудела голова от сильного удара. Смеялась почему-то Лилька - резко, горлом и раскатисто. Самый высокий из парней свалился от первого же удара. Второй тоже упал рядом.
Бахметьев схватил Лильку, резко рванув ее с земли, и они побежали. Она еще смеялась - это был какой-то нервный, непроходящий смех, а он с силой волок ее напролом сквозь кусты и какие-то ямы, и был в его хватке грубый страх. Замолк смех и зашлось дыхание, а он все тащил и тащил ее.
- Не могу, не могу больше,- вырвавшись наконец из его рук и чуть не упав, выдохнула она, бессильно цепляясь за дерево.
- Я... тоже не могу. Не бегал давно,- он выплевывал сухую слюну.- Третий убежал, скотина... Ну, хорошо, что убежал.
Он шел теперь медленно, согнувшись, часто плевался. Было уже светло от фонарей, она смотрела на измазанную землей его рубашку - рукава по локоть закатаны, и руки черные, смотрела на разорванный и кровоточащий чужой его рот, и в сердце вкралась нестерпимая боль. И освободиться от нее молчанием было нельзя.
А он, довольный, все еще радовался удаче:
- Ладно кирпич оказался рядом, иначе бы хана.
- Ты защитил меня сейчас. А... зачем? Зачем?.. Если бы ты любил меня!.. Мы же не любим друг друга,- она смотрела на него странным, непонятным взглядом.- Какая разница, ты, они... Какая разница?
Он остановился, и все сплевывал, сплевывал кровь, глядя на нее исподлобья. То, что она была горазда на многое, он знал и раньше. Но такое... Такое все-таки было в новинку.
- Сколько это у нас будет продолжаться? Сколько? - выкрикнула она с отчаянием.- Все эти наши бесконечные хождения?
- Где любимую найти мне такую, как и я? Так, что ли?
- Да!
- Вот придет и обоймет, как облако, и спасет... А если не придет? Если она умерла, а ты жив? Если не придет?
Но она не слушала его.
- Пойми, я не виню тебя ни в чем! Не упрекаю! Я даже благодарна тебе. Ты торопился, вернулся даже раньше срока из командировки, чтобы поспеть на день рождения... Но зачем?.. Какой-то суррогат, Надир, милый.
- Да, может быть, и так.
- Ты иди,- она поморщилась, зябко вздрогнула.- Иди. Давай лучше пока... расстанемся... Не знаю, что со мной. Всегда в дни рождения как-то холодно, словно само твое рождение двадцать или двадцать пять лет назад было грехом, а от греха и нерадость. Дай мне папирос. Нехорошо мне. Я одна побуду. Иди, пожалуйста.
И он медленно пошел от нее, а она долго смотрела из-за дерева ему вслед, пока он не скрылся за углом. Потом повернула в другую сторону, вышла к Фуксовскому садику. Там было пустынно и тихо. Она спустилась по лестнице вниз к воде. Вырастали из мрака лодки, стоявшие на приколе. Плескалась тихая вода. Она вымыла руки, ополоснула лицо, шею. Потом набрела на догоревший костер - подбросила в него сучьев, хворостинкой отыскала почти сгоревшую картошку, разломила ее... И долго потом большой нахохлившейся птицей сидела на пеньке у костра, поджав под себя ноги...
Уже светало, когда она вошла в свой двор. Надир сидел у беседки за врытым в землю столом и смотрел на нее. Она подошла к нему. Он молчал и смотрел.
- Ты меня ждешь? Я тебе нужна, да? - спросила она с надеждой.
Он пожал плечами:
- Портфель взять нужно.
- Ну да, портфель...
Во дворике было чисто и тихо. Омытые рассветом деревья тянули к небу сквозь легкую дымку тумана поздние желтеющие листья.
- Вот и день рождения у тебя кончился,- сказал он.

2

Весь следующий день Бахметьев спал.
Сначала его разморило в баньке, когда, нахлеставшись березовым веником, который ему всучил банщик, он вылез из горячей парной.
Он дремал, наверное, с полчаса, пока кто-то, обеспокоенный его неподвижностью, не ткнул его в плечо. Этим обеспокоенным оказался старичок с ровно подстриженной круглой головкой. И Надир с недоумением взирал на это голое создание, тощенькое и желтенькое, которое возникло не то из банного чада, не то было продолжением сна.
- Что? Вы что-то сказали?
- Воздух сжатый, говорю, здесь. Воздух. Вот и умереть боюсь,- старичок придвинулся ближе.- И заволновался.- Красавчик такой, и лежит... Думаю себе: опередили, мол, тебя, Николай Прокофьевич!..
Этот деликатный разговор мог бы продолжаться и дальше, но он поспешил вежливо поблагодарить старика и, пресекая дальнейшие позывы его к участию, стал основательно работать мочалкой, разбрызгивая вокруг мыльную пену.
Потом он спал дома. И во сне этот маленький вежливый старичок опять явился к нему. Правда, сон несколько изменил его облик: головка у него была уже не круглая, не росло на ней ни одного волоска, да и сам старичок был не тощенький и желтенький, как в бане, а тощенький и зелененький. Но все же это был он. И во сне все-таки состоялся их долгий, непонятный разговор. По крайней мере нелепейшие в своей оторванности друг от друга куски его еще помнились Надиру, когда он протер глаза. Перед ним стоял отец.
- Ну, как дела? - спросил он.- Как съездил?
- Ничего. А ты себя как чувствуешь?
- Давление сегодня повысилось, к врачу ходил,- ответил отец.
- Понятно... Хорошо. Хорошо, что ходил.
Пенсионное лицо отца солидно вырисовывалось на фоне окошка. И хотя оно было важным, Надир читал на нем какую-то зависимость от него, сына. Отцу, видимо, о чем-то хотелось поговорить с ним, но он не умел говорить, и страдал, и мучился от этого. И Надир жалел его, понимая все одиночество остановившейся и уже нелюбопытной к жизни души, но в то же время не деликатничая особо, старался всегда скорее увильнуть от разговора, отгородившись каким-нибудь делом или просто газетой.
- Главное - здоровье. Здоровье береги,- глубокомысленно говорил отец.
- Ну да. Курить надо бросать. Брошу... курить,- рассеянно отвечал Бахметьев-младший.
Разговор этот всегда вносил ноту тягостности в его настроение. По-своему он любил, конечно, отца - единственный родной по крови человек на земле, бок о бок с которым прошли все два с половиной десятка лет. Но любовь эта покоилась на том, что отец есть, что он здоров и жив. Остальное в общем-то было неважно.
Вот и сейчас он старательно ел и изучал свежий номер газеты, пока вдруг не наткнулся на свой материал. Это были воспоминания. Не его, конечно, одного старика, но записанные им. Старикан тогда попался славный. Вся его биография была тщательным образом задокументирована всякими справками и выписками, удостоверенными авторитетными круглыми и треугольными печатями. Правда, сам старик рассказать толком о своем участии в великих событиях ничего не мог, потому что многое забыл за долгую жизнь, но материал, как ни крути, получился добротный и теперь наверняка будет подшит в ту же папку со справками.
Все это припомнилось Надиру мимоходом. Мешались еще и другие мысли и лица - Лилька, например, и как быть теперь с ней, отец, старичок из бани...
Часы пробили восемь, и августовская ночь была уже не так далека от постепенно затихающего города. Дел же в этот выходной день, который он устроил себе, было порядочно - предстояло еще выстирать бельишко, привезенное из командировки, да и немало белья скопилось в шкафу. В делах такого рода он был напорист, быстр, не знал за собой мелкой женской старательности. Потом была работа, которая доставляла ему уже удовольствие, и Надир с ней даже медлил, любовно поглаживая пальцами сухое дерево. Уже несколько дней сооружал он себе новую кровать, и вещь получалась хорошая, тонкая. В сарае давно уже валялась старая двухспальная железная кровать, на которой, быть может, он и родился. Железными, собственно, были у нее спинки, матрац же был одет в деревянный каркас; был он к тому же хорошей сохранности. Но деревянный каркас - это была лишь одна сторона возникшей идеи, другая же заключалась в новом круглом столе, который Бахметьев купил недавно, и даже не в нем, а, наоборот, в старом квадратном раздвижном столе, уже шатком от старости, однако с точеными резными ножками. Эту-то способность стола еще жить Надир и использовал. Кровать стояла сейчас перед ним почти уже готовая... Сколько до этого шлифовал доски, подчищая места с застывшим клеем шкуркой. Сколько времени ходил только по магазинам, отыскивая соответствующую художественную краску, пока не остановился на трех тюбиках вишнево-красного капут-мортумма... Сначала на глаза попался масляный бесцветный лак, и он купил бутылку, потом через два дня набрел на пузырек спиртового шеллачного лака, и этот приглянулся еще больше. Зачем надо было заниматься всей этой ерундой? Проще было бы выкинуть старье и купить новое, коль появилась в нем нужда. Однако душа тешилась. И теперь, перекурив после стирки, Надир покрывал золотисто-оранжевым лаком свое произведение, с радостью дилетанта наблюдая, как славно вспыхивают в вещи какие-то искорки.
Сияла лампочка под потолком, и от нее было темно за распахнутыми окнами. Лишь только там, где закатилось солнце, чуть дотлевало небо да жиденьким светом учреждали свою ночную должность уличные фонари. Вид из окна открывался далекий - не громоздились впереди дома-коробки, не видно было и стареньких, почти деревенских домиков-завалюх. Глаза с высоты девяти этажей вбирали простор Волги, ее мощное ровное пространство.
"Так о чем нам с тобой говорить? Ну давай говорить о том, что Волга - река, что земля имеет форму шара, что зимой холодно и нос мерзнет при двадцати градусах... тепла",- припомнились ему Лилькины слова. И тут же он подумал, что завтра утром надо обязательно написать репортаж. А что писать? На этот вопрос ответить сейчас он не мог. В блокноте были лишь цифры да три-четыре фамилии. Все остальное хранила память.
Собственно делом в последней командировке Надир занимался всего какой-нибудь час. А писать надо было про уборку, про хлеб, и он вспомнил длинного губошлепого парня - завклубом, тяжко страдающего от безделья и страстного желания помочь, с которым он в жаркий полдень в вымершей, безлюдной деревеньке искал лошадь или мотоцикл, чтобы с их помощью поймать кого-нибудь из совхозного начальства. И новую совхозную столовую, куда они завернули с горя и где его новый знакомый жаловался на недостаток в совхозе свободной от семейных обязанностей молодой женской части населения и полную невозможность правильно поставить работу, поскольку-де в миропонимании здешних людей еще царит некультурность и необразованность. И оживленный разговор с кухарками и стряпухами столовой, разумеется, с шуточками, улыбками и полунамеками, все на ту же тему его, завклубом, хронического одиночества. И маленькую, покосившуюся избенку, где этот парень снимал угол.
Вконец потерявший надежду - разве что чудо произойдет, он уже собирался в город. Но чудо таки произошло. По дороге в райцентр он встретил мотоцикл агронома, а там, после пыльного холста дороги, нескольких деревенек, мелькнувших мимо, колдобин и ям, на которых его чуть не выбрасывало из коляски, нашелся и потный, багроволицый директор совхоза, и, что было самым важным, несколько комбайнеров.
Пленка была проявлена и уже высушена. И два снимка уже лежали в ванночке. И теперь, все еще не зная точно, о чем будет завтра писать, но радуясь, что успел хоть кое-что нащелкать фотоаппаратом и что снимки вышли удачные, Надир вытирал тряпкой руки, смоченные проявителем, а тело наливалось усталостью, сладкой и приятной, и она как-то роднила его с теми тремя парнями, оставшимися, несмотря на краткость знакомства, в памяти и вот здесь, на листке фотобумаги. Потом он сделал большой портрет Лильки. И долго смотрел на ее широкое, чуть грубоватое лицо,- были в нем порыв, воля, смотрел в умные черные глаза, на большие с немножко опущенными уголками, словно застыла на них какая-то недобрая усмешка, губы. Он снял ее, когда она не догадывалась об этом, когда была наедине с собой, и сейчас открывал для себя в ней, в ее облике что-то новое, постороннее, ранее не замеченное.
Давняя глухая боль упала вдруг на сердце... И Надир уже не знал, не помнил, о чем думал, что чувствовал, когда лег наконец на свою новую кровать и когда она понесла его сквозь прозрачные стены сна.
Что-то мелькало в налитых влагой глазах - какие-то многочисленные лица, и они все время заслоняли кого-то, какую-то маленькую девушку, к которой он стремился. Он пробирался сквозь толпу, но снова никого не находил. На губах оставалось одно имя, светлое и далекое. Имя, которое он нес в себе как молитву целое десятилетие. "Вот придет и обоймет, как облако, и спасет!"
Слышались какие-то звуки. И свет далекий мерцал в зрачках. А кровать все несла и несла его куда-то, потом поднялась с пола, развернулась бесшумно в комнате, а там - в окошко, и все выше, выше. Она парила над землей, ставшей обыкновенной звездой. И увидел он вдруг каких-то людей и сияние вокруг них. В центре с венчиком над трясущейся головой сияло голое желтенькое виденьице из бани, по бокам же были отец, тоже почему-то голый, и тот, другой, прикрывающий свой срам папочкой со справками.
Их было трое и как бы не трое. Их было великое множество, все человечество являлось и окружало его, и все это вопило, смеялось над ним и требовало чего-то от него. И Надиру хотелось бежать, но бежать было некуда, и он, заклиная, шептал свою молитву: "Вот придет и обоймет! Вот придет и обоймет..."

3

Встал Бахметьев бодрым и окрепшим. На кухоньке, готовя завтрак, чем-то позвякивал отец. Ночной ил и сор полой водой света вымело куда-то, и снова было хорошо жить, да и день сиял за окном, чистый, прохладный, и было бы грешно входить в него хмурым и неприспособленным к жизни.
В дверь просунулась голова отца.
- Я тебе два яичка сварил, а чай закипает,- ласково сообщил он.
- Ну, вот мы сейчас с тобой и поедим по-холостяцки,- улыбнулся Надир, рывком сбрасывая с себя одеяло.
Ждала его и двухпудовая гирька - непременный атрибут утренней жизни, над которой он покряхтел с наслаждением положенное время, и холодная вода, и небогатый, но сытный стол. От всего этого поднималось настроение, и уже хотелось в редакцию.
Работа, когда она была каждодневна, приедалась немножко, душа противилась ее обязательности, но стоило два-три дня побыть вдали от нее, и снова тянуло, как тянет к куреву, окунуться в ее спешащий, бойкий ритм. Казалось, что в эти дни что-то произошло, и хотелось скорее опять почувствовать себя своим в этой кухне новостей, новостей не мирового масштаба - те равномерно выстукивались на сероватые ленты телетайпами, а обычных, местных, и поэтому особенно близких, которые гуляли по коридорам и лестницам длинного конструктивистского типа здания, вмещавшего в себя всевозможные редакции газет и журналов, которые выпархивали из звонков телефона, обсуждались до косточек на редакционных планерках и были для всех них интересны, жизненны и важны.
Войдя в редакционный кабинет, он широко распахнул окна. Далеко внизу плыл город - внизу и вдали - многочисленными фигурками людей, сплюснутыми высотой, машинами и троллейбусами, тоже сплюснутыми, дальними и ближними крышами. Кое-где средь этой казанской пестроты торчали печные трубы, уцелевшие, должно быть, случайно со старых времен; церквушки и мечети вздымали в сияющую твердь неба свои забитые голубиным пометом купола и остренькие минареты,- и все это плыло и парило в золотой дымке утра. Часом раньше он стоял вот так же у окна своей комнаты, но там была Волга, ликующая песнь ее бескрайней и вечной воды, а здесь до самого горизонта простирался сложенный руками человека камень.
Вбежал Сухорецкий, ответственный секретарь, деловитый, загруженный мелочью дел:
- Давай жми на четыре странички! А то второй номер - и ничего про уборку!
Первые абзацы давались с трудом, но постепенно работа все больше и больше увлекала его.
Надир понимал этих парней, делающих хлеб на земле. Когда-то в дни детства и в дни далекой казахстанской целины страда и для него тоже была великим днем. Да и, несмотря на краткость знакомства, обычные, как у него же самого, лица их отпечатались в памяти прочно. Но иначе и быть не могло, потому что увидеть и понять все с налета было свойством чисто профессионального характера, и, находясь теперь за сотни километров от той деревушки, он видел ее и ее людей даже ярче и четче, видел как бы памятью, сберегшей в себе и десятки других мелких подробностей, мимо которых другой глаз, очевидно, прошел бы, не задерживаясь.
И уже летели над клавишами быстрые сухонькие пальцы машинистки, и бежала по коридорам и лестничным пролетам в типографию длинноногая, поджарая девчонка-курьерша, и слова, только что рожденные, написанные, уже отливались в горячем металле, выскакивали по желобочку из скрежещущих, дергающихся недр линотипа коротенькими блестящими пластинами... С привычной жадностью, жадностью минуты - сейчас же все уплывет, забудется, затянется илом другой работы,- просматривал Бахметьев свой материал в полосе.
Газета была небольшого формата - молодежная, чрезмерно узкой специализации не существовало, и приходилось писать почти обо всем. Но в село все-таки доводилось ему ездить сравнительно редко.
В комнате было накурено и шумно. Время от времени трезвонил телефон. Спортивного вида мальчики, собравшиеся в кружок у стола заведующего спортотделом, горланили что-то о футболе, но он не обращал на них внимания, стараясь поскорее покончить со статьей. Висело на нем и еще одно дело, о котором он старался не думать и которое всячески откладывал. Неделю назад ему было поручено написать статью на моральную тему о молоденькой женщине, почти девочке, жизненное "хобби" которой отличалось некоторым своеобразием. И вот сейчас он вспомнил ее, черненькую, изящную и какую-то даже воздушную в своей трогательной невинности.
Редактор сидел за столом, заваленным газетами и бумагами, черкая что-то синим пером в газетной полосе.
- То, что успел написать, хорошо,- равнодушно пробормотал он, едва разлепив толстые губы.- Красивостей только всяких до черта. Но ничего, ничего. И снимки ничего.
- Слушай, Алексей, я насчет этой самой, ну, помнишь? - говорил Надир.- Больно уж муторно писать, тошнит. Или, может, дашь кому-нибудь другому, а?
- Как это тошнит? Как это муторно? Таблетку прими. Нельзя не писать, понимаешь? Нель-зя! Опять же, кроме тебя, сейчас некому, да и не получится у других так, как у тебя. Тема, сам понимаешь, серьезная и нужная. Здесь необходимо найти точную гражданскую позицию,- уже с раздражением продолжал редактор.- Шесть классов образования, полуживотное, полурастительное существование.
Давно ли этот маленький человек отстоял его? Некий рык раздался тогда в телефонной трубке: "Что это за методы работы у твоих журналистов? Таких нам не нужно!.." Давно ли это было?
А все началось с того, что, собирая материалы об убийстве, совершенном одним из студентов, он в несколько повышенных тонах поговорил с ректором института, где учился этот самый студент. Правда, его, бахметьевская, несдержанность явилась лишь как бы отражением, ответной реакцией. Но он понимал этого руководителя, не обижался на него.
Никодимов, и фамилия какая-то странная.
Около месяца назад он умер, кажется, от рака, а тогда побежал жаловаться, видно, не хотелось, чтобы появилась статья, где бы затрагивалась честь института... И началось... Заодно вспомнили еще и другую статью - о кукольном театре, который он разделал под орех. Театрик влачил существование жалкое и плачевное, труппа превратилась в осиное гнездо, жизнь умерла, но что вышло, какой бурной жизнедеятельностью все обернулось, когда он взрезал пером театральную афишку и подглядел, что под ней. Припомнились еще и кое-какие давние грехи, и все же редактор заслонил его. Правда, пришлось идти на поклон к тогда еще живому Никодимову. Но статья все-таки вышла, и Надир принес ему в качестве подарка свежий номер газеты. Он вспомнил, как они мило поговорили, взаимно извинившись друг перед другом, о воспитании молодежи и подрастающего поколения. Как мило откланялись на прощание...
- Валяется с иностранцами, порочит все, продавая себя за какое-то тряпье, сигаретки...- все еще говорил редактор.
- Конечно,- улыбаясь, вставил Бахметьев,- никакого патриотизма, никакой ответственности, понимаю.
Он сам вполне соглашался с доводами редактора. В конце концов, разве неверно, что каждый в ответе за свою жизнь?
Еще раньше пришла мысль, которую можно неплохо обыграть в статье. Надир усмехнулся. Когда-то Фауст продал душу за молодость, за бессмертие. Ну а здесь своего рода жалкая пародия на старую легенду - душа в данном случае продается задарма? Эту мысль он и высказал редактору.
- Хорошая мысль! Обязательно проведи ее. Пунктирчиком!
Бахметьев засмеялся:
- В другой раз, Алексей. В другой раз.
- Как в другой раз?
- Психологическая несовместимость. В другой раз поморализирую. Мне сейчас самому бы разобраться кое в чем. Пойду,- он улыбнулся.- Дел еще, сам знаешь!..

В кабинет Бахметьев вернулся уже полный благодушного настроения. Принимал авторов, звонил по телефону, заказывал статьи, а в перерывах, дарующих тишину и одиночество, просто отдыхал в кресле, вытянув ноги, покуривая и наслаждаясь чтением лучших перлов народного поэтического творчества:
На пороге жизни я стою,
На перспективы жизненные я гляжу.
Вьется в голове мыслей рать,
Надо им простору дать...
Стихотворение из утренней почты было еще хлеще:
О планета! Все в твоей мы власти,
Все шагаем по земле.
И всю ее кроим на части
В городах и на селе!
Ответа и по крайней мере хоть короткого разбора требовали и другие, скопившиеся за последние две недели творения. И Надир уже собирался заняться этим милым его сердцу делом, когда в комнату, ни с кем не здороваясь, влетела почти плачущая Анфиса Черняева, единственный человек из руководимой им паствы, которая должна была взять для следующего номера газеты интервью у одного довольно популярного певца, гастролирующего в городе.
- Сволочь он! - швыряя сумку на стол, выкрикнула она.
- Кто?
- Певец. Лицо бабье. Откормленный, как индюк! - плачуще, громким, резким голосом продолжала Анфиса.
- Что, не удостоил разговором, - спокойно улыбаясь, спросил Надир,- не снизошел до прессы?
- Он чулок на мне порвал!
- То есть как порвал? - спросил Бахметьев.- Где?
- Где?! А на что чулки надевают? На голову, что ли? Хамье, объевшееся славой! Привык, что к нему в гостиницы косяком валят...- все еще переживая оскорбление, продолжала она.- Я и сказать-то ничего не успела.
- Да, у тебя слишком ярко выраженная внешность. Особенно в некоторых местах,- подумав, выразил он соболезнование.- Ладно я привык и на меня уже не действует, и вообще эти вещи меня мало волнуют. Да,- бормотал он,- весь фокус в том, что никто ведь не знает, что при таких богатых телесных формах душа у тебя чистая и совсем платоническая.
- Ты издеваешься? - недоуменно подняв на него глаза, спросила Анфиса.- И не стыдно? Над всем, над всем ты только издеваешься.
- Нет, не издеваюсь,- простодушно ответил Бахметьев.
Он и сам не знал, издевается он или говорит то, что на самом деле думает.
- Значит, не принесла интервью? Жаль, жаль. Европейская и прочая знаменитость все-таки. Кумир! Опять же в следующий номер запланирован. Редактор ругаться будет.
Анфиса Черняева вдруг заплакала.
- Ты! Ты!..
- Ну-ну, не беспокойся, не беспокойся насчет интервью,- все еще не высвободившись, по инерции, от той же полуиронической, полуласковой улыбки, говорил Надир.- Я его сам тогда возьму. А тенор, что ж...- утешал он.- Он просто не понял тебя, не понял твоей чистоты. А когда поймет, обязательно, обязательно попросит у тебя прощения.
- Вы все мне противны! Все! - не слушая, кричала в ответ женщина.- И ты, ты в первую очередь!
Осыпаемый ее проклятиями и мягко улыбаясь в ответ, вежливо переговорив по телефону со знаменитым тенором и договорившись об аудиенции,- правда, на уговоры пришлось затратить немало слов,- полный жажды энергических действий, вышел Надир Бахметьев из кабинета, заглянул в секретариат, снеся туда статью и пару информаций для следующего номера, выслушал несколько свеженьких анекдотов и сам рассказал несколько, поболтал с одним из приятелей на лестничной площадке, раскланялся и перекинулся словом еще с двумя и сам не заметил, как очутился наконец на улице.

4

Известного эстрадного тенора он нашел в двухкомнатном номере гостиницы возлежащим на кровати и подравнивающим ногти пилкой.
Сначала, после почтительного стука в слегка приоткрытую дверь, послышалось только какое-то неопределенное восклицание. Надир пожал плечами и снова почтительно побарабанил костяшками пальцев по дверной панели, терпеливо дождавшись более отчетливого проявления жизни. Потом вошел, тихонько прикрыл за собой дверь, подергал ее и, убедившись, что она крепко защелкнута на английский замок, с обаятельной улыбкой на лице энергично вошел в комнату.
Представившись, он достал блокнот и шариковую ручку. Тенор, нехотя спустив ноги на пол, медленно поднялся, прошел к окну, закрыл форточку и лишь потом со скучающим выражением на лице подсел к столу.
- Надеюсь, ненадолго? Сегодня были из каких-то газет.
Это был полный, хотя еще и сравнительно молодой человек в толстых роговых очках, почти его сверстник. Надир, решивший по дороге в гостиницу сыграть первую часть своего визита на обаянии и некоторой доле провинциальной робости, улыбнулся.
- Нет-нет! Не извольте беспокоиться! - поспешно сказал он.- Ведь я, как и вы, профессионал, и о делах мы поговорим недолго. Я понимаю, бремя славы, популярности... Вы принадлежите не только себе, а в большей мере нам, простым смертным, а мы, смертные... Итак! - как бы замедлив внезапно бег своей многоречивой мысли, остановился Надир.- Итак, бремя славы и популярности. Оно рано легло на ваши плечи. Тяжело ли нести его?
- Да, иногда происходят смешные истории. Летел как-то в самолете. Летчики пригласили в кабину, предложили штурвал. Стюардесса же не замедлила объявить в салоне: "Товарищи пассажиры, наш самолет выполняет рейс "Москва - Одесса". Капитан корабля..." - и называет мое имя. Ну, самолет изрядно покачивало. Изрядно! Но никто из пассажиров, конечно, не возражал.
- О, деталь - это вещь! Вы говорите именно то, что нужно нашему брату-обывателю. Вы часто гастролируете. Очевидно, и после нашего города вас ждут поездки?
- К сожалению, очень мало бываешь у себя на родине. Квартира пустует большую часть года. Ну что ж, пишите... В августе я был в Сопоте, на фестивале, в сентябре в Париже, сейчас вернулся из Польши, в ноябре - ФРГ, в январе - Канны, фестиваль грамзаписей.
Шариковая ручка скакала галопом в длинных, сильных пальцах Бахметьева.
- А как вы считаете,- вскинул он голову,- какие черты наиболее характерны для нынешнего поколения молодых? Не правда ли, необычайный оптимизм, многообразие почерков и манер?
- Трудно взглянуть со стороны на себя и на своих товарищей по искусству,- снисходительно глядя на Бахметьева, ронял слова знаменитый певец.- Творчество молодых сегодня, на мой взгляд, очень оптимистично и чрезвычайно многообразно. Быть может, в этом многообразии не все удачно, не все верно, но главное, есть попытка... есть определенная попытка найти собственное творческое лицо.
- Интересно. Очень любопытная мысль. А как вы относитесь к слабому полу? Этот вопрос тоже крайне интересен.
- Что?! Как вы сказали?
Переход был несколько неожиданным. Тенор оторопело глядел на незнакомого ему человека. Человек же этот уже не улыбался. Лицо его было неподвижным и мрачным.
- На каком основании вы порвали чулок у сотрудника моего отдела? - тихо спросил Надир.- Она пришла к вам не как частное лицо, а представляя газету, находясь при исполнении служебных обязанностей. Тем самым вы нанесли оскорбление не только ей. И я, как председатель месткома, в обязанность которого входит защита трудовых прав членов профсоюза, а также как мужчина, прошу дать объяснение вашему хамскому поведению.
- Какой сотруднице? Какой чулок?..
Неожиданность происходящего выбила из-под его ног землю. Это был уже не певец, не кумир, а просто толстый, откормленный человек с обвисшим, истасканным лицом.
- Я не случайно начал с вопроса о бремени славы. Вы рассказали какой-то пошлый анекдот. Мне хотелось бы, чтобы вы были более добродетельны. Более...- Бахметьев замолчал на мгновенье. Затем, поднявшись со стула, равнодушно и как-то блекло произнес:
- Безотносительно ко всему сказанному, за оскорбление женщины я должен набить вам морду. Снимите, пожалуйста, очки.
Тяжелые роговые очки не были сняты с носа. От резкого и короткого удара в подбородок они слетели на пол, а сам молодой человек с обвисшим бабьим лицом грохнулся на широкую кровать.
- Вечером концерт! Что вы делаете? Я не потерплю!..
- Немного страданий вам не помешает.
- Вас завтра же уволят. Я не оставлю!.. У вас же высшее образование!..
- Даже высшее образование не помешает мне выполнить мой долг. Завтра в десять часов в редакцию. С цветами,- приказал он сухо.- Вы должны принести свои извинения нашему сотруднику. И помните о цветах!..
Довольный собой, но подсознательно пряча куда-то вглубь ощущение, что бил в общем-то своего двойника, вышел Надир на улицу. Задрав голову, он подставил свое лицо ветру, постоял мгновение с закрытыми глазами, ощущая блаженство и счастье жизни, ухмыльнулся, сунул на ходу в рот вялую, мягкую папироску.
У бровки тротуара лежала пустая консервная банка из-под сгущенного молока. Он не удержался. Банка от его решительного пинка вылетела на середину улицы. Жажда деятельности, которая томила его с утра, постоянно взывала к каким-то действиям. И он, Надир Бахметьев, взрослый широкоплечий человек, шагал по одной из центральных улиц города и пинал консервную банку. Машины, проносившиеся мимо, сторонились его, как слепого или калеки. Прохожие глазели на него, и острым наслаждением, ощущением собственной независимости, жизненной силы наполняли его эти недоуменные взгляды. Да и не во взглядах было дело. Не ради них катил он консервную банку. Просто было желание пнуть черным заостренным носком ботинка банку. И была сила выполнить это желание. И было чувство здоровья и радости жизни, которое приходило вместе с удовлетворением этого желания.
Он пнул банку ногой в последний раз, стараясь выкатить ее на середину улицы, когда из черной гладкой машины, затормозившей у перекрестка, донесся до него голос, обронивший с издевкой:
- А это идет вам!
Бахметьев не оглянулся.
- Заткнись! - весело бросил он, проходя мимо.
И только когда машина, резко набрав скорость, проехала,- красный свет в зрачке светофора сменился зеленым,- до него дошло, что голос был знакомый, что он только что его слышал. Он остановился и долго смотрел вслед машине.

5

Он пришел в редакцию в пятом часу. Анфиса Черняева все еще сидела в комнате, и он стал уговаривать ее, что она, мол, зря так расстроилась, что певец оказался хорошим, хотя и несколько глуповатым парнем, что у него все это получилось как-то случайно, что интервью с ним в газете он, Надир, решил не давать и что певец сейчас тоже очень расстроен, а завтра утром обязательно придет к ней извиняться.
Потом позвонила Лилька. И Надир, вдруг обрадовавшись, потому что действительно был рад ее звонку, поболтал с ней несколько минут. Он говорил ей о том, что хорошо, что она позвонила, говорил то, о чем не думал еще за минуту до этого, но что теперь казалось правдой, потому что знать милую, прекрасную своей молодостью женщину, ее свежее, улыбающееся и желающее счастья лицо, лучистые и именно на него, на него смотрящие глаза и не хотеть с ней встретиться? Да это было бы противоестественно природе вещей! Да этого и не могло просто быть!
Но когда он бросил на рычаг телефонную трубку, радость прошла, потому что - он знал - все это будет ложь. И ему вновь пригрезилось то милое, не забывающееся с годами лицо, которого не мог никогда достичь. Вот придет и обоймет!..
В дверь просунулась чья-то лысая голова.
- Можно? - прошелестел басовитый шепот.
- Да, да, пожалуйста.
Бахметьев привстал и молчаливо и пристально оглядел появившегося человека, указывая рукой на свободное кресло. Человек этот был неопределенных лет и неопределенной наружности. Бросались в глаза непропорционально большой нос, ярко-красным пятном выделяющийся на его лице, да, пожалуй, еще знакомая нерешительность молодого автора, сочетающаяся в то же время с какой-то самоуверенностью, даже важностью.
- Ну-ну,- приободрил он его, краешком глаза улавливая, как с дальнего конца комнаты мигает ему белобрысый Порошин, завотделом спорта.- Присаживайтесь, пожалуйста.- И, не будучи расположен к веселью, резким взглядом осадил Порошина. - Чего мигаешь? С глазом что-нибудь?
- Да вот дело одно, разговор был... Я хотел, но если занят, после,- растерялся Порошин.
- Так вот. Фамилия моя Финкельштейн,- обстоятельно и солидно изъяснялся между тем человек.- Принес я вам некоторые свои наброски. Показывал их товарищам по работе, им мои произведения очень понравились. Понравятся, я думаю, они и вам.
Каждое стихотворение Финкельштейна было напечатано на мелованной бумаге, и пачечка этих стихов была довольно толста и увесиста. Надир скользнул глазами по одному, другому стихотворению:
Одета в плащ, боты и брюки,
Девица у дома стоит.
Задумчиво дуя на руки,
Ногой по асфальту чертит...
- Понятно.
Порошин ухмылялся. Анфиса Черняева что-то говорила. Но Надир уже не понимал их. Не понимал он и посетителя. Только кивал согласно головой, и легкая привычная улыбка кривила его лицо с остановившимся взглядом. Вот придет и обоймет?.. Приди же, приди!..

6

Сначала они ехали трамваем и слезли на последней остановке у компрессорного завода. Потом долго шли вдоль заборов и домов бывшего села Царицыно, слившегося уже с городом, миновали белую маленькую церквушку за аккуратной оградой, одну из последних, где еще возносились молитвы. Потом потянулись сады с вишнями и яблонями, и лес затуманился за ними. Потом перед глазами вырос кособокий серенький домик. Густой и ароматный запах яблок, рассыпанных по полу, уложенных в корзины и ящики, пьянил. И был еще стол, накрытый вместо скатерти газетой, и бутылка вина...
Лилька спала, чуть посапывая во сне. Лицо ее ровно белело в свете луны, сиявшей в оконце. Но он уже не думал о ней, когда, тихо одевшись, вышел в ночь, под мягкий и вечный свет звезд, когда ступил легкой ногой на прохладную землю. Пело снова в душе давнее, близкое: "Вот придет и обоймет, как облако, и спасет!.." Он неуверенно улыбнулся. Да, придет - он чувствовал это, знал, и он превратится в того, кем был когда-то, кем должен быть. Он станет им.
Лес темнел в двух шагах. Бахметьев остановился. И женщина, которую он любил, которую помнил всегда, вдруг быстро мелькнула между деревьями. А может, это только показалось? Показалось, что рядом мелькнуло ее лицо и блеснули глаза, взглянувшие на него с испугом? Ведь была ночь, и не солнце, а луна лила свой зыбкий свет на тропу.
- Прости,- шептал он.- За все прости... За все!..

1968

ЭКСТРАСЕНС

Конечно, оба нижних места в купе были уже заняты. Справа сидели, о чем-то разговаривая, две женщины, а лавку слева занимал мужчина.
У нее болела спина. Временами ей становилось так плохо, что она не могла ни стоять, ни сидеть. Трудно было найти удобное положение. И эта почти постоянная непроходящая боль необыкновенно утомляла ее, уносила все душевные и физические силы.
Айрис приехала в отпуск к сестре, и, надо же, на следующий день ее всю перекосило от боли. Весь отпуск насмарку. В поликлинике сказали: остеохондроз. Было обидно до слез - тридцать три года, и прилепилось такое. Может быть, на всю жизнь. За что она так наказана?
Поезд тронулся. Мужчина почти не обратил на нее внимания. Мельком скользнув по ней взглядом, он вышел в коридор. Она положила свои вещи на вторую полку. Сидеть было больно, неудобно, и она встала и тоже вышла из купе. Ей не хотелось обращаться с просьбой, не хотелось ни о чем ни с кем говорить, но она даже не могла вообразить себе, как она полезет на вторую полку. Это было невозможно.
- Ради Бога, извините меня. У меня очень болит спина, и мне трудно будет забираться наверх. Не пустите ли меня вниз? Я понимаю, вы уже сутки едете, и вам, конечно же, не хочется...
Он был чуть старше ее. В свитере, в серых брюках, с каштановыми, почти русыми волосами, и такие же русые, что называется, пшеничные усы свисали у него над углами рта острыми крылышками. Взгляд серых глаз был сумрачен, сдержан. Он взглянул на нее, коротко кивнул:
- Хорошо, не беспокойтесь.
- Только, пожалуйста, не сердитесь.
- А что у вас за боли?
- Спина вот. Сказали - остеохондроз.
- Лечились?
- Я поехала к сестренке. Как-то полгода назад было больно, но потом все прошло. А сейчас у сестры все так разболелось! Доеду уж до Москвы, там буду дома. Наверное, всю жизнь придется мучиться.
- Я вам, пожалуй, помогу.
- Вы врач?
- Нет, я вожусь с пчелами. На пасеке работаю. В общем-то я писатель. Во всяком случае, член СП. Но кое-что я умею делать. Подождите.
Он зашел в купе и через минуту вернулся в коридор с какой-то стальной, похожей на длинную спицу проволокой, согнутой под прямым углом. Короткий конец ее был одет в оболочку из пластмассы, и этот конец был зажат в его правой руке. В коридорчике вагона не было никого. Он остановился рядом с ней и поднял стальную иглу на уровень ее лица. Длинная, почти тридцатисантиметровая игла начала вращаться в его руке. Он стал отходить. Стальная спица начала совершать колебательные движения - вправо, влево. Он отошел от женщины метров на восемь и уперся спиной в стеклянную дверь вагона. Открыл ее, шагнул дальше и уперся плечом в дверь, выходящую в тамбур. Из соседнего купе вышли женщины и тоже встали у окна. Он вернулся к ней и тихо сказал:
- У вас много жизненной энергии и положительный знак. Я могу с вами работать.
Айрис с каким-то удивлением, похожим на изумление, смотрела на его совершенно серьезное лицо. На сумрачном лице незнакомца не было и тени улыбки.
- Где же с вами заняться? - все так же тихо пробормотал он.- Здесь неудобно, соберутся люди. Пойдемте в тамбур.
- А что вы там будете делать со мной?
- Не бойтесь. Можем заключить с вами пари. Через полчаса вы ляжете на верхнюю полку. Заберетесь туда без всякого труда.
Они прошли к концу коридорчика.
- Извините, а как вас зовут? - спросила она, покорно идя следом за ним.
- Да, простите,- он остановился у туалета.- Алексей Шкарубий.
- А меня зовут Айрис.
Тут из туалета кто-то вышел, он дернул ее за рукав, и они вышли в тамбур.
- Я вылечу вас. Боли у вас исчезнут. Но вы должны мне верить. Безоговорочно.
Он смотрел на нее в упор своими серыми проницательными глазами, и ее опять поразила серьезность выражения его лица.
- А кто вы?
- Я не занимаюсь врачеванием, но иногда помогаю знакомым, родным. Не спрашивайте меня ни о чем... Так. Ближе.
Он смотрел в ее глаза, и взгляд его, как бы пронзив ее насквозь, проходил дальше, словно он видел что-то еще, что находилось и в ней, и вне ее одновременно. Он поднял свои раскрытые ладони, поднес их сначала к ее лицу и, не прикасаясь, медленно и неторопливо словно погладил лоб, щеки, потом стал водить ладонями - также на расстоянии - вокруг ее плеч, рук и всего тела, вплоть до ног. Ей показалось, что она окружена какой-то плотной прозрачной завесой.
- Что это? - спросила она почти со страхом.
- Я укрепляю вашу сопротивляемость внешним воздействиям. Слушайте себя,- тихо сказал он, продолжая работать руками.
Через какое-то время он спросил:
- Вы прочно стоите на ногах, хорошо себя чувствуете?
- Да, прочно,- ответила она.
- Тогда повернитесь ко мне спиной и внимательно прислушивайтесь к себе.
Она повернулась, встала спиной к нему и не могла уже видеть, как он водит руками вдоль ее тела. Но вдруг почувствовала, что в ее позвоночнике словно образовался какой-то шарик, который медленно покатился вниз.
- Что вы чувствуете?
- В позвоночнике тепло. И в нем словно катится шарик.
- Хорошо. Где этот шарик?
- Вот здесь,- она показала рукой.
- Еще что скажете?
- Там, где шарик, тепло, и он как будто все быстрее катится вниз.
- Вы хорошо все слышите. С вами удобно и легко работать. Хотя мне нужно много сил, чтобы поймать эту вашу боль.
- Я чувствую, этот шарик стал словно вытягиваться.
- Правда? Отлично. А что теперь?
- Словно что-то отломилось и ушло из меня.
- Если вы будете мне так помогать, мы с вами быстро одолеем вашу боль.
Прошло еще какое-то время. Поезд с огромной скоростью мчался по равнине. Айрис чувствовала, как уменьшается, утончается в ее больном позвоночнике цепочка из каких-то шариков, превращаясь во что-то тягуче-длинное и неразличимое, и как по кусочку, по шарику это что-то уходит, исчезает из ее тела. Вместе с исчезновением этих шариков испарялась и боль в позвоночнике, и она в волнении, боясь пошевелиться, стояла молча, вслушиваясь в то таинственное, что совершалось сейчас в ней.
- Ну? Что скажете? - вернул ее к действительности ясный и властный голос Шкарубия.
- Я боюсь ошибиться,- ответила она,- но мне прохладно и хорошо. Не больно.
- Как вы себя чувствуете? Как сердце?
- Все хорошо. Мне легко дышать.
- Все. Тогда все,- сказал он.
Она повернулась к Алексею Шкарубию и увидела, что он страшно утомлен. На лбу у него блестели капельки пота, словно он совершил тяжелую физическую работу.
- Вы устали? - с тревогой тихо спросила она.
- Да.
Он нагнулся и стал собирать в воздухе, словно из невидимого снега или ваты, какой-то комок. Айрис снова была поражена. Шкарубий совершал свои странные, непонятные движения совершенно серьезно и даже как-то обыденно, будто это была какая-то необходимая, обязательная работа.
- Это ваша боль. Я не хочу оставлять ее в вагоне, чтобы она не передалась другим. Надо бы выбросить ее из поезда, но, к сожалению, нет ключа. Здесь заперто.
Нагнувшись, он локтем открыл дверь, выходящую в другой вагон, и словно бросил туда что-то, находящееся в его руках.
- Щель. Все выдует ветром.
Ее снова охватил невольный страх. Лицо Шкарубия было красным, потным, налитым усталостью, веки набрякли, словно его сильно утомила многодневная бессонница.
- Вы идите. Мне нужно побыть одному. Помыть руки.
Поезд гремел, огненной стрелой пробираясь сквозь ночные пространства. Айрис прошла через двери в коридор вагона, остановилась у своего купе, чувствуя себя легкой, свежей. В нее словно вселилась какая-то гигантская сила, никакой боли не было, и ей было уже странно вспоминать, что всего полчаса назад она не могла избавиться от нее. Все случившееся казалось ей каким-то фантастическим сном. Она стояла, терпеливо ждала его. Он вернулся через полчаса.
- Я ничего не понимаю. Я не понимаю, что вы сделали со мной. Но я чувствую себя легко,- сказала она.
- Сейчас вы будете хорошо спать. Идите. Ложитесь.
- Знаете, я лягу на верхнюю полку. Мне даже хочется туда лечь.
- Как хотите.
Он снова был угрюм, сдержан и как бы отстранен от нее. Женщины уже спали. Внизу, над постелью Шкарубия, горел только слабый ночник. Она быстро забралась на свою верхнюю полку, уютно устроилась под одеялом на свежей простыне и с каким-то волнением, смешанным с испугом, стала ждать его.
Шкарубий вошел и долго сидел у окна, неподвижно глядя в черное стекло. Поезд мчался по Центральной России. Изредка мелькали сиротливые огни каких-то деревенек. Иногда она тихо приподнимала голову и взглядывала вниз. Шкарубий сидел неподвижно. Она снова неслышно откидывалась на подушку, боясь нарушить тишину. Она прислушивалась к своему телу. Оно было легким, молодым и каким-то словно поющим. Странный, непонятный человек, легко и просто сотворивший с ней это чудо, сидел в полумраке внизу, и она испытывала смешанное чувство ужаса и одновременно благоговения перед ним. И с этим ужасом восторга она ушла незаметно в сон. Всю ночь ей снилось, что она летает. Такой летающей, легкой, звонкой она и проснулась утром. Шкарубия не было в купе. Женщины еще спали. Она взглянула вниз на прибранную постель и, не увидев его, вдруг испугалась. Она оделась, вышла в коридор. Он стоял у окна.
- Ну, как вы себя чувствуете? Как спали?
- Спасибо. Хорошо.
Он вдруг улыбнулся.
- За ночь вы помолодели и похорошели.
И Айрис в самом деле ощутила себя молодой и красивой женщиной, какой и была, но какой не всегда себя чувствовала.
- У меня уже ничего не будет болеть? - спросила она.
- Нет, боль еще к вам вернется. Она станет слабее, но повторится. Я зарядил вас энергией на двое-трое суток. Надо бы еще повторить это лечение.
- А сколько раз нужно еще это делать?
- Раз семь, но можно и пять.
- А как же быть? - она уже с какой-то мольбой и надеждой смотрела на него.
- Я буду в Москве несколько дней. Возможно, я займусь вами, если позволят обстоятельства.
- Вы едете в командировку?
- Я везу рукописи в издательства. Я пишу на украинском языке. Собственно, у меня только одна книга. Но есть неопубликованные рукописи. На родине мне приходится довольно туго. Многим я почему-то не нравлюсь. И вот хочу еще походить и по кое-каким журналам, пристроить рассказы. Знаете, я пишу рассказы без сюжета. Возможно, они и плохие. Я подчиняюсь стихии, чувству. Мне кажется, главное - это дать эмоциональный толчок человеку, заставить его обратиться к небу, Бoгy.
- А вы верующий?
- Конечно.
Айрис взглянула на него и вдруг увидела, что на его шее на тоненькой серебряной цепочке висит крестик.
- А где вы остановитесь?
- Наверное, в гостинице. Вы знаете, где улица Добролюбова?
- Добролюбова? По-моему, если ехать от кинотеатра "Россия" на третьем номере троллейбуса почти до конца... Где-то там.
- Да, спасибо. Там есть, говорят, маленькая писательская гостиница.
- А что если вы остановитесь у меня? Это можно? У меня двухкомнатная квартира, и я живу одна. Когда-то я была замужем. Но это было уже давно. Я предоставлю вам комнату, она отдельная. И живу я почти в центре, на Четвертой Ямской-Тверской, у метро станция Маяковского. Вам будет там удобно. И вы бы еще раз полечили меня, а? Я так боюсь остаться наедине с этой болью. Она меня измучила.
И снова он согласился легко и спокойно:
- Хорошо.
А поезд уже входил в пригороды Москвы. Тянулись, мелькали пригородные станции, какие-то улицы, дома, наплывал привычный грязный индустриальный пейзаж.
Она написала на листке бумаги адрес, номер телефона.
- Это в двух шагах от метро Маяковского. А вот это ключ от квартиры. Другой ключ я оставила у соседки, тети Кати. Она всегда дома. Я возьму у нее. А это - ваш. Когда вы придете?
- Вечером. Вы не беспокойтесь. Не ждите, занимайтесь своими делами. Я приду.
- Может быть, оставите сразу вещи?
- А какие у меня вещи? Один портфель.
Поезд прибыл на Киевский вокзал, и через минуту-другую, махнув ей рукой, он уже исчез на перроне в толпе.
Весь день прошел у нее в ожидании Алексея. Ее охватило волнение, и, хотя квартира была и чистой, и убранной, она снова и снова ее чистила, мыла, скоблила, стараясь убрать даже кажущуюся пыль. Ею владело праздничное настроение, и она все делала с радостью. Денег после отпуска не осталось, и она, заняв их у соседки, сходила на рынок, в гастроном, а потом с удовольствием, с наслаждением делала плов и разные салаты. Она даже как-то удивлялась самой себе.
В общем-то она разошлась с мужем около семи лет назад, и с тех пор жила одна. И, конечно, случалось, что к ней приходили мужчины, все это было делом обыкновенным, житейским. Она не слишком увлекалась всем этим, не пускалась во все тяжкие, но и не была синим чулком и в общем-то привыкла даже к некоторой свободе обращения и какому-то скептицизму в отношениях с мужчинами. Никогда не обольщаясь на свой счет, она понимала, что молодая одинокая женщина, имеющая квартиру в центре Москвы, для многих мужчин - лакомый кусок. Очень удобно. К тому же есть телефон - это тоже очень удобно. В случае успеха она становилась удобной, выгодной любовницей. Она понимала это и в последние годы была придирчива, строга, сдержанна, но сегодня было что-то иное. Она ожидала человека, пребывающего в совершенно другом статусе. Она испытывала к нему чувство удивления, благоговения и даже страха, но ничего чувственного не было в ее мыслях. Сегодня она ждала скорее не мужчину, а своего повелителя, и сама была как бы не столько женщиной, сколько подданной.
Алексей Шкарубий пришел в одиннадцатом часу. Был все так же немногословен, отстранен, коротко отказался от ужина:
- Спасибо, сыт.
Айрис удивило, что он пришел как к себе домой, как будто прожил здесь много лет. Он не снизошел до элементарных любезностей, до которых снизошел бы любой гость. Не проявил ни к чему ни малейшего любопытства. Он только мельком спросил, как она себя чувствует. Она ответила, что хорошо, и он ушел в свою комнату, пожелав ей спокойной ночи.
Айрис испытала сложное чувство легкого шока, досады и не покидавшего ее ни на минуту благоговения перед ним. Днем ей представлялось, что они долго будут сидеть за столом, ужинать, разговаривать. Может быть, даже выпьют вина. Она купила бутылку хорошего грузинского вина. Но зачем оно? Она была даже несколько ошеломлена. Ждать весь день, думать только о встрече вечером и вдруг оказаться перед закрытой дверью в своей собственной квартире и не сметь нарушить наступившую тишину даже словом. Она долго лежала в постели, прислушиваясь к каждому шороху, а потом незаметно уснула и снова видела в снах, что летает.
Утром она встала очень рано. И долго сидела на кухне, ожидая, когда Алексей встанет. Разогретый плов снова остыл. Он вышел из своей комнаты только в десять часов, долго плескался в ванной, потом опять ушел в комнату, а она, как горничная, вновь сидела на кухне, ожидая его появления. Чем больше проходило времени, тем все большую и большую зависимость от него она ощущала. Наконец Шкарубий пришел на кухню и попросил стакан чаю.
- Утром я не завтракаю.
- А я приготовила...
- Ну ничего, спасибо. Вечером. А почему вы дома, не на работе?
- У меня еще осталось несколько дней от отпуска.
- Вечером я займусь вами, если у меня будут силы.
Он ушел.
Снова день прошел в ожидании. Но это ожидание было уже мучительным и морально, и физически. В ее тело снова вернулась невозможно острая, стелющаяся вдоль позвоночника боль, и она ждала Алексея Шкарубия со все возрастающим нетерпением. Вчера она чувствовала себя женщиной, ждущей со страхом и благоговением близкого, желанного господина-повелителя. Сегодня же она превратилась снова в больную пациентку и ждала его просто как спасителя.
Алексей вернулся только в седьмом часу вечера и, взглянув в ее глаза, все сразу понял:
- Вам больно, и вы много думали обо мне. Я это чувствовал. Видите, у меня посинели даже губы от вашей боли? Успокойтесь. Я сниму ее.
И ей в самом деле стало легче. Боль присутствовала в ее теле, но сразу же успокоилась.
- Как Москва утомила меня! Я ведь деревенский житель. Столько людей и столько больных! Я еду в метро, смотрю на людей и вижу все их болезни. Это невыносимо. Я должен умыться, подождите.
Он ушел в ванную. Опять долго плескался в воде. Выйдя из ванной и уже переодевшись в спортивное трико, он пришел на кухню.
- Я сегодня очень голоден, давайте ваш плов.
Она накрыла стол, поставила бутылку вина.
- Нет, нет, я не пью. И вам нельзя. Я забыл вам сказать: после моего лечения вы не должны брать ни капли вина в рот в течение месяца. И еще. Утром и вечером принимайте душ. Люди имеют разные знаки: положительные и отрицательные. Мы все время находимся в контакте и постоянно заражаем друг друга энергией противоположного знака. Не всегда она нам на пользу. И надо обязательно смывать с себя все эти влияния.
В этот вечер было все так, как ей хотелось накануне,- были разговоры, долгое, затянувшееся чаепитие. Он снова движениями своих рук словно надевал на нее прозрачный кокон, погружал в невидимый сосуд, она чувствовала какую-то пелену, плотно облекающую ее. Потом он словно по частям сдирал с нее эту пелену, и она освобождалась от боли. Он буквально пальцами вытаскивал, вытягивал из нее эту боль и бросал ее "комки" к двери у балкона, и она снова становилась легкой, чистой, здоровой. Это вновь было какое-то чудо, которое происходило на ее глазах. Алексей работал с большим напряжением. Ни разу даже не коснувшись ее пальцем, он предпринимал большие физические усилия. На лбу его снова выступил пот. Лицо покраснело.
Потом он снова старательно собрал руками с пола невидимый ком ее болезни, открыл балконную дверь настежь и выбросил этот ком на улицу. Айрис уже не удивляли эти его странные действия. Она словно вошла в тот мир, в котором жил он, и уже всем сердцем принимала как должное все постулаты этого мира.
- Я посредник между космической энергией и больным человеком. Я переливаю космическую энергию через себя в вас и вытесняю ею вашу болезнь.
- А как вы почувствовали в себе эти возможности? Как к вам это пришло?
- Я не могу об этом говорить. Не все можно сказать, потому что я могу быть наказан.
Они сидели уже в комнате. Она включила проигрыватель, и звучала тихая музыка.
- А как ваши дела?
- Да вот хожу по редакциям. Но и здесь я чужой. Везде мафии, кланы. Еврейская мафия, русская... Заблудился.
- Неужели вы живете в деревне? А вы и родились в деревне?
- Да.
- Вы совсем не похожи на деревенского. И на пасечника тоже.
- В общем-то я был учителем, но меня выгнали из школы. А пчел я знаю и люблю. Я с ними вожусь уже двенадцать лет.
- А почему вас выгнали?
- Наверное, боятся. Здесь у вас немного другая жизнь. А там председатель колхоза или бригадир, или начальство в районе - это царьки, князьки. И они диктуют всем своим подданным, как им жить, чем дышать, о чем говорить и как думать. Я ни во что не вмешиваюсь, но люди идут ко мне, все рассказывают, и я знаю всю подноготную деревенской народной жизни. Приезжают из других сел, для меня нет никаких тайн. И для этих царьков я, видимо, опасен. Мне даже в открытую говорили: уезжай, иначе будет плохо.
- А что вас держит в деревне? Почему не переехали в город куда-нибудь? Ведь в городе таким, как вы, безопасней. Там больше людей.
- В городе я устаю. Да и потом, какая карта выпала, значит, так тому и быть. В этом смысле я - фаталист. Даже если я буду точно знать, что там, на родине, я найду свою смерть прежде времени, я не предприму ничего, чтобы уйти от этой смерти.
- Вы женаты? У вас есть семья?
- Да. Жена - хороший человек. Но, к сожалению, у нее другой энергетический знак, чем у меня.
- И что же?
- Мы любим друг друга, но нам часто бывает трудно вместе. Семья живет в доме, а я вынужден обитать в бане. Правда, баня у меня хорошая, просторная. Людям вообще трудно жить, и я, к сожалению, в числе таковых.
Айрис слушала Алексея, и ее все больше поражала его простота, какая-то безыскусственность. В своей открытости, отсутствии всякого лукавства он был похож на ребенка.
- А я думала, что, поскольку вы уверены в себе, вы знаете то, как быть счастливым.
Он повернул голову и посмотрел на нее:
- Oт других я отличаюсь только одним - своей сверхтонкой чувствительностью. Я живу в бесконечностях, а большинство людей обитает в замкнутых, конечных мирах.
- Если бы мне об этом рассказал кто-то,- улыбнулась Айрис,- я бы не поверила. Хотя сейчас, конечно, много всяких чудес. Летающие тарелки, полтергейст. Откуда все появилось?
- Все это было в жизни всегда. В истории человечества есть эпохи, в которые способности людей к сверхчувствительному открываются. И есть чередующиеся с ними эпохи, в которых эти способности как бы засыпают, все пульсирует. У нас на Украине все это в корнях народной жизни. В каждом селе есть кто-то, кто лечит от радикулита, кто разгадывает сны или гадает. Есть ведьмы.
- Ведьмы? Вы говорите серьезно?
- Да, это люди, обладающие большой отрицательной энергией и направляющие ее во зло людям. Для меня, например, опасно с ними иметь хоть какое-то дело. Они тут же отключают во мне все мои способности. Но не будем говорить об этом. Мне нельзя об этом и думать.
- А что вы думаете о смерти? Как вы понимаете смерть?
- Смерти фактически нет. Это уход в другие состояния. Вот мы часто говорим о бесконечном. О бесконечности жизни. Но мы обычно ее понимаем пространственно, количественно. А жизнь бесконечна и в своих качественных выражениях. Мы с вами находимся сейчас не только в этой комнате, но и в бесконечном множестве миров иных измерений.
В эту ночь Айрис снова долго не могла заснуть. Алексей был рядом, в соседней комнате, стоило только открыть дверь. Ее переполняло какое-то незнакомое, неизвестное доселе чувство. Наконец она решилась и с колотящимся сердцем, в одной рубашке, тихо ступая голыми ступнями по полу, открыла дверь в его комнату и неслышно, белой тенью, скользнула к его постели.
Он, видимо, спал. Но тут же очнулся и останавливающим жестом протянул к ней навстречу руку.
- Что? Вам больно опять?
- Нет. Я пришла к вам. Я не могу там быть одна.
Он чуть приподнялся и отодвинулся к стене.
- Садитесь. Я понимаю вас. Мне не нужно ничего говорить. Я знаю и чувствую вашу душу. Но мы не можем быть вместе. Я отнюдь не безгрешен. И будь какая-то другая ситуация, я бы ею воспользовался. Я люблю красивых женщин. Я чувствую и понимаю красоту. Но здесь другая ситуация. Вы - моя больная. Я ваш врачеватель. Я врачую ваше тело своей душой, и здесь нельзя путать одно с другим. Вы выздоровеете. А потом я как-нибудь приеду сюда, в Москву, и мы снова встретимся с вами. И это будет уже другая встреча, когда мне и вам можно будет позволить то, чего нельзя делать сегодня. Идите спите, Айрис.
Она поднялась, дошла до своей постели и тут же заснула.
Шли дни. Айрис обретала легкость, летящую походку. Она чувствовала, что он излечил не только ее тело, но и душу, и с каждым днем, с каждым часом и мгновеньем этих встреч, разговоров с Алексеем она ощущала все более крепнущую духовную близость. Она словно медленно погружалась в его ауру, и ауры и его и ее сделались как бы общими для них.
- С вами удивительно легко работать,- иногда говорил он.- У вас податливая, гибкая, очень восприимчивая душа, обладающая большой силой и отзывчивостью. Далеко не со всеми я могу заниматься.
- И у меня больше ничего не будет болеть? Это пройдет совсем?
Он снова взял свою длинную стальную спицу, направил на нее острие иглы и стал пристально смотреть на это острие. Спица слегка колебалась. Айрис в этих колебаниях почудилось самостоятельное движение, словно спица обладала собственной волей к движению. Чуть поколебавшись, спица словно сама развернулась в руке Алексея и замерла.
- Что сейчас было? - спросила Айрис.
- Я спросил у нее: будет ли болеть спина у этой женщины? И она мне ответила: "Семнадцать лет у нее все будет хорошо, а потом она заболеет опять".
А через три дня Айрис провожала Алексея с Киевского вокзала. Он сделал множество разных покупок в "Детском мире". Оказалось, что у него есть ребенок.
Ей были странны эти переходы из реального мира, в котором он, Алексей Шкарубий, был деревенским пасечником, бывшим учителем физики, изгнанным из школы, у которого были жена, работавшая фельдшером, и ребенок, были ульи, около десятка овец, корова, гуси, утки, собака, в какой-то фантастический, ирреальный, космический, бесконечный мир, в котором этот же самый человек был уже врачевателем, целителем, философом, как-то всегда странно, необычно рассуждающим о космосе, об Иисусе, о вечной жизни. И все это непонятно, но очень просто, легко совмещалось в одном лице.
- У вас все будет хорошо, Айрис,- говорил он, не обращая внимания на вокзальную суматоху.- Я буду иногда думать о вас. Моя сила действует на расстоянии. И полторы-две тысячи километров ничего не значат. В любую минуту я могу вызвать ваш облик перед своим внутренним взором и поговорить с вами. И тогда вы услышите мой голос. Живите спокойной, тихой жизнью. Вы на вершине горы, и возможности спуститься у вас пока нет. Так что будьте бдительны и рассудительны, пока находитесь наверху. Время благоприятствует вашим начинаниям. В личной жизни у вас известная неопределенность. Необходимо внести в нее ясность. Если желания ваши разумны и скромны, они непременно исполнятся, будьте решительны и прямы. Испытание вы выдержите.
- А можно, я иногда тоже буду к вам мысленно обращаться за помощью, если мне будет плохо?
- Можно. Но не злоупотребляйте этим. Вы можете обратиться ко мне в те минуты, когда я буду ослаблен, и тогда вы отнимете у меня последние силы.
- Нет, нет, я не хочу, чтобы из-за меня вам было плохо.
- Айрис,- сказал он.- Красивое, сверкающее имя,- ей показалось, что он обласкал ее словом. Что-то пронзило ее. Щеки ее вспыхнули.
- Я - полуармянка, полутатарка,- слабо улыбнулась она.
- Я знаю. Я все знаю о вас.
Поезд тронулся. Она видела сквозь стекло лицо фантастического человека. Прошла минута, и поезда уже не было видно. Она стояла одна на пустеющем перроне. А потом медленно пошла к входу в метро.
Она вернулась к своей обычной жизни, чувствовала себя хорошо, работала в своем зооботаническом саду, писала диссертацию, вновь стала молодой, красивой. В ее жизнь входили какие-то новые люди. Были и мужчины. И то, что случилось с ней ранней осенью, казалось ей прекрасным, чарующим сном. Иногда она чувствовала незримое присутствие Алексея. В эти дни она словно знала, что он думает, вспоминает, заботится о ней и, ощущая прилив какой-то особенной силы, становилась еще более красивой и маняще привлекательной.
Иногда она видела его в снах. Они подолгу разговаривали. Это были сны-встречи, сны-разговоры. И, проснувшись, она подробно вспоминала их и верила в реальность происходивших во сне встреч, ведь он говорил, что полторы-две тысячи километров ничего не значат для астрального контакта.
Жизнь шла своим чередом, но после встречи с Алексеем она стала как бы спокойнее для Айрис, осмысленнее и духовнее. Айрис будто находилась под его защитой.
Письма друг другу они не писали. Правда, в праздники обменивались поздравлениями. Она ждала его, но Алексей не приезжал. Как-то на свой день рождения она получила по почте его книгу на украинском языке. И странно, все поняла, переводчик ей был не нужен. Эта книга была терпкой, жгучей, словно благоухающей травами, необычной.
Так прошли два года ее жизни. С ним и одновременно без него. Но однажды ночью она проснулась словно от какого-то удара. Что-то случилось с ней. Она будто разом лишилась оберегающей ее и направляющей силы. Лежа в постели, ничего не понимая, она вдруг ощутила свое невозможное сиротство. К ней сразу же пришел страх. Это чувство Айрис сразу же связала с Алексеем. Не случилось ли чего-то с ним?
На следующий день, не выдержав, она отпросилась утром с работы, купила билет и самолетом вылетела в Житомир. К следующему полдню она была уже в его деревне. Сойдя с автобуса, она спросила у первой же попавшейся женщины, как пройти к дому Алексея Шкарубия.
- Опоздала, милая,- ответила женщина.- Час как похоронили. Осиротели мы, некому нас теперь ни утешить, ни вылечить,- женщина заплакала.
- Как похоронили?
- Разное люди гутарят. Экспертиза вроде вначале дала, что он был задушен, а потом утоплен. А потом по-другому стали говорить. Что утонул. Убили его. Святой был. Говорил все как есть. И людям помогал.
Айрис попросила показать дорогу на кладбище. И долго, до вечера, сидела у могилы с крестом. Потом пошла к его дому, увидела мальчика, похожего на Алексея, прижала его к груди. Познакомилась с его женой.
- Я Айрис, из Москвы. Он меня лечил.
- Я знаю,- сказала женщина.- Он мне рассказывал о вас. Ведь он полюбил вас, а в последние дни перед смертью он писал о вас рассказ.- Женщина взяла со стола несколько страниц, подала ей.- Только не дописал.
На листках бумаги - летящий почерк. Айрис опять не нужен был перевод. Как странно, она схватывала фразы Алексея на лету и мгновенно улавливала их смысл. Рассказ начинался с абзаца: "Конечно, оба нижних места в купе были уже заняты. Справа сидели, о чем-то разговаривая, две женщины, а лавку слева занимал мужчина. У нее болела спина...". Рассказ был не дописан.

1989

ВЕЧНЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Дине
Стояла весна, ясная, легкая. Небо было чистым, прозрачно-синим, как цветное голубое стекло.
Под ногами в коричневых лужах, оставшихся после первого дождя, сияло солнце. Когда она бросала в лужу камень, осколки солнца, как лягушки, прыгали врассыпную зелеными брызгами.
- Радуга, смотри-ка,- удивлялась она.- Над обыкновенной лужей и - радуга?
Палата. Две койки. Два человека.
Он лежал в больнице вместе с ее старшим братом.
- Сестренка! Гляди, опять наша сестра милосердия,- говорил он, когда она появлялась в дверях.
Она проходила к брату, деловито вытаскивала из кошелки яблоки, пироги, другую снедь. Сидела, разговаривала. А человек смотрел на нее и улыбался.
Однажды сказал вполушутку, вполусерьез:
- Я бы тоже хотел учиться с тобой в твоем восьмом классе.
Она возмутилась:
- Я учусь вовсе не в восьмом классе! Я заканчиваю уже девятый!
Попав в серьезную автомобильную катастрофу, он лежал с переломанными ногами, руками, ребрами. Что-то еще у него было сломано. В тот день ему стало вдруг плохо. Взгляд его был устремлен уже не на нее, а в потолок. Он лежал обессилевший, бескровный. На серых скулах выступала щетина. Неподвижные глаза выражали муку.
- Может, мне что-нибудь сделать? Позвать к нему нянечку или сестру? - прошептала она, тревожно оглядываясь на брата.
Брат усмехнулся:
- Ничего. Пройдет. Просто хандра. Ему диссертацию надо защищать, а он здесь мается.
Она растерянно подошла к окну, оперлась локтем о подоконник, стала водить пальцем по тонкому, гладкому стеклу. Стекло вдруг заскрипело.
- Перестаньте!
Она вздрогнула, оглянулась, крикнула, тоже рассерженно:
- Как маленький! Подумаешь, руку сломал. Заживет!
- Я устал лежать,- озлобленно перебил он.- Столько месяцев!
Она молчала. За окнами все было другим.
Голуби на наличниках. Они ходили с наружной стороны окна по железному листу наличника и глухо ворковали. Веселое, чуть рябое от облаков небо обнимало крыши города. На тротуарах, чистых и просохших, у подъезда на противоположной стороне улицы самозабвенно прыгали на одной ноге по клеткам голоногие девочки, играя в свою игру.
Она стала рассказывать о том, что увидела в окно, сначала чуть робея, потом с азартом:
- Старуха тащится с клюкой, толстая. Плащ у нее даже топорщится на спине. Нет, я вовсе не хочу быть старухой! Доживать до старушечьего возраста - избави Бог! А вот, дорогие мои мальчики, специально для вас! Не знаю даже, как описать эту женщину. Представьте себе: тонкая, с прямой спиной, русые волосы развеваются по ветру. Лицо чистое, красивое. И каждый шаг - царский. Если бы вы увидели ее, вот особенно вы, вы, который ноет и бессмысленно смотрит все время на потолок, то вы бы сразу выздоровели! Но разве вы, такие старые, такие скучные и дряхлые, что-нибудь понимаете в любви и царской походке?
- Покажи,- перебил он.
- Что?
- Покажи свою царскую походку. Пройдись по палате!
Она прошлась. Прошлась походкой не царицы, а маленькой прекрасной царевны.
Потолок. Белые стены. Белые широкие окна.
В закованном в белый гипс теле жили одни глаза. Они были жадными и голодными. Она вдруг испугалась их блеска.
Палата. Две койки, два человека.
Дни шли. Вскоре брата выписали из больницы. Но она, как и прежде, продолжала ходить в его палату. Там лежал человек. Он был некрасив и, как ей думалось, вовсе не нравился ей. Лицо у него было худое, жесткое. И только глаза поражали ее какой-то своей затаенной силой. Он ждал ее, и она приходила. Так получилось, что она уже не могла не приходить к нему.
И наконец настал день - уже после майских праздников, где-то в середине месяца, когда он поднялся с постели, стал ходить по палате.
Потом затяжным жарким полднем ударил июль, и человек засобирался домой.
Деревья были зелеными, яркими, еще не успевшими подернуться налетом пыли. Небо было в белых рубашках облаков. Улицы - праздничными и незнакомыми. Они стояли у ворот больницы, ждали такси. Она в коротком платьице, из-под которого сверкали белые коленки, с открытыми воздуху руками. Он - в костюме, от которого совсем отвык, худой, тонкий. Он глядел на людей, на дома, словно еще не веря обрушившейся на него свободе передвижения, будто ослепший от солнца, от уличного шума.
И вот тут-то он и поцеловал ее. Для него все было просто и естественно: он чуть нагнулся и слегка дотронулся своими губами до ее нижней губки. Она же в ответ вся отдернулась, отшатнулась, от изумления и негодования у нее широко раскрылись глаза. Все происходило так, как описывалось прежде в старых романах, когда девушка отвечала пощечиной на вырванный силой или хитростью поцелуй. Ей и в самом деле захотелось ударить его. Но из глаз вдруг брызнули слезы, она покраснела и бросилась бежать. С трудом он догнал ее.
- Что ты делаешь? Мне же нельзя бегать! Чего я такого сделал? Что ты как бешеная?
И здесь она выдала ему:
- Ты обидел меня! Украл у меня радость! Как все мелко, глупо в жизни! Мечтаешь о чем-то большом, светлом, а выходит грязно, буднично, противно. Неужели вся жизнь такая холодная, жестокая? Я, например, мечтала о первом поцелуе. Ты улыбаешься? Да-да, мечтала. Мечтала, что свой поцелуй я подарю человеку, которого буду любить, который для меня будет всем. Мечтала как о чем-то большом, значительном, светлом, а вышло... Вдруг кто-то, который мне абсолютно несимпатичен, даже нисколько не нравится, средь бела дня подходит и бесцеремонно походя стирает мою мечту. Да и не только мечту о поцелуе, а и часть мечты о людях. О настоящих, хороших людях! Понимаешь ли ты, что вот сейчас ты отнял у меня мечту?! Конечно, может быть, ты меня не понимаешь, может быть, у тебя никогда не было мечты или ее у тебя никто не вырывал и не пачкал...
Слушая эту тираду, он сначала улыбался, но потом улыбка сошла с его лица. Какая-то логика и смысл были в ее речах, но кто же мог помыслить о таком повороте?
- Ты - дичок! И выросла будто не в городе, а в поле. Мне в голову не приходило, что я в тебе что-то разрушаю.
- Это потому, что для тебя поцеловать девушку - все равно что за четыре копейки взять у продавщицы в киоске стакан морса. Ты не понимаешь, что поцелуй - это праздник. А первый поцелуй бывает у человека только один-единственный раз в жизни!
- Ну, хорошо, хорошо,- сказал он, снова смеясь.- Я понимаю тебя. Давай помиримся. И прости.
- Ну да, как же! Я зла на тебя!
Она и в самом деле была похожа на обиженную до слез девочку. И в самом деле была зла.
- Перестань. Это же глупо. Вон и такси останавливается. Поехали! - он махнул рукой водителю такси, чтобы тот подождал.
- Никуда я с тобой не поеду! У меня сейчас одно желание: не видеть тебя никогда-никогда. И чтобы ты скорее ушел, пропал, уехал на этой проклятой машине, провалился сквозь землю! Я больше тебе не верю!
Эти детские игры выходили уже за все рамки, и он наконец тоже рассердился:
- Ты взбалмошная девчонка! Да я больше и не прикоснусь к тебе! Ни за что!
Но она, похоже, даже не слышала его.
- Вот мечтала стать артисткой,- вдруг прошептала она.- А, наверное, не стану. Придет какой-нибудь непрошеный, нежданный, вроде тебя, и вырвет и эту мечту. Что же делать? Как жить? Идти проторенной дорожкой? Поступать в институт, где меньше конкурс на экзаменах, выйти замуж, родить детей, работать?
- Ну и что же? А чем ты лучше или хуже других? Почему тебе нужна какая-то необычная дорожка?
- Ты - как моя бабушка! Она пять раз на дню молится и тоже все знает про мою будущую жизнь. А я даже школу свою не могу окончить как все. Завтра иду к врачу. Наверное, дадут освобождение на год. Ужасно болит голова. Ничего не соображаю. Ты преподаватель физики, а я эту физику терпеть не могу! Наверное, уеду к тетке в Сочи. Буду загорать на пляже и смотреть на море. Может, влюблюсь в кого-нибудь. И знаешь, совсем не буду слушать радио. А то по радио все время передают какие-то глупые частушки. Зачем все это? Неужели такой и будет всегда жизнь?
- Ну ладно, хватит,- сказал он.
- И в самом деле, хватит,- согласилась она.- Вон и таксист уже из машины вылезает. Ладно, я рада, что ты выписался из больницы и здоров. Теперь нас ничто не связывает. Только один несчастный поцелуй. Но я, хоть и зла на тебя, желаю тебе доброго пути в жизни. Пусть исполнятся все твои желания. Только пускай исполняются самые добрые, человечные желания,- добавила она.- А плохие - нет, пускай лучше не исполняются.
Стояло лето, макушка июля. Было ли все это? Может, все - лишь короткий сон?
Махнув рукой, она легко и быстро побежала по улице вниз к перекрестку, к трамвайной остановке. Лицо его раздраженно дернулось, и, будто скривившись от боли, он шагнул к такси, которое уже давно ждало его. Не бежать же за ней по улице! Ему, взрослому человеку, только-только научившемуся снова ходить, не ловить же девчонку? "Победа" нырнула в поток машин, покатила вверх по улице, к центру города.

* * *
Ее звали Наргиз, она была мусульманка, татарка. Его звали Алексей, он был русский, православный.
Ему было тридцать три, он был ассистентом кафедры теории относительности в университете. Ей было шестнадцать лет, она была девятиклассницей.
В ее характере проявлялись повышенная чувствительность, предельная открытость, излишняя нервозность. Чертами его характера были сдержанность, замкнутость, следование однажды найденным правилам.
В них жили начала жизни, не совмещающиеся друг с другом, и они неотвратимо, неизбежно должны были разойтись. Возможно, согласно другому закону, а именно закону совмещения несовместимого, они должны были и встретиться. Оба закона были исполнены. Они разошлись. И снова встретились.
Через два месяца, в начале сентября, Наргиз ждала Алексея, надеясь увидеть его, когда он будет выходить из университета. Она сидела на одной из скамей, полукругом опоясывающих памятник студенту Ульянову-Ленину, прямо напротив университетских колонн, за которыми был парадный вход в университет. Это была знаменитая студенческая "сковородка" - место встреч влюбленных, место простодушного трепа и незамысловатых бесед.
- Не меня ли ты ждешь? - сказал он, увидев ее еще издали и идя прямо к ней.
Она не слышала его, но угадала смысл сказанного по движению его губ.
- Да, тебя.
Они прошли мимо старого летнего кинотеатра "Комсомолец" и спустились по крутым ступеням из верхнего сада в нижний.
Все глохло в шорохе палых листьев. Листья пружинили под ногами и были бордовые, красные, иссиня-желтые. Возле мусорных баков их были целые вороха. Будто кто-то чистил золотую рыбу, и вот теперь повсюду лежала чешуя. По утрам дворники и работники сада сгребали ее в кучи. Аллеи были оранжевыми от листьев.
- Бабье лето,- сказал он.- Самая лучшая пора года.
- Знаешь, Алексей,- тихо сказала Наргиз.- Я хочу сообщить тебе одну важную новость. Оказывается, тот поцелуй, когда ты прикоснулся к моей нижней губе своими губами, не прошел для меня бесследно. Ты можешь это понять? Все эти два месяца я ощущаю на своих губах твои губы. Не знаю, как я пережила это лето! Оказывается, любовь - это сумасшествие, беда и наказание! Но за что меня наказал Бог? И знаешь, я почувствовала, что если мы поцеловались, то это значит, что мы как бы помолвлены и обручены друг с другом! Как ты думаешь? Это так?
Алексей остановился и поглядел на нее:
- Было бы лучше, если бы ты уехала в Сочи к своей тетке. Или лучше влюбилась бы в кого-нибудь из своих ровесников. Пойми, я убежденный холостяк. Между нами почти семнадцать лет разницы. Через два месяца защита кандидатской диссертации. Срок ее защиты переносился два раза. А я уже работаю над докторской. У меня нет ни минуты времени. Извини, я буду откровенен. На женщин у меня отводится только один день в неделю. Да и то два-три часа. А с тобой у нас вообще не может быть никаких отношений. Ты еще маленькая, ты еще ходишь в школу. Я поцеловал тебя тогда, два месяца назад, просто из чувства признательности. Других чувств к тебе у меня не было и нет.
- Ах, Алексей,- Наргиз покачала головой.- Почему ты такой неумный, нечуткий? Я уже не сплю несколько ночей подряд, все у меня валится из рук...- она доверчиво взглянула на него, потом прошептала, чуть покраснев: - Знаешь, я решила стать женщиной. Сегодня день, когда я стану женщиной. И я все обдумала. Сегодня суббота. Папа с мамой и бабушка уехали на дачу. Там надо покопать землю, собрать яблоки. Дача у нас на другой стороне Волги, возвратятся они в понедельник утром. Они меня звали с собой, но я отказалась, сказала, что буду заниматься. Знаешь, я уже получила две тройки и чуть не схватила двойку по химии. Ты ведь знаешь, что я ненавижу твою физику, с химией в придачу! Так вот, если ты все понял, у нас с тобой - две ночи и целый день. Мы можем пойти ко мне домой, а можем заночевать у тебя. Ведь ты говорил, что живешь один. Как? Ты одобряешь мой план?
- Ты с ума сошла! Пойми, мне тридцать три, а ты - школьница!
- И ты боишься связываться со мной? Смешно! Мы поцеловались друг с другом, а значит, помолвлены и обручены. А если мы обручены, то значит, вправе стать мужем и женой, хотя бы только в глазах друг друга. Ты ведь физик и математик вместе. Должен сообразить, что одно вытекает из другого.
Алексей смотрел на Наргиз. Перед ним стояла высокая длинноногая девочка с будто добела вымытым, чистым, свежим лицом. В глазах ее сияло лукавство только что отлетевшего детства и чувствовалась новообретенная боль созревшего к любви сердца. Широкие влажные губы ее были полуоткрыты в улыбке, блестел белый рядок ровных зубов, шары грудей колыхались от дыхания,- и вся она была как цветок перед раскрытием лепестков.
Трудно было отказаться от такого подарка судьбы. И вряд ли кто-нибудь из нормальных людей отказался бы от него. Что-то сдавило горло Алексею, и он хрипло сказал:
- Ладно. Давай погуляем.
* * *
На улицах не утихало движение. Люди шли куда-то, а навстречу толпами брели другие. Точно это были не улицы, а вены, по которым текла живая человеческая плоть.
Возле колхозного рынка они свернули в проулок. Листья под ногами. Сухой порыв ветра. Чьи-то шаги. Чей-то смех сзади. На тротуарах от окон желтыми квадратами лежали пятна света. Все, весь мир был в ней. И все находилось вне нее.
- Я словно пьяная сегодня,- сказала Наргиз.- Я ведь никогда не была пьяной. Не знаю, что это такое. Смешно даже.
Они зашли в подъезд. Лестница была узкая, крутая, с небольшой узкой площадкой в середине пролета.
- Ты уверена, что родители не вернутся сегодня или рано утром?
- Не бойся, милый,- глухо отозвалась она.
Обитая дерматином толстая дверь. Он просунул в скважину ключ, надавил на дверь плечом. Открылась большая продолговатая комната с умывальником в углу. В темноте угадывались стол и кровать. Он зажег свет. Комната открылась вся во всем своем аскетизме и простоте обстановки. На столе среди груды бумаг и рулонов с чертежами - пластмассовый Буратино. Он сидел на чернильнице в зеленых штанах, в красной курточке, плутоватый, длинноносый. Когда-то, месяца три назад, она принесла его в больницу:
- Вот, веселее будет. Пусть рассказывает тебе про папу Карло!
- Как видишь, никаких удобств,- сказал Алексей.
- Да, вижу.
- А это мой идол, мой духовный наставник.
- Почему?
Алексей улыбнулся:
- С точки зрения Буратино не надо ни к чему относиться серьезно. По-моему, он прав.
Не договорив, он притянул ее к себе. Его губы легли на ее губы и соединились с ними так, что она едва не задохнулась. И вдруг губами он ощутил слезы на ее щеке.
- Однако ты чувствительна.
- Ничего. Это просто так, ты не сердись. Это от счастья. Мне хорошо сейчас, а слезы сами. Правда, сами.
- Ты хочешь закусить? У меня есть сыр, хлеб и масло. Можно согреть чай.
- Я хочу есть. Я ужасно голодна.
Алексей сделал бутерброды. Они пили чай и разговаривали.
- Ты будешь богатым и известным человеком,- говорила Наргиз.- У меня бабушка немного колдунья. Она научила меня угадывать будущее человека по чертам лица, по линиям на руке. Вот смотри, когда ты сжимаешь руку в кулак, у тебя вот здесь образуются две линии. У тебя родится мальчик - это будет точно твоя копия. И родится девочка. Девочка будет похожа на меня.
- Я боюсь гаданий,- сказал он.- Не надо. Уже поздно. Завтра в восемь утра у меня занятия в университете.
- Завтра же воскресенье!
- Я не знаю воскресений уже лет десять. У меня маленький кружок из пяти студентов. С ними я встречаюсь по воскресеньям в восемь утра...
Потом было что-то невообразимое. Она задохнулась от боли и блаженства. Когда очнулась, он лежал, устало привалясь боком к стене. Она с удивлением и ужасом смотрела на его лицо, на глаза. Они были закрыты. Так вот, оказывается, какой жизнью живут взрослые люди! Она дотронулась только до краешка ее, и теперь эта жизнь пугала ее. Тихонько, боясь потревожить Алексея, она гладила его волосы. Вдруг зазвонил телефон. Аппарат стоял у изголовья на тумбочке. Алексей зашевелился. Она сняла трубку и, не слушая и ничего не говоря, положила ее снова на рычаг телефона. В комнате стало еще тише, чем было.
Стало светать. Буратино на столе смеялся. Ей почудилось вдруг, что она слышит его тонкий, насмешливый голосок. От ветра задребезжала рама в окне. Хотелось плакать. И она заплакала, зарывшись лицом в подушку.
Алексей проснулся, на часах было половина шестого, и тут снова повторилось то, что уже произошло в начале ночи. Он подгреб под себя ее высокое легкое тело, стал ласкать груди, впадину живота, тихо и нежно, едва касаясь, водить языком и кончиками пальцев по ее матово-белой коже. Она снова задрожала от невыразимого блаженства, когда почувствовала, что он своими влажными губами целует пальцы ее ног, а потом медленно поднимается по икрам, по бедрам выше. Снова она истекала кровью и еще чем-то, конвульсии сотрясали ее тело, она впадала в беспамятство блаженства, боли и ужаса.
Многое думая прежде о таких минутах, втайне мечтая о них, она все-таки не представляла до конца, что это такое в реальности. Ее прежде всего поразил он. Днем, вне постели, он был сдержан, молчалив, даже как-то замкнут, здесь же в невероятном сплетении ног и рук - абсолютно бесстыден, неистощим на выдумки, сверхизощрен.
Будильник прозвенел ровно двадцать минут восьмого. Он откинулся навзничь, полежал минуту с закрытыми глазами, потом стал деловито и спокойно одеваться.
- Ты можешь лежать сколько заблагорассудится. Пойдешь - захлопни дверь.
- Нет, я уйду первой.
И здесь-то вот утром, перед тем как исчезнуть в двери, она ему сказала:
- Только помоги мне. Не приходи! Я не хочу продолжения. Я не готова еще быть той женщиной, которая нужна тебе. Ты не готов к моей любви, а я не готова к твоей. И не наша в том вина, что наши жизни пока несовместимы. Я хочу всего, а не каких-то крох или капель. Я за любовь, если даже она окончится смертью. Если бы ты любил!..
* * *
Позже были найдены дневники Наргиз. В своих записях она описывает "внутреннюю" биографию своего "романа" с Алексеем достаточно подробно. Привожу ее записи дословно.
Вот что она писала в своем дневнике:
- Что делать женщине, когда в ее душу приходит горе, несчастье? Сердце разрывается от муки, от сожалений, от ощущения какой-то безумной несправедливости. Я стала женщиной, и я - в аду. К кому пойти? Кому рассказать?
Чистое, горячее чувство к этому человеку перемешалось у меня с болью и стыдом. Я понимаю, почему он не ищет меня. Найти вовсе не трудно: он знает, в какой школе я учусь. Но он не ищет меня потому, что единственная наша ночь была полна безумия. Ему тоже стыдно, вот мы и расстались. Наедине друг с другом мы оказались такими ужасно порочными, что поняли - разлука неизбежна. И действительно, мы уже никогда не смогли бы чисто и светло относиться друг к другу. Возможно, не я одна была виновна во всем плохом, что случилось у нас. Я ведь не была ни с кем прежде близка, у меня не было никакого опыта. В самые первые минуты нашей близости, целуя и лаская его, я и не думала, не предполагала, во что эта близость может вылиться. Но я должна признаться: тогда, в мгновения самого невероятного бесстыдства, я охотно шла на каждый его зов и намек. Значит, внутри я сама очень порочна. Но и на нем, моем родном и любимом, тоже лежит вина. И как я мысленно прошу у него прощения, так и он должен просить прощения у меня, если только он понял, что не я одна виновата в разрыве наших отношений. Но мы больше не увидимся. Сейчас мне невозможно остановиться ни на одной мысли - все перепуталось. Трудно. Стыдно.
Наверное, он никогда не простит меня. Представляю, какие стыд и горечь он тоже испытывает теперь. Возможно, проклинает день, когда я пришла к брату в больницу и мы впервые увидели друг друга. Какое это было счастье, какая чистота! Именно чистоту больше всего я любила в нем всегда. И сама же ее растоптала. И он тоже виноват. Если можно обвинить человека в том, что он не любит, то я обвиняю его именно за неспособность любить. Он меня не любил, в этом все дело. Если бы была любовь, неужели он мог бы быть со мной в таких отношениях?
Конечно, я очень виновата в том, что не остановила его сразу, разрешила ему буквально все. Правда, я оправдываю себя тем, что он был мне близок, дорог, и я думала, что мы оба чувствуем одинаково. Где и как я могла различить границу между чистотой и грязью? Я ведь даже не знала, что с человеком, с которым встречаешься и которого любишь, можно так близко, так ужасно сойтись. Самое постыдное заключается в том, что эта близость не была близостью духовной, а только физической. И в результате в душе любимого человека я оставила только презрение к себе.
И все же я чувствую, что основная часть вины лежит на мне, поскольку я - женщина, а это налагает на меня определенные обязанности. Я должна была быть более скромной, сдержанной. Мне следовало помнить о том, чему меня учила бабушка. Я происхожу из старого мусульманского рода, где поведение девушки всегда подчинялось строгим правилам. Я проявила слабость. И за это мы оба наказаны: потеряли непринужденность, чистоту отношений и расстались навсегда (21 сентября).
- Вот и уезжаю я навстречу неизвестности. Мои соученики или подружки сидят сейчас на уроке литературы или истории, а я, перекати-поле, плыву последним рейсом теплохода до Астрахани. Там меня встретит мой дядя и отправит уже поездом к тетке в Сочи.
Неделю назад я пришла после уроков домой и сказала маме, что учиться не могу. Мама сходила к директору школы, поговорила с классной руководительницей. На домашнем совете было решено, что не стоит рисковать и лучше мне этот год отдохнуть. В поликлинике мне дали справку, освобождающую от школьных занятий.
Мой любимый и единственный, видимо, отрекся от меня окончательно. Не вернулся, не пришел, не позвонил по телефону. Путешествие - спасение для меня. Еще бы несколько дней жизни с мыслями о нем, и я бы или умерла, или сошла с ума.
Еду в четырехместной каюте. Мои соседи - пожилые люди. Две женщины и мужчина. С ними мне хорошо. Они относятся ко мне как к дочке. Других знакомых нет. Немножко разговаривала на палубе с каким-то студентом из Чебоксар. Он плывет в Саратов. Мне очень не понравилось, когда он пренебрежительно улыбнулся, узнав, что я учусь в десятом классе и из-за переутомления получила справку об освобождении на год. Как легко и бесцеремонно люди судят о других, не зная совершенно положения вещей (14 октября).
- Не пишу в дневник месяцами. Осень прошла, отцвела буйством красок, угасла. Столько было за истекшее время встреч, разговоров, впечатлений... Но зачем я здесь? Иногда душу охватывает такая тоска, что не знаешь, куда от нее уйти и что делать.
Каждый день прихожу к морю, смотрю на бесконечные волны. Боже мой, я и не знала до сих пор, что море такое скучное. Много цветов и деревьев в осенних садах и парках. Но и их красота для меня также бессмысленна и скучна. А друзей нет. Близких, родных нет.
Впрочем, почти каждый день кто-то пристает, навязывает свое знакомство. Я же издеваюсь над ними, брезгливо отвергаю и унижаю их. Я, наверное, умру, повешусь, утоплюсь, если только хоть один из этих мужчин, старых, молодых, красивых, безобразных, посмеет коснуться меня пальцем. Ненавижу мужчин, которым от женщины нужно лишь ее тело, которые тянутся за телом женщины, как за добычей!
Постоянно думаю о моем любимом. Неужели и он такой? Не может быть. Я с ума схожу от этой любви. Как часто на улице, в толпе прохожих, кто-нибудь до ужаса напоминает его - я бросаюсь, бегу, сердце замирает в страхе и блаженстве, и очередная катастрофа - человек оказывается с другим лицом, другим носом, другими, совсем чужими глазами. Почему вокруг меня чужие, почему нет рядом его, близкого? И почему я ничего не знаю о том, где он, что с ним? Холодным потом покрывается лицо при мысли, что с ним случилось что-то страшное. Как я хочу спасти его от беды, отвести от него несчастье, а сама умереть! Да, я бы хотела умереть за него. Я скорее соглашусь быть навсегда забытой им, чем узнать, что с ним несчастье или беда.
Много раз я собиралась написать письмо. Я не знаю его почтового адреса, но я могла написать в университет. Могла и не решилась. Скоро поеду домой, в Казань. Там узнаю все. Красота Кавказа, его гор, его моря не для меня (3 декабря).
- Сегодня был морозный и солнечный день. Краски удивительные: белые, голубые, синие, сиреневые, фиолетовые. Небо, сияние снега, глубокие тени - природа моей родины. В парке на деревьях замерзли капли вчерашнего дождя и так и остались висеть на ветках матово-прозрачными сережками. Сквозь них светило солнце, и они сверкали, как жемчуг. Я шла по парку и напевала одну из арий. Лес отзывался мне эхом. Потом я увидела синиц. Я махнула им рукой, как своим забытым подружкам. Я забылась от счастья. На ресницах был иней. Над губами вспыхивал на солнце парок дыхания.
Вечером я пошла на улицу Галиасгара Камала, где был его дом. Накануне в это же время его окно в продолжение нескольких часов было совершенно темным, и никто не отзывался на телефонный звонок. В трубке раздавались равнодушные однообразные гудки. Вчера мне показалось, что дом заколочен и в нем больше никто не живет, таким мрачным и заброшенным он выглядел среди снега, ночного молчания и мрака. Но сегодня я увидела, как светится в ночи его окно. Он жив, он дома. Я побежала к телефонной будке и сняла трубку. В ней прозвучал ясный молодой женский голос:
- Да. Слушаю вас.
Я стояла ошеломленная и молчала. Долго не вешала трубку. Не вешала ее до тех пор, пока женщина на другом конце провода не повесила ее первой.
И вот сейчас я сижу у себя дома за письменным столом, над страницами дневника. Я пытаюсь спокойно разобраться и понять, что произошло. Да, я страдаю. Страдаю от ревности. И это еще одна моя болезнь.
Я сижу при свете настольной лампы с закрытыми глазами и представляю рядом с ним другую женщину или девушку, мое сердце падает куда-то, дрожь пробегает по телу, на лбу выступает холодный пот. Я вижу, как его руки, которыми он ласкал меня, скользят по телу этой женщины, и вдруг вскрикиваю то ли от боли, то ли от какого-то жуткого наслаждения. Подбегает мама, что-то обеспокоенно спрашивает. С меня течет холодный пот, я сижу полумертвая, но я успокаиваю ее и улыбаюсь.
Да, это тяжелая ревность, хотя мне должно быть все равно. Какое мне дело до того, с кем он встречается и как? Ведь он свободен и волен распоряжаться собой, своим телом, своими руками.
Первый поцелуй. До этой минуты в июле я была безгрешна и чиста (8 декабря).
- В мире происходят потрясающие события. Жизнь вокруг бурлит. Советская ракета полетела на Луну, состоялась поездка Хрущева в Америку - столько связано со всем этим надежд, веры.
А я хожу, почти ничего не замечая. Все происходящее находится где-то вне моего сознания. Во мне словно живут два человека: один ходит в магазин за хлебом и молоком, посещает концерты или бывает в кино, разговаривает с людьми, занимается с репетиторами, а другой замкнут в себе, занят только собой, оглушен своим одиночеством и горем.
Вчера был день музыки - и что это было за чудо! Я услышала по радио самые любимые мои произведения -"Патетическую сонату" Бетховена, "Шествие гномов" Грига, "Ромео и Джульетту", первый концерт для фортепиано и "Итальянское каприччио" Чайковского, "Прелюды" Листа.
Вечером я ушла из дома, чтобы хотя бы увидеть свет в его окне. Меня, как в воронку, как в речной омут, страшно тянет туда какая-то сила. Я стояла возле его дома и ревела. И вдруг один из троих ребят, шедших от рынка на Булак, куда-то в том направлении, проходя мимо, тронул меня за рукав и, заглядывая в глаза, спросил:
- Что с вами? Вас кто-нибудь обидел? Скажите, и мы вам поможем.
Они окружили меня и стали расспрашивать. Я удивленно смотрела на них и говорила, что ничего не случилось и помощи мне не нужно. Тогда кто-то из них сказал, что они проводят меня домой и не отпустят одну, плачущую. Мы пошли ко мне на Гражданскую вчетвером. Они наперебой рассказывали мне о себе, шутили, смеялись. И мне почему-то тоже стало с ними хорошо и весело, как будто я знала этих ребят давным-давно. Конечно, я ничего им не сказала о том, что было причиной моих слез. Потом мы еще какое-то время постояли возле моего дома, и я тоже смеялась вместе с ними. Простились как хорошие друзья.
А сегодня днем, после уроков, пришла моя школьная подруга Ленка Рощектаева и заявила с лукавой улыбкой на лице, что в школу приходил молодой мужчина и спрашивал обо мне. Все описания - я расспрашивала Ленку дотошно и подробно - рисуют Алексея. Это был он. В душе тревога и где-то далеко, в глубине, радость. Увидимся ли мы снова? И как? Смутно и непонятно. Только кровь в голове стучит беспрестанно: "Он пришел, он не забыл меня" (26 декабря).
- Но вот и произошла наша встреча. Бог мой, какой спокойно-будничной она была. Мы встретились на Кольце и пошли по набережной Кабана мимо кафе и электростанции. Озеро уже застыло, и на льду лежал снег. Снежинки медленно падали и на нас.
Я ожидала взрыва страстей, каких-то необыкновенных поступков, роковых слов, а он с унылой будничностью сказал:
- Как ты жила? Я не хотел беспокоить тебя. Не хотел встречаться. Однако не выдержал.
Мне хотелось закричать и ударить его. Неужели он даже не понимает, сколько жестокости в этих словах? Отчего в нем так велико желание причинить мне боль?
- Почему? - спросила я.
- Тебе шестнадцать, мне тридцать три. Мы принадлежим к разным поколениям. Я не имею права на тебя.
- А о моем праве на тебя ты не подумал? Боже мой, дело, оказывается, в нелепой случайности. Но ведь я могла родиться чуть раньше, а ты мог родиться позже!
Простились мы сухо и молча. Он сказал, что сможет увидеться со мной только 3 января, и ни слова о том, что Новый год можно было бы встретить вместе. Я кивнула головой и, свернув на улицу Фатиха Карима, не оглядываясь, пошла домой. Снег лежал на земле белый и пушистый, и мне было до слез жаль ступать на него.
Я шла и думала: через столько месяцев разлуки увидеть друг друга на какое-то мгновение и опять разлучиться на целых семь дней? Это ли не пытка? Для меня такое непостижимо.
На другой день вечером, то есть сегодня, я позвонила ему, желая хоть на минуту увидеть его, услышать голос:
- Здравствуй. Я хочу тебя видеть.
- Я пишу статью.
- Ты занят?
- Да.
- До свидания.
Я сразу же повесила трубку. Горько и обидно. Для него я существую лишь как вещь. Когда он не нуждается во мне, то может отстранить меня, как всякую другую вещь, мешающую ему. Какое ему дело до меня, до моих мыслей, моих чувств? Он занят, а я отнимаю у него время. Когда потребуется, он сам назначит мне час свидания. Не унизительно ли все это? Если я уйду из его жизни, разве это принесет ему хоть каплю печали?
Я поняла, что не могу быть в эти дни в Казани и завтра вечерним поездом уезжаю в Пензу к родственникам. Новый год буду встречать с Лермонтовым в его родовом имении, а в Казань вернусь числа десятого января. Но, Боже мой, как безумно и неистребимо в то же время желание целовать глаза Алексея и губы, чувствовать на себе его руки, слышать голос. Любовь - это болезнь, часто неизлечимая, а первый поцелуй - первый шаг к ней (27 декабря).
- Я постучалась в его дверь в пять вечера. На столе лежали два билета в театр, и у нас еще было полтора свободных часа. Я была потрясена. Было столько счастья, радости и ласки. Я обезумела от его неожиданных нежных рук, от улыбки на его лице. Все плохое вмиг было забыто. Во всем мире остался только он, безмерно родной, единственный и, как мне показалось в те минуты, любящий меня. И позже, когда мы по вечерней улице шли в театр, я скорее не шла, а летела, была веселой и счастливой.
Все изменилось в один миг - после спектакля. И раньше я старалась не обращать внимания на его поведение. Он пренебрегал порой элементарнейшими правилами вежливости по отношению ко мне. Какой девушке или женщине понравится, что ее избранник идет всегда впереди, садится в кресло первым, проявляет невнимательность? Вот и теперь после спектакля, взяв у гардеробщицы свое пальто и отдав мой номерок, он первым быстро пошел к выходной двери. Правда, в вестибюле в ожидании меня он стоял и курил сигарету, но все было испорчено.
Меня безмерно мучают наши отношения. Страсть и нежность живут рядом с холодом и отчужденностью. Если бы хоть немного я могла понять, как он ко мне относится. Что ему нужно от меня? Чего он хочет? Кого он видит во мне: женщину, временную знакомую или человека, друга, будущую жену? Я знаю, теперь я взрослая, и любовь моя не романтическая, а самая-самая земная. И я хочу всего земного. Я далека от идеализации, от мечтательности. Но иногда я думаю: может быть, упрекая его в глухоте чувств, я тоже не всегда проявляю чуткость? Вчера в театре он с самого начала был задумчивым и молчаливым. Возможно, у него неприятности, что-то не получается с диссертацией, я ничего даже не спросила о его работе. Но, с другой стороны, если я друг ему, почему он сам не скажет мне, что беспокоит его? Скорее всего, все исходит от того, что я не жена его, не друг, не любимая. Я - всего лишь любовница, молоденькая женщина, служащая ему для утоления его страсти. Когда он насыщается мной, когда выпивает меня всю до конца, он тут же забывает обо мне, и только когда мужская страсть просыпается в нем вновь, он опять вспоминает обо мне.
Ему нужно мое тело - красивое тело юной женщины. И, конечно, ему хорошо со мной; он знает, что ему отдается женщина, беззаветно любящая его и с охотой готовая исполнить любую его, самую изощренную, прихоть. Меня же, человека, он не воспринимает. Я как человек ему не нужна. Как быстро меняется его взгляд, его голос, когда я утоляю его страсть, как быстро он уходит в себя, становится холодным, отчужденным. Еще минуту назад он в течение полутора-двух часов был безумно взволнован, неистощимо щедр на ласки, пугающе разнуздан и нежен одновременно, теперь же равнодушно предлагает:
- Останься еще, чего уходишь!
- Нет, надо идти,- говорю я.
И он спокойным, безразличным, каким-то пустым голосом произносит:
- Как хочешь. Иди.
И не провожает даже до двери.
И все равно я люблю его. До полного самозабвения. До ужаса. Чем больше он пренебрегает мной, чем дальше уходит от меня, тем большим пламенем, порывистым и жадным, вспыхивает, как костер, моя любовь. Каждое дыхание, каждая мысль, каждое мгновение жизни переполнено им. Чтобы сохранить это состояние любви, я хочу умереть (4 марта).
* * *
В дневниках Наргиз последняя запись была сделана уже не пером, а карандашом. Скорее это была не дневниковая запись, а обращение к Алексею. Стояла пометка, что письмо писалось в два часа ночи.
Вот дословно текст этой записи:
"Найду ли я слова, чтобы рассказать тебе все, объяснить всю суть? Поймешь ли ты меня? Услышишь ли? Любовь заполнила меня всю. Я поняла, любовь - это болезнь. Она душит меня, губит, сжигает, сводит с ума. Для меня чрезвычайно важны, чрезвычайно серьезны наши отношения. И как выразить все, о чем я думаю, что ощущаю?
Как часто и надолго ты забываешь обо мне. Как редко вспоминаешь меня! Так зачем тогда ты встречаешься со мной? Зачем я тебе?
Я прошу тебя: уйди, забудь меня совсем! Разве я держу тебя? Разве хожу за тобой? Разве прошу пощады? Боже мой, я с ума схожу. Ты доводишь меня до сумасшествия. И ты доведешь меня до преступления. Или до смерти.
Ты мучаешь меня, как настоящий палач. Ты - мой убийца. Но почему бы тебе не убить меня сразу, чем мучить так медленно, хладнокровно и спокойно?
Я ненавижу тебя. Я хочу сделать тебе что-нибудь такое ужасное, чтобы ты проклял меня и задушил своими руками. Нам вместе не жить на земле. Ненавижу тебя! Люблю и ненавижу!" (17 апреля).

Ее нашли утром в постели. Рядом на столике лежали две упаковки снотворного. Успокоительные и снотворные в силу своей повышенной чувствительности и возбудимости она принимала и прежде. Дневниковые записи были обнаружены родителями еще до приезда врачей и милиции, их спрятали. Все остановились на версии, что девочка нечаянно перебрала дозу снотворного. Родителей, погруженных в шок и отчаяние, тоже устраивала эта версия.
Тело увезли в морг, а на следующий день, по татарскому обычаю, состоялись похороны. Ей нашли место в дальнем, заброшенном углу татарского кладбища.

Шли годы. В тридцать шесть лет Алексей Благов защитил докторскую диссертацию, в тридцать семь взял в руки заведование кафедрой в университете. Работа отвлекала от грустных, печальных мыслей, она стала основным смыслом его жизни, но все-таки и с течением лет он никак не мог забыть высокую, тонкую, как лоза, девочку с серыми глазами и черным всполохом волос. Самое обидное и страшное заключалось в том, что она ошиблась и жестоко поплатилась за свою нечаянную ошибку. Да, возможно, иногда он был невнимателен к людям, да, тяжким, постыдным камнем на его душе лежал тот неоспоримый факт, что он, взрослый человек, преподаватель университета, ученый, собственно, совратил, соблазнил ее, школьницу, чистую девочку, ребенка. Да, время знакомства с ней пало как раз на пору, когда он совершил открытия глобальной важности и ценности и был опьянен сознанием собственной силы, не замечая иногда вокруг себя ничего, но она ошиблась: он никогда не пренебрегал ею, напротив, любил ее с самого начала. Жестоко ошиблась она. Ошибся и он. Его серьезная ошибка заключалась в том, что он остуживал ее порывы, может быть, внутренне как-то пугаясь их, не раскрылся перед ней до конца сам, не успел оценить ее любовь как главное событие своей жизни, не успокоил ее своей любовью.
Но месяцы, годы шли. В сорок лет он, закоренелый холостяк, взял наконец себе в жены одну из своих самых способных аспиранток. Пошли дети. Первым родился мальчик - и исполнилось пророчество Наргиз, высказанное ею как-то мимоходом: он был очень похож на него, отца. Со страхом, с тайной надеждой он долгие месяцы ждал рождения второго ребенка. Родилась девочка. Впервые склонясь над колыбелью после того, как жена с ребенком вернулись из роддома, он увидел, что исполнилось и второе пророчество. В широкой деревянной кроватке лежала маленькая Наргиз. Похоже, что его жена была всего лишь донором, дважды выносившим в своем чреве его с Наргиз детей. Это потрясло его больше всего.
Позже в научной литературе он прочел, что в результате серии тонких экспериментов с аппаратом наследственности выяснилось, что во время насильственной или быстрой и внезапной смерти происходит мощный энергоинформационный взрыв, который порождает волновой сгусток, своеобразный фантом генетического аппарата, в котором записана информация о жизни и смерти живого существа. Это волновое образование биологически чрезвычайно активно, и оно может влиять на генетический аппарат убийцы или косвенного виновника смерти, как бы мстя за разрушение своей материальной оболочки или воссоздавая ее заново.
Так это или не так, но его жена узнала о тайном, вечном и никогда не прекращающемся его "романе" с Наргиз. И не могла ни примириться с этим, ни простить.
У жены были чистые, спокойные, холодные глаза. У нее были чистые белые руки. Она говорила всегда чистым холодным голосом. И вскоре пришел день и час, когда они стали жить молча, почти не разговаривая друг с другом. И все в их доме молчало. Молчали стены. Молчали окна, завешанные гардинами. Молчали книги за чистым, промытым стеклом шкафа. Молчали даже часы. В комнатах всегда стояла спокойная, чистая тишина.
Но у них были дети. Однажды, после молчаливой ссоры с женой, он зашел в комнату к дочери. За окном уже чернела ночь. Он притворил дверь и тихо подошел к кроватке. Девочка спала и, выпятив губку, крепко держала в кулачке тряпичную куклу. Склонившись над ней, он поправил подушку, одеяло. Постояв немного молча, шагнул обратно.
Под ногами что-то хрустнуло. Он нагнулся, поднял обломки. В комнате было темно. Он вышел в другую комнату. Это был Буратино Наргиз. Краска уже облупилась. Но человечек был все такой же - в зеленых штанах, в красной курточке.
Алексей стоял у окна, бессмысленно глядел в окно. Стекло было черным и мокрым от дождя. Он видел лишь себя, свою тень. По его щеке текла слеза.
На кухне что-то загремело.
- Чай уже вскипел. Остывает,- сказала жена.
* * *
И еще прошло, кануло в Лету почти три десятилетия. Время - это вечно вращающееся колесо жизней и смертей, бесконечная смена чета и нечета. Под это неостановимое колесо в свой срок ушли родители Алексея, его братья, сестры, ушла его жена, многие друзья и товарищи по работе. Подмяло под себя это колесо и огромную страну, в которой он родился и вырос, в которой прошла вся его жизнь. Страна распалась на какие-то отдельные территории и образования, прекратила свое существование. Он, Алексей Благов, продолжал жить в Татарии. Дочь, вышедшая замуж за офицера, оказалась в Молдавии. Сын, учившийся в Москве, влюбился в сокурсницу-латышку и остался в Латвии. Теперь это были иностранные государства, не так просто стало пересечь границу. Старик жил в огромной квартире снова один. Еще упорно работал, но уже только дома. Его обихаживала дальняя родственница. Она была старше Благова на два года, и старик звал ее тетя Полина. Старуха и в самом деле приходилась ему какой-то четвероюродной теткой.
Как человек, достаточно поживший, он уже спокойно думал о своем уходе из жизни и о месте своего упокоения. Два раза в год, где-то в мае и в ноябре, он звонил в Академию наук и просил прислать машину. Тетя Полина всегда сопровождала его в этих неторопливых поездках. Сначала они ехали на русское кладбище, где были похоронены его родители, братья, сестры, жена, потом - на татарское. Там, выйдя из машины, он привычным маршрутом минут пять шел к единственной могиле, которая его интересовала, и долго неподвижно стоял возле низкой ограды, пока тетя Полина старательно прибирала и чистила могилу. С маленького барельефа на серо-белом мраморе памятника на него смотрела семнадцатилетняя девочка. Старик знал: здесь лежит его истинная жена.
И всякий раз этот человек говорил своей тетке:
- Похоронишь меня здесь, рядом. Видишь, есть место. Березку только, которую я посадил, срубить. Договоренность есть, заплачено. В завещании тоже написано. Первый пункт.
Тетя Полина покорно и молча кивала головой.
Последний раз, уже уходя, старик добавил:
- Она ждет меня, зовет. Вижу ее в снах. Скоро я приду. Мне только нужно закончить одну работу.
И в самом деле, через четыре месяца он поставил последнюю точку в серьезном труде о космогонии, а в следующую ночь неслышно и спокойно умер на рассвете во сне. Колесо времени накатилось и на него.
Воля покойного была выполнена. На третий день, как принято у русских, в первую теплую апрельскую просинь, когда на солнцепеке сошел уже снег и затвердела даже кое-где корочка грязи, а земля вокруг была еще сырая и влажная, семидесятичетырехлетнего русского академика Алексея Благова отпели в православной церкви на Арском поле, а потом повезли на Старо-Татарское кладбище возле мыловаренного комбината и похоронили рядом с могилой семнадцатилетней татарской девочки.
Обручившиеся Бог весть когда, они были теперь вместе. Навеки.

1967 - 1997

ГОРОДСКАЯ ЛЮБОВЬ

Фраза выскользнула из ее улыбки:
-Шнурочки нужно, милый. Твои еле-еле держатся.
- В следующий раз. Денег нет.
- Ой ли? На девочек небось хватает?
- Какие девочки? Где эти девочки?
О, этот разговор, легкий, интимно обнаженный, слегка циничный - и какой-то холод, и приятный, уже томящий желанием зуд в теле, и эта игра чувств, порывов, мельтешащая в воздухе, как бабочка, как бы ничего не значащая, полунебрежная.
За стеклянной дверцей "конуры", что в городе на одном из проспектов, где стремительные линии высотных зданий, афиши, сверкающий огнями реквизит витрин, "конуры", над крышей которой простая и каллиграфически безупречная надпись "Чистка обуви", за дверцей этого предприятия - разнобой улицы, гудки такси, мелькающие тени прохожих, блеклая синева вечернего неба и духота залитых летним зноем сумерек.
"Горбоносая Богоматерь. По всей стране эти южные девы. Очевидно, монополия или картель".
Запах ваксы и пота. Стельки, банки клея, коробочки крема. Гроздья красных, черных, желтых шнурков. И на маленьком табурете, внизу, в ногах - она, женщина, молодая, распаренная, в кожаном фартуке, с засученными рукавами, со сбившейся на мокрый смуглый лоб прядью волос, с глазастым, носатым, стертым, как монета, лицом, сочная в наготе своих чувств, гортанная, откровенная, с похотливой, не сходящей с чувственных губ улыбкой,-ловко, играючи мелькали щетки в ее руках, блестел под чистой голубой бархоткой желтым лаком узкий носок туфли.
- Хочешь, познакомлю с одной? Доволен будешь.
- Я с тобой хочу. Ты кто - ассирийка, что ли, или египтянка? Никогда не имел дела с женщинами этой национальности.
Женщина хмыкнула удовлетворенно, бросила быстрый, как молния, оценивающий взгляд:
- У меня человек есть. Норму выполняет. А особа, о которой толкую, завидная.
- А не заражусь?
- Да ну! Она же в торговле работает. Торговый работник. Их каждый месяц проверяют.
- Сколько она берет?
- Мы, поди, советские. Нисколько. Из удовольствия.
Он смотрел в восточное, чужое лицо, думал: "Не все ли равно, с кем".
- Что ж, можно. С торговыми работниками тоже не имел дела.
Коробок спичек, и на нем карандашом номер телефона и имя. Коробок лежал на ладони, новенький, чистенький. Щелчком пальцев подбросил его, как монету. Поймав, сунул в карман. Из кармана вынул деньги.
- До свидания. Рад был познакомиться.
- Счастья и любви, милый! Заходи.
Любовь. Любовь нужна человеку вседневно, всечасно в его жизни. Без нее одиноко и смутно. Без нее - брести слепому с палкой в руках, ощупывая дорогу, сквозь лед ночи.
Усмехнулся: "Будем любить. Слепыми, конечно, не будем". Это была игра. Игра с самим с собой. А может быть, игра со случаем, а значит, с Богом?
Поймать женский взгляд (а взгляд - это отражение внутреннего я в тебе, до того чужом, далеком) и, держа этот взгляд женщины на себе, поймать ее душу, то выпуская, то опять прихватывая ее, а потом помурлыкать над ней, как над своей добычей, позабавиться немного испугом, побаловаться и полюбить.
- Кошки и мышки,- тихо напевая себе под нос, брел он по улице, близоруко оглядывая лицо каждой женщины. Нужно было уходить от пустоты. Да, уходить. Непременно.
- Кошки и мышки, мышки и кошки,- весело повторял он.
Телефонная будка. В ней, как в раковине, залитая электрическим светом, стояла девочка в желтой шапочке с тонким, прозрачным лицом. И, глядя на нее, на миг затеплилось в душе что-то нежное, милое, но, страшась этой нежности, как слабости, как плена, тут же смял ее, эту нежность, постучав по стеклу костяшками пальцев:
- Побыстрее, пожалуйста.
Лишь бы не распустить себя, не дать своей душе расползтись студенистой амебой по полу (там следы сапог, там окурки и мусор, и где-то под ними, под слоями грязи - сострадательная, жестокая жалость к себе, уже растоптанному), не дать себя жизни, не уступить,- он стоял в кабине телефона-автомата, высокий, прямой и, держа трубку, медленно, небрежно набирал номер.
Череда цифр, случайный набор, и где-то за верстами расстояний, за горящими сотами домов, в оргии ночного города - женщина, незнакомая, чужая, желанная, и жизнь ее, тоже незнакомая, чужая, загадочная и только тебе предназначенная.
Коротко, как вскрик:
- Да!
- Вы Надя? Мне нужно Надю.
- Я слушаю вас.
- Добрый вечер! Здравствуйте! Видите ли, мне хотелось бы увидеться с вами. Вы не можете подъехать сейчас или подойти к памятнику на Кольце? Да, к памятнику поэта!
- Сейчас...- мгновение женщина молчала.- Да, хорошо. А кто дал вам мой номер телефона?
- Ваша знакомая. Ну, об этом после. Я буду ждать вас, стоя под левой рукой поэта. Вы узнаете меня. В руке у меня будет сигарета.
"Мышка. Прекрасная маленькая лукавая мышка. Как приятно будет поласкать тебя, погладить твои полные теплые, чуть вспотевшие бедра, такие упругие и сильные, поцарапать их слегка. Умиление и спокойствие сразу придут в сердце, лягут на душу тишиной. Эта невинность, эта прозрачная, девственная чистота взгляда и розовые накрашенные коготки на длинных ласковых пальцах, и самоотреченность светлой, как белая лилия, любви. Мышка-норушка, святая, единственная, наконец-то я нашел отраду и счастье в юдоли дней, безумная моя, любимая"...
- Это вы? Я - Надежда.
- Как вы быстро пришли! Я рад вам.
Поклонился, бережно взял женщину под руку.
Скученность людей, круговороты и базарная астма перекрестков, шум машин, нависшие громады домов и бегущий по ним свет рекламы - лицо города, мгновенный фиксаж движения, и среди толчеи других, на миг остановленных, задержанных зрачком объектива,- два чужих, незнакомых человека: он - вылощенный, элегантный, сама предупредительность, она - простая, накрашенная, развязная, в чем-то капризная, а в общем-то обычная женщина с обычными манерами искушенной в любви девы.
- У вас дома есть что-нибудь поесть, выпить?
- Нет, нужно купить.
- Тогда, пожалуй, давайте возьмем сыра, вина, колбасы и еще какой-нибудь мелочи. Хлеба. Яблок.
- Вина хорошего сейчас нет, давно уже не было. Может,"Столичную" взять?
- Что же, водка надежней, давайте.
Обыкновенный разговор. Тайна обыденщины с подспудным обещанием чего-то манящего. А может быть, уже обман?
Дальше действие развивалось так, как, может быть, и положено было ему развиваться (случай и игра минутной судьбы, осечки, неожиданный провал в никуда),- обнаженный, выпивший, со злым, красным от стыда лицом, он отвернулся к стене. Не понимая, она молча смотрела на него. Две фразы, два человеческих ощущения, выделенные курсивом из скуки однообразного петита. Этому предшествовал ряд штрихов и деталей (скрипучая лестница, голова соседки, выглянувшей из двери, стол, накрытый коричневой скатертью). Они сидели за столом и закусывали, потом он посадил ее себе на колени, улыбнулся ласково:
- Я больше всего люблю у женщин живот, иногда он просто сводит меня с ума. А ты?
- У мужчин мне ноги нравятся. Где бедра.
- У тебя чистая простыня? Постели чистую.
- Я только вчера после бани постлала. Никто у меня еще не был. Одна ночь.
- Все равно смени. Я люблю совсем чистые.
Этому эпизоду, как отмечено выше, предшествовал ряд еще и других мелких подробностей, которые, впрочем, не представляют особого интереса, ибо шелуха деталей -лишь связующая нить к одному из аккордов описываемой сцены любви, аккорду в целом все такого же петитного, заурядного звучания...
Обнаженный, пьяный, с искаженным от стыда лицом, он повалился на постель и отвернулся к стене. Уже опрокидывая, покрывая женщину своим телом, он вдруг ощутил свое полное бессилие. Поморщился. Стало неприятно.
Запахнувшись простыней, женщина лежала рядом. Прекрасные матовые руки ее светились в полумраке комнаты.
- Господи, какая тоска!
- Подожди немного,- прошептал он.- Это бывает иногда, подожди.
В женщине проступило что-то вульгарное. Она пьяно и истерично расхохоталась:
- Как я устала! К врачу надо, лечиться, милый, а потом уж звонить. Возись со всякими! Много радости!
Встала с постели, вальяжная, прекрасная, с досадой, как на что-то ненужное, глянула на него. Хотела еще что-то сказать, столь же резкое, но тут же замерла, застыла, отступив на шаг. Повернув большую, взлохмаченную голову и не сводя с нее глаз, незнакомец холодно и пронзительно усмехался.
- А хочешь, я доставлю тебе все же удовольствие? Или хочешь, куплю тебя сейчас? Брюки!
Молча, в каком-то оцепенении, она сняла его брюки со стула, послушно подала. Он начал вынимать из кармана деньги.
- Так, сколько? Двадцать? Пятьдесят? Триста?
Женщина в оторопи и с жалостью смотрела на него.
Тишина. И в этой хрупкой тишине - песня по радио. Нежный, чистый женский голос. Песня любви, желания.
- Ну, прости, прости. Я сама хороша! Дура я, дура.
- Да.
- Сейчас все будет хорошо. Все будет очень хорошо.
- Да.
- Ты уже успокоился? Тебе хорошо?
- Да...
Он очнулся, почувствовав, что она гладит волосы на его голове.
- Ты то груба, то нежна. Как тебя бросает из стороны в сторону.
- Знал бы ты, как противно все, как все надоело. Надо же гладить кого-то, вот и глажу. Человеку нужно гладить кого-то.
Повернувшись, он взглянул на женщину. В глазах ее были слезы.
- О, оказывается, ты не так проста! В тебе психологические глубины. А что если нам и в самом деле заключить с тобой договор?
- Какой договор?
- На душу друг друга. И мы будем любить друг друга трогательно и нежно. По гроб жизни.
- Ты шутишь? Только шутки твои плохи.
- Нет. Я ведь тоже безумно хочу любви. Покажи мне человека, который не хочет любви! Нет такого человека. И ты знаешь, мы будем любить друг друга и станем совершенными. Любовь облагородит нас. Ты работаешь в магазине?
- Да.
- Ты, наверное, там слегка подворовываешь? Так вот, ты не будешь больше делать это.
- Я ничего не ворую.
- Нет, воруешь. Ты сейчас врешь. Но ты не будешь ни воровать, ни врать.
- Перестань. Ты не шут, и я не в цирке.
- Да. Ты права. Удовлетворить женщину в ночной вакханалии мы все же можем. На это еще кое-как мы способны. Мы не способны на другое. Полюбить! У Ларошфуко есть прекрасная мысль. Чтобы обелиться в собственных глазах, мы нередко убеждаем себя, что не в силах достичь цели. На самом же деле мы не только бессильны, но и безвольны. Мы боимся достичь цели. Скажи, почему, я вижу это у многих, с одной стороны, в нас жажда любви, а с другой - неспособность любить?
Ночь над землей. Ночь над городом. Омутом стен комната. И два голых одиноких зверя. И этот разговор, ненужный, никчемный, бесполезный.
- Я составляю кубики из слов. А из этих кубиков -статьи, речи, выступления, доклады. Для своего шефа. Как это у них, там, на гнилом Западе, спичрайтер, что ли? Мальчик для интеллектуальных побегушек. Человек без имени. Так вот, может или, вернее, способен ли человек без имени любить? Может ли он что-то полюбить, если не способен проявить вовне собственное имя?
Лицо человека было бледно. В пьяных, налившихся тоской глазах таилась мгла.
- Ступай. Домой уж пора. Возьми свои деньги и ступай.
Женщина лежала, закрыв глаза от света рукой, потом приподняла голову, встала. Еще полчаса назад красивое лицо ее было теперь чуть припухшим и измученным.
- А я хочу говорить!
- Не понимаю я твоих слов. Устала. Высплюсь хоть, а то завтра мне к семи. Или давай уж спать.
- Нет, надо идти. Правильно. Дома все-таки меня ждет верная жена.
Он сел на кровати, спустив ноги на пол.
- Пошли допьем остатки.
- Я устала. Не хочу.
- Пошли!
Привлек ее к себе, потащил.
Сели на кухне за маленький, замусоренный закусками и заляпанный вином стол.
- Что, все-таки одна живешь?
Женщина усмехнулась:
- А с кем жить? Ты ведь уходишь.
- Да, с кем? Я вот со статуей живу. Обнимешь и чувствуешь холод. Холод, воплощенный, впрочем, в прекрасную форму.
- Я своего суженого жду,- тихо, без улыбки и не глядя на него, как бы для самой себя, сказала женщина.- В каждом, кто приходит сюда, ищу суженого, а его все нет, нет и нет.
- Через горбоносую деву с обувными щетками суженого ищешь?
- А хоть как. Летом запечатала в бутылку свой адрес и имя и бросила бутылку в Волгу. Может, мой суженый ее и выловит?
- А я хочу обрести надежду. Ведь тебя зовут Надежда? Но ты не надежда.
- А потому, что мы оба с тобой фальшивомонетчики, обманщики,- ответила женщина.- Ты обманул меня, придя сюда, а я - тебя.
Взглянул на нее. Трезвея, опустил голову.
- Ладно. Прости, если что.
- Нет. Что же. Все обыкновенно.
Женщина сидела отстраненная, далекая. Поднялся со стула, стал одеваться. Она отрешенно, не замечая его, глядела в темное окно.
- Прощай.
- Будь счастлив. Я буду молиться за тебя.
- Молиться?
- За тебя нужно молиться.
Улицы были пустынны. Сгорбившись, человек шел медленно.
"Жить в панцире, выкованном из усмешек, цинизма, издевательств над другими и самим собой? Затаившись, прятаться в нем, чтобы никто не узнал, не увидел пустоты?"
Он вдруг ощутил, что лицо, стянутое сухой кожей, словно превратилось в маску. Быть человеком без имени, чувствовать постоянно на лице маску, всегда шутовски искривленную? Он остановился, вынул из кармана раздавленную сигарету, закурил. В чем суть поражения? Где оно, это поражение? Вовне или внутри его самого? Или даже где-то в генетическом коде?
Дома дверь открыла жена, спросила равнодушно и сонно:
- Что так долго?
- Засиделись у шефа. Играли в преферанс.
- Подогрей сам что-нибудь на кухне.
- Дети спят?
- Спят. Я тоже сплю.
Она ушла.
О, этот диалог! За незначительностью происходящего иногда скрывается многое. Можно было бы продолжить его, дописать в памяти до бесконечности (инфляция чувства, когда вместо чувства слова-монеты, слова-знаки, когда все - и теплота, и привязанность, и то потаенное, главное в человеке, идея жизни, что составляет внутреннее "я" каждого, его основу, задушено уже привычкой, установившимся ГОСТом отношений; наконец, ночи, бывшие когда-то ночами небывалого откровения и близости,- теперь это работа, предписываемая брачным контрактом, единственная обязанность, оставшаяся от былого,- слить один или два кубических сантиметра своей влаги...).
Он поморщился.
(Лишь внешние каналы связи:
- Дай, пожалуйста, трешку. Я вернусь сегодня поздно.
- Вермишели я опять не достала, нет в магазинах. Сварю, пожалуй, щи, а на второе будут котлеты с картошкой.
- Сын говорил, что в пятницу родительское собрание. Тебе нужно будет сходить в школу).
Потерев в раздумье лицо, он прошел в свою комнату, нашарил в темноте рукой шнур торшера, сел за стол. На столе, заваленном журналами и книгами,- рукопись статьи. Откорректировать, отточить формулировки и, пожалуй, все, можно отдавать в печать. Машинально полистал, скользнул глазами по первым попавшимся строкам. Отбросил страницы, плотно стиснул зубы.
Сейчас статья написана его рукой, его почерком. Завтра она будет перепечатана машинисткой набело. Через неделю, возможно, появится в газете. В ней не изменится ни одна буква, ни одна запятая, но статью будет венчать имя другого человека. И опять все будут говорить о поразительной активности его шефа. О динамичности и современности его мышления. Именно для этого и существует он, человек без имени. Именно за создание привлекательного в глазах общественности образа древнего, но вечно живого старца он и получает деньги. И немалые.
"Великий учитель и безвестный ученик. С одной стороны, старческий склероз, творческое, а возможно, даже изначально генетическое бессилие, с другой - бессилие отстоять свое "я". Быть простым поставщиком идей, жевать сырое мясо фактов, чтобы потом со всей деликатностью послушника класть прожеванный мякиш перед ртом своего наставника. Неразрывная связь поколений. Эстафета, передаваемая из рук в руки. Кошки и мышки. Мышки и кошки с их привязанностью друг к другу".
Унижение, тяжелый, серый угар тоски - надо было разрешиться от этого бремени, как разрешаются собаки, спасаясь при родах, в темных углах одиночества. Он поднялся со стула, прошел в прихожую. Одевшись, вышел на улицу.
Он брел сквозь одиночество улиц, одиночество рассвета, ало встающего над городом. Он носил боль в себе постоянно, казалось, она росла в нем, поднимаясь все выше и выше,- найти забор, какой-нибудь дряхлый, вросший в землю забор года рождения примерно Иисуса Христа или Мухаммеда, и там под ним разродиться, плача детскими, чистыми слезами и скорчившись на одеяле афиш, указов и лозунгов, слетавших туда осенями лет, как желтые листья; разродиться от какого-то, словно зачатого всей жизнью раба, омочив им землю, выдавливая его из души, из тела, как выдавливают плохую кровь, разродиться от этого уродца, становящегося там, внутри, постепенно сутью, единственной личиной собственного я.
Навстречу из тумана рассвета, из сини улицы вышли двое - грузный красномордый пьяненький мужчина под руку с маленькой круглой теткой. Они шли медленно, о чем-то разговаривая, и шумно и весело посмеивались. Он остановился, закуривая. Где-то внутри, как метроном, забилась сумасшедшинка: "Что такое человек? Эксперимент, простой, дешевый эксперимент. Что такое человек?"
И когда случайные прохожие поравнялись с ним, сказал, загородив путь и делая первый ход в начатой игре, тихо и коротко:
- Деньги.
- Что?
- Деньги.
Мужчина засопел. Широкое красное лицо его еще больше налилось кровью. "Поэкспериментировать, попробовать на столе... На лабораторном столе!"
Женщина плачуще запричитала:
- Были у сестры на дне рождения, понимаете? Задержались, все не отпускали нас. У нас нет ничего, дома только на хлеб осталось, а до зарплаты далеко. Прошу вас, отпустите нас!
Поморщился, процедил:
- Деньги.
(Но где-то за сухостью и брезгливостью слов, за всей этой мистификацией и игрой - детская тоска, наивное желание почувствовать, узнать в этом чужом, незнакомом - человека, настоящего, такого, каким должен быть, где-то там - ожидание, ожидание, как последняя надежда).
Трясущиеся руки. Деньги в руках. Одна купюра, вторая.
- Импотент, дрянь ползучая!
И деньгами, и рукой, в которой рассыпающиеся, падающие на асфальт деньги, дрожа от обиды, от обмана, с размаха ударил, хлестнул по лицу ладонью, растопыренными пальцами, швырнул вторым ударом на землю. И бил, бил, не щадя, руками, кулаком, ногой. Бил, чувствуя, что бьет своего двойника, словно ища оправдания себе. Потом вдруг очнулся, встречные прохожие тенями метнулись в сторону, исчезли за углом, он остался один, грохнулся на колени. Стал каяться, молиться.
Услышал, как кто-то пробормотал, проходя:
- Смотри, так напоролся, что крыша поехала.
Слабо закричал, размазывая непонятные слезы по щеке:
- Любви! Я любви хочу!
Бросился к телефонной будке на углу, возле перекрестка, нашарил в кармане спичечный коробок и, скорее не различая в темноте, а только угадывая на нем цифры, набрал номер:
- Надя, Надя, это я! Надя! Надежда!..

1963

ЧИСТАЯ ПРОЗА

Она приехала в Пицунду в конце октября. Было еще тепло. Днем люди ходили в рубашках, но иногда с гор дули ветра, и тогда чувствовалось уже, что осень пришла и сюда. Облетали и деревья. И только вечный самшит был по-прежнему зеленым.
Она ходила на пляж к морю, но не туда, где кучковались все, а уходила от санатория вправо, ближе к широкому пустынному мысу, который вползал в море в километре от санатория. Она приносила с собой легкое покрывало, полотенце и часами лежала на гальке почти у самой кромки воды. Море плескалось в двух шагах от нее, галька шевелилась, шелестела, когда волна уходила назад. Солнце было нежарким, но от него все еще шло ровное, тихое, ласковое тепло. В забытьи она перебирала мелкую гальку, иногда наиболее интересные из камешков откладывала в сторону. У нее в номере была уже богатая коллекция камней разных форм и цветов. Ей попадались круглые голыши известняка, удивительно похожие на маленькие голубиные яйца, попадалась и серая или красно-коричневая галька, пробитая жилками белого кварца, и, перебирая руками и словно лаская гладкую поверхность камней, она потихоньку отходила от внутренней боли, душа успокаивалась. И когда наступало время обеда, ей не хотелось возвращаться.
В санаторной библиотеке она набрала много книг, журналов и подолгу читала их у себя в комнате. Ее окно выходило на море, и она наблюдала, как каждый день где-то в шесть двадцать исчезал, проваливался, погружался в море, за черту горизонта, красный диск солнца.
По вечерам она ходила в кино. Кинозал находился здесь же, в санаторном блоке, и она смотрела аргентинские, итальянские, французские фильмы. И так протекали дни.
Многое изменила поездка на озеро Рица. Ей не хотелось многолюдия, душа тянулась к простоте, к ясным, голым формам, и поездка на санаторном автобусе к горному озеру ей пришлась по душе. С каким-то ужасом и тайным страхом глядела она в окно, в пропасть, когда машина уже на километровой высоте тяжело и медленно поднималась вверх и когда казалось, что одно неверное движение руки водителя, поворот руля - и огромная машина неудержимо ринется вниз, в бездну. У нее кружилась голова, когда она с каким-то тайным наслаждением, близким к оторопи, глядела вниз, в узкий каньон. Может быть, для нее это и был выход? Именно для нее? Вот так случайно сорваться вниз и оставить свою не нужную никому жизнь на этих кручах. Но именно в эти минуты ее сердце впервые за последние месяцы ожило, потянулось к жизни.
Когда автобус остановился на площадке, ей захотелось есть, двигаться, и в шашлычной, находившейся неподалеку и сооруженной под старую средневековую харчевню, она увидела человека, чем-то привлекшего ее внимание. Он сидел неподалеку от нее за столом и тоже был один. Она вспомнила, что они приехали вместе и он находился в автобусе где-то сзади нее. Потом она забыла о нем и гуляла возле озера одна. Чаша озера, как гигантская перламутровая брошь, лежала перед ней в оправе гор, покрытых осенним лесом. Ей захотелось громко крикнуть. Так, чтобы голос побежал, покатился по поверхности воды.
Она пришла на площадку точно в назначенное время, в которое сговорились все сойтись, села на свое место в автобусе. Окошко было открыто, и кристально чистый воздух врывался вовнутрь. Люди заполнили автобус, но здесь выяснилось, что одного человека нет. Терпеливо подождали около пяти минут. Но вдруг в автобусе стало нарастать раздражение. Сосед, крупный мужчина с оплывшим лицом, сидевший через проход рядом со своей женой, громко воскликнул:
- Каков наглец!
Кто-то спросил:
- Какой он из себя?
- Да вот, с усами, глаза серые. Ходит все время один.
Она оглянулась и поняла, что речь идет о человеке, с которым они сидели за соседними столиками в харчевне.
- Наверное, он ждет там, где остановились вначале,- крикнул кто-то.
- Каков наглец! Терпеть не могу наглецов! - возбужденно вскрикивал сосед слева.- Из-за него опоздаем на обед.
Автобус двинулся на первую площадку, на которой остановились вначале, но человека там не было. Машина развернулась и снова поехала вдоль озера к основной автобусной стоянке, и здесь кто-то закричал:
- Вот он, вот он!
Когда человек вошел в автобус, все словно обрадовались возможности сорвать на нем свое раздражение, а крупный мужчина, сидевший через проход от нее, громко выкрикнул:
- Вы хотя бы извинитесь перед людьми!
- Да, конечно, простите. Я не знаю, как это получилось. Но, наверное, ничего страшного не было. Вы могли бы ехать, я бы добрался.
- Можно добраться до Пицунды из Сочи, из Гагр, из Сухуми, а отсюда не на чем добраться,- сказал кто-то.
Она сидела одна, и место рядом было свободным. Ей стало как-то жаль его, и, когда он проходил мимо, она протянула к нему руку и сказала:
- Садитесь сюда.
И он сел рядом.
- Не огорчайтесь,- сказала она.- Знаете, я почему-то беспокоилась о вас тоже. Людей можно понять.
- Ну что могло случиться?
- Как знать. Смерть всегда ходит рядом с жизнью. Ну, не огорчайтесь.
И так они познакомились. С этого дня они часто гуляли вместе. Иногда уходили по побережью очень далеко. Галька шуршала под их ногами. Рядом плескалась вода. Светило ровным щадящим ласковым светом солнце, и было хорошо брести по дикому, пустынному берегу.
Ей все нравилось здесь. И бесконечное море, лежавшее так близко от санаторного коттеджа, что ей казалось порой, что она плывет на корабле, и горы, синевшие неподалеку, и тишина осенних пляжей, и безлюдность.
Днем они подолгу лежали вдалеке от всех на берегу, слушая шелест волн. Иногда разговаривали - о своей жизни, о работе, о политике. Иногда молчали. Но молчание не тяготило их.
- Смотрите,- говорила она,- сколько здесь этих камней, гальки, валунов, и нет ни одного камешка, похожего на другой. Все разные.
- Этим камням, наверное, миллион лет. Вот этой гальке,- он подбросил вверх ослепительно белый голыш чистого кварца,- может быть, уже десяток миллионов лет. Сколько прошло, пока она добралась сюда и сделалась такой гладкой. Смотрите, какой жесткий, прочный камень. Этот пицундский мыс вымыло рекой из гор за сотни миллионов лет. И сколько уже людей, может быть, трогало этот камень на протяжении тысячелетий.- Он размахнулся и бросил голыш в море.- Его снова выкинет сюда волной. И сколько еще сотен или тысяч таких людей, как мы, опять возьмут его в руки, когда нас уже не будет.
Голыш упал близко от кромки воды, и сквозь прозрачную, чистую воду она видела его.
- Я возьму этот камень себе. Пусть будет у меня. Это будет мой талисман.
Она встала, нагнулась и вынула из воды сверкающий гладкий кусок кварца.
Она была вдова. Муж ее погиб в автомобильной катастрофе три месяца назад. И она прилетела на юг вся словно обугленная, обожженная. Конечно, ни о каких курортных романах она не думала, да и все это ей было не нужно. И в спутнике своем она видела не столько мужчину, сколько человека. Он был женат, работал в Перми инженером. У него были уже взрослые дети, но он почти ничего не рассказывал о себе и своей семье. Ей это нравилось. Ей нравилась его спокойная сдержанность. И она тоже не пыталась ничего выпытывать у него. Но о себе она рассказала ему все. Рассказала, что осталась одна, что детей у них с мужем не было, так уж получилось, и что нет у нее родных, умерли и родители и она одна на свете и не знает сейчас, как жить. Он не утешал ее, но был внимателен, ровен. Ей нравилось, что он не делал попыток сблизиться с ней, перейти какую-то грань в отношениях. Все это было ей сейчас совсем не нужно, и она была благодарна своему собеседнику и спутнику за то, что он не разрушает установившиеся между ними отношения ровной человеческой дружбы. Ей было с ним легко и просто, и временами наступали минуты какого-то забытья, когда она словно забывала, кто она, что было в ее прошлом, и ее не мучило уже будущее.
В один из по-летнему теплых дней они отправились на автобусную экскурсию в Сочи. Дорога была красивая. Море и горы пленяли своим вечным совершенством. Экскурсовод, рассказывая об Абхазии, все время пытался шутить и развеселить людей.
В Сочи после посещения парка им дали свободное время, и они пошли побродить по городу. Им было все равно куда идти, и они шли наугад. Проходя мимо салона художников, она захотела в него заглянуть. Он остался ждать ее на скамейке в сквере.
В салоне было прохладно и безлюдно. Она подошла к витринам, где продавались украшения. Будучи по профессии искусствоведом, она занималась изучением средневекового и современного декоративно-прикладного искусства и знала толк в художественных ремеслах. Когда она увидела серьги с кораллами, ее сердце встрепенулось от увиденной красоты. Это была тончайшая, изящнейшая работа. Маленькие кораллы были сложены в цветочные букеты и на фоне белого металла чудесно мерцали матово-красным светом. Она не могла оторвать от них взгляда. Прекрасное произведение искусства лежало перед ней под стеклом витрины.
Конечно, серьги стоили дорого. Но не настолько, что нельзя было позволить себе иметь их. Она совсем забылась и подумала, что муж, когда она ему скажет об этом, тотчас, без слов, купит ей эти серьги. Это будет его подарком. Она моментально представила, какую радость он ей доставит, как она будет ему благодарна, и в груди стало тепло от этих мыслей и чувств. Но тут же ее пронзил испуг, страх. У нее нет мужа. На скамейке в сквере ее ждет не муж, а другой человек. Да и с чего все это пришло ей в голову? Она никогда не была избалована особым вниманием к себе, деликатностью, рыцарством. Муж, занятый своим делом, не баловал ее ни цветами, ни подарками, он всегда предоставлял ей самой покупать себе подарки, вещи или цветы. И если бы он, живой, ждал ее сейчас на улице, ей все равно самой пришлось бы покупать эти серьги. Он не был бы против, он охотно дал бы деньги, но понять ее профессиональное и чисто женское желание обладать этими дивными коралловыми серьгами не смог бы. Она рассердилась на себя. Глупые, безрассудные мысли. Здесь, на юге, при беспечной, беззаботной жизни она расслабилась. Ей захотелось вдруг почувствовать свою женскую привлекательность, свою необходимость как женщины. Ей не на кого рассчитывать. И не от кого ждать роскошного подарка. И сама себе она не может позволить ничего лишнего.
Она вернулась к спутнику, ожидавшему ее в маленьком скверике, и, не удержавшись, сказала, что видела в салоне дивные коралловые серьги.
- Сколько они стоят? Вы хотели их купить?
- Нет. Нисколько. Просто меня поразила их красота.
Она замолчала. Ей стало грустно.
Так они шли по зеленым чужим картинно красивым улицам беспечного южного города, где приезжих людей было больше, чем местных жителей. Время до отправления их автобуса еще оставалось, и они могли идти не спеша. По дороге им попался почтамт, и она, зайдя туда, отправила подруге телеграмму, прося ее зайти к ней домой и полить цветы. Он остался ждать ее на скамейке на бульваре.
- Вы что-то грустная,- заметил он, когда она подошла к нему снова.
- Да нет, устала, может быть.
- А мне кажется, дело в коралловых серьгах.
- Правда? Вы так думаете?
- Давайте сходим и купим эти серьги!
Волнуясь, быстрыми шагами они направились к салону. Господи, душа ее всколыхнулась. Буря чувств охватила ее. Но когда они поднялись по лестнице к магазину, дверь была на замке. Обед. До отхода автобуса оставалось меньше часа, и дожидаться открытия магазина было невозможно.
Она улыбнулась своему спутнику:
- Значит, не судьба.
- Ну вот,- сказал он.- Теперь и я расстроился. Что же вы сразу не сказали, что вам так хочется иметь эти серьги?
- Теперь я могу вам признаться,- сказала она,- что эти кораллы были настоящим произведением искусства. Они были необыкновенны и великолепны.
- Что же вы сразу не сказали? - опять повторил он.
На ее душу легли спокойствие и умиротворенность. Но она видела, что он огорчен, и теперь сама хотела его успокоить. Она тихонько прижалась к нему, прильнула на мгновение головой к его плечу и сказала:
- Пойдемте. Уже скоро нам ехать.
И они пошли. А потом опять ехали в автобусе по безумно красивой дороге в свой санаторий. И больше о коралловых серьгах не говорили.
В тот же день, уже вечером, они смотрели испанский фильм. Фильм был об известном испанском певце, красивый, печальный. В нем рассказывалось о любви, о трагедии, о нелепой случайности, разлучившей двух людей, о невозможности счастья на земле и непрестанном желании людей обрести это счастье. Она плакала. Вспоминала своего мужа. Чувствовала локоть спутника, который находился рядом с ней. И вся эта невозможность счастья в ее собственном прошлом, настоящем, будущем как-то сплеталась в единую нить с невозможностью счастья там, на экране. Он заметил ее слезы, но ничего не сказал, лишь только мягко пожал руку.
И снова были дни, полные прогулок, блужданий у берега моря. Иногда они ходили в горы. До них было не так уж далеко - километра три-четыре. И этот простор, эта осенняя легкая паутинная свежесть навсегда входили в ее душу. Свод неба обрушивался на них огромным кристаллом чистого воздуха, и ей казалось, что она выздоравливает, выпрямляется и впереди возможна, вероятна жизнь.
Но подходил конец отпуска. Накануне он исчез. Его не было половину дня, и ей впервые стало больно уже из-за него. Но вечером он принес ей букет роз. Розы были бледно-розовые и бледно-желтые по цвету и оттенкам. Казалось, в них заключено все совершенство природы. Она поставила их в вазу, налила воды.
- Смотрите, как красиво! Розы на фоне моря.
- Да,- сказал он.- А завтра я уезжаю. К сожалению, дни идут быстро. Мне было хорошо с вами.
А назавтра она уже провожала его. Они сели в автобус, он шел из Пицунды до Гагр. В руке у него был только портфель. Они приехали к вокзалу чуть раньше. Близ вокзала в магазинчике он купил горячий лаваш, и они, сидя на скамейке пустынного вокзала, с наслаждением ели этот горячий хлеб. А потом пришел поезд. Он направлялся в Москву. И тут, перед тем как войти в вагон, он и протянул ей коралловые серьги. Она не удивилась и только благодарно кивнула. Он зашел в вагон, она стояла внизу, на перроне, и махала ему рукой. Они простились спокойно, просто, без слез и объятий. Они не обменялись даже адресами, зная только имена и фамилии друг друга. Она улыбалась ему и тогда, когда состав дернулся и, постепенно набирая скорость, стал уходить все дальше. Из-за головы проводницы мелькнула его рука, которой он в последний раз махнул ей из тамбура, и она вдруг почувствовала, что на лице ее не улыбка, а маска, причиняющая боль.
Она вернулась в санаторий и снова ходила к морю, бродила по побережью, но что-то ушло. Уже не было прежнего очарования в этих прогулках, не было ощущения прелести, которое жило в ней, когда они совершали прогулки вдвоем. Она пыталась читать, но книги валились из рук. К чему читать? Для кого? Кому бы она могла все это рассказать, поведать? Она не чувствовала себя одинокой, когда приехала сюда. Была обугленной, обожженной. Сейчас жизнь вновь вернулась к ней, но на губах она ощущала соль одиночества.
А через три дня она тем же маршрутом автобуса ехала в Адлер, чтобы лететь к себе в Ленинград. Закончился и ее срок пребывания у моря.
И на древе ее жизни стали образовываться новые кольца. Она была искусствоведом, работала в научно-исследовательском институте и писала книгу о средневековом искусстве языческих племен. Работа увлекала ее, давняя языческая жизнь была полна тайн, легенд, магии и загадок. Она внимательно рассматривала старинные украшения, которые носили женщины тысячу или две тысячи лет назад, порой надевала их на себя и пыталась представить их жизнь. Наверное, у них тоже была любовь, были надежды. Старинные перстни, серьги и подвески тоже говорили о какой-то невозможности счастья. Но, помимо работы, была еще жизнь. Эта жизнь у нее была скудной на впечатления, малоустроенной в быту. Странно, но тот человек, с которым она познакомилась на юге, постепенно вытеснял из ее памяти даже память о муже. Может быть потому, что он был живой, а к живому сердце тянется больше, чем к мертвому.
Но постепенно все забывалось. Она часами сидела то в библиотеках, зарывшись в книгах, то в фондах музеев знакомилась с коллекциями древности, летом уезжала в экспедиции - в степи Прикаспия и Приазовья.
Так прошло еще несколько лет. И однажды утром в воскресенье,- за окном снова была осень, береза была в желтых листьях и уже облетала,- в ее квартире раздался звонок. Она открыла дверь. На лестничной площадке стоял человек, с которым она когда-то познакомилась в Пицунде.
- Вы?!
- Да, я, как видите.
- Как вы меня нашли?
- Да, не сразу. Пришлось поискать через адресный стол.
- Проходите,- она провела гостя в квартиру.
Потом они сидели за маленьким столиком на кухне и пили чай. Он чуть постарел и стал более худым. Лицо было осунувшееся. Она вышла в другую комнату, посмотрела на себя в зеркало. Да, и она, наверное, постарела. Ей хотелось переодеться в другое платье, но она постеснялась, и так и осталась в простом халатике.
- Я необыкновенно рада вас видеть.
- Вы простите, что я пришел так внезапно, без предупреждения,- говорил он.- Это может быть очень некстати. У меня два года назад умерла жена, и я остался один. Сначала я думал, что так и проведу оставшиеся годы один, но, оказывается, не могу. И я не забыл вас. Не забыл женщину, которую встретил когда-то в Пицунде. И вот я приехал сюда, к вам. Если вы согласны, если свободны, я прошу вашей руки.
- Да, я одна,- сказала она.- Я тоже вспоминала вас. И я согласна. Но как это страшно и невозможно!
- Почему страшно?
- Не знаю.
- По существу, мы не знаем друг друга. Но мне кажется, что мы должны быть вместе. Я вспоминаю, как легко и хорошо мне было с вами там, у моря.
Она смотрела ему прямо в глаза. И ей вдруг стало легко. Она засмеялась.
- Я согласна,- повторила она.- Хотите, мы будем жить здесь, у меня? Или, напротив, я поеду к вам, в Пермь?
Она накормила его, и он похвалил ее кушанья. Взволнованная, она переоделась в другое платье и в самом деле словно помолодела.
- Где вы остановились? - они все еще говорили на вы.
- Здесь неподалеку. В гостинице.
- Господи, неужели счастье возможно? - прошептала она.
- Я сейчас пойду в гостиницу, возьму вещи и приду к вам,- сказал он.
- Я пойду с вами,- сказала она.- Впрочем, нет, я лучше приготовлю ужин. Я так давно ничего не готовила по-настоящему. У нас сегодня должен быть праздник. Вот ключ. А я съезжу на рынок.
Она дала ему другой ключ от квартиры. Он вышел в прихожую.
- Я вернусь через час,- сказал он.
Рынок был близко, в двух шагах. И она, накупив мяса, зелени, фруктов, уже через полчаса снова была дома.
Он не пришел через час. Не пришел и вечером. В каком-то забытьи, страхе, нервном беспокойстве она провела в ожидании бессонную ночь. Она не знала даже, в какой гостинице он остановился, и теперь корила себя за это. Она хотела пойти с ним и не пошла. И потому случилась беда. Да, беда. В сердце прочно поселилось уже какое-то предзнание.
А через неделю соседка по лестничной площадке сказала, что в прошлое воскресенье недалеко от их дома прямо среди бела дня был убит мужчина. Какая-то пьяная компания шла мимо, и он им не приглянулся. Им не понравилась его улыбка.
Она не поверила. "Нет, такое не могло случиться, такое не могло произойти!"
Проходили дни, а она все еще ждала, что раздастся звонок в дверь. Проходили годы. Иногда старая женщина вспоминала его. Памятью о былом были чистая, ослепительно белая, похожая на яйцо галька кварца и коралловые серьги с матово-красным отливом. И галька кварца, и серьги всегда лежали на полке возле книг.
Потом пришел день, когда в старой петербургской квартире стали жить совсем другие люди. Коралловые серьги, отшлифованная галька белого кварца, книги по искусству, другие антикварные вещи - все исчезло.

1989

ПОРТРЕТ ДОН-ЖУАНА
1

Был полдень, асфальт плавился от жары, и бульвар, вознесенный на высокий холм и опоясывающий белые стены Казанского кремля, совсем обезлюдел. Он словно парил в нагретом воздухе и первым подставлял себя потокам солнца. Ниже холма простиралось желтое тело реки с мелькающими там и сям пятнами моторок и тянулись к дамбам, прорезающим воду, городские улицы. Тающие в горячем полудне очертания города уходили за реку и далеко вправо от холма.
Гудение моторок, шум машин долетали до бульвара глухо, невнятно. Звуки большого города тоже как бы подтаивали и съедались полдневной жарой.
Сначала на бульваре появился мужчина. Он шел неторопливо, но держась чрезвычайно прямо и словно бы не чувствуя жары. Он был высокого роста, в белых брюках и белой рубашке с закатанными рукавами; в левой руке его была метелка полыни, и он похлестывал ею себя по ноге, не замечая этого. Дойдя до конца бульвара, он некоторое время постоял, глядя на желтую реку, потом также неторопливо и уверенно пошел назад. В тени широкого тополя стояла садовая скамья, и он уселся на нее, закинув ногу на ногу, разбросав руки и закрыв глаза.
Потом на бульваре показалась женщина. Она шла, опустив голову и играя сумкой. Ржаные, почти рыжие волосы ее были мокры от купания. Движения тела - свободные и быстрые, легкое цветастое платье не стесняло их. Заметив в тени скамью, женщина остановилась, все еще раскачивая на вытянутом пальце сумочку, потом решительно шагнула и тоже опустилась на скамейку.
И прошло еще какое-то время, в течение которого два человека сидели рядом, не видя друг друга.
Мимо пробежали три девочки. Потом тихо и неслышно проплыла старуха в черном. Женщина проводила ее медленным взглядом, и тут только, когда она обернулась вполоборота, блестящие глаза ее остановились на лице мужчины.
Она со все возрастающим удивлением глядела на него, он же, почувствовав этот взгляд, открыл глаза, тоже повернулся - и тут они увидели друг друга.
Где-то в небе пролетел самолет, его далекий звук на миг слабо коснулся древних стен Кремля, ушел в землю. Полная лени и праздности природа поглотила его. И прошло еще некоторое время, в течение которого два человека сидели молча, не сводя глаз друг с друга. Сгустившийся неподвижный воздух - такое обычно бывает перед грозой - с трудом пропускал сквозь себя и свет, идущий от предметов, и звук; деревья тоже были недвижны, вялые широкие листья их не могли уловить даже слабое дуновение ветра.
Мужчина видел перед собой незнакомую молодую женщину, глядящую на него открыто и с ничуть не таимым любопытством. Казавшиеся темными от густых ресниц глаза ее переполнял внутренний свет, они лучились и сияли. Блестели и мокрые ржаные волосы. Свет, словно исходивший из глубин ее существа, как будто выражался и в еле заметной и неуверенной улыбке, скользившей по ее лицу. И в то же время тень тревоги и даже невольного испуга обозначилась во всем ее облике. Мужчина успел еще заметить белую шею, выглядывающую из выреза платья, и сильную руку с длинными пальцами, возбужденно трогающими и сминающими то подбородок, то полные губы,- рука словно хотела подняться до глаз, быть может, притушить их блеск или совсем закрыть к ним доступ, но не смогла сделать этого и растерянно упала на колени. Все это увидел вдруг мужчина.
Женщина же увидела человека с бледным и спокойным лицом. Он сидел прямо и, казалось, совершенно не замечал жары. В левой руке его была метелка полыни. И это-то было самое удивительное: метелка полыни, бульвар, город, жара - все эти обычные, будничные реалии жизни и - он, человек, словно находящийся вне всяких реалий. Она со все возрастающим изумлением вглядывалась в его лицо.
- Вы так похожи...
- На кого? - спросил он.
- На себя. Да-да... Да! - И женщина вдруг нервно засмеялась.
Мужчина невольно тоже ответил ей скупой улыбкой. Странная логика обнажилась в нечаянном вскрике женщины и в ее растерянном смехе. Да не была ли она, эта женщина, больна душой? Об этом он подумал, снова взглянув на нее. Но нет, свет глаз был ясен, чист.
Женщина вдруг зябко повела плечом, словно продрогла. Голос ее ломался:
- Я сказала, что вы похожи... на самого себя,- как бы отвечая его мыслям, проговорила она.- Я хотела сказать... Я не знаю даже, как все это объяснить, всю эту невозможность... Вы здесь, на бульваре, и у вас белая рубашка, и вы такой же, как все? То есть я хочу сказать: время, которое бьется на наших часах,- одно. Сейчас обед, я ходила на пляж купаться... Какая случайность! Я хотела пойти к себе в институт по другой дороге, и только в последний момент что-то меня толкнуло подняться сюда, на бульвар,- говорила она, не зная сама уже, что произносят ее губы, и все не спуская с него взгляда.- И здесь -вы... Как странно, что это вы! Так странно, что мне даже страшно стало в первую минуту...
Глаза ее блестели. Это были глаза любящей женщины. Он не мог обмануться. Он знал этот блеск. Но мужчина знал и то, что никогда в жизни судьба не сводила его даже на мгновение с этой женщиной.
- Я не понимаю. Вы, очевидно, путаете меня с кем-то.
- Нет-нет!
- Вы знали меня раньше?
- Да! Вот именно. Я знаю вас очень давно!
- Это какое-то недоразумение. Я всего лишь первый день здесь. Я приезжий...
- Я никогда не видела вас. То есть вот так - чтобы вы были в белой рубашке и метелка полыни в руке... И чтобы вы говорили... Но я очень давно вас знаю. Очень! Как странно, да? - перебила она себя.- Это совсем невозможно, но это так!
Женщина опять засмеялась: душа ее словно была переполнена счастьем и вот должна была излиться теперь в смехе, и она радостно и свободно засмеялась, а потом схватила его за руку и потянула за собой,- он невольно подчинился ее порыву,- но вдруг остановилась, смеясь уже над своей счастливой рассеянностью, потому что забыла на скамье сумочку. Метнулась за ней. Прибежав назад, радостная, решительная, снова свободно и просто взяла руку мужчины.
- Я сейчас все-все объясню,- шептали ее губы.
Жара пылала еще сильнее, и пока они шли по бульвару мимо древних, изъеденных временем стен Кремля, они больше не встретили никого.

2

То, о чем я сейчас пытаюсь рассказать, произошло много лет назад. Когда вокруг царят короткий здравый смысл, будничность отношений, с трудом и сам веришь в возможность невероятного. Да и как доверять даже действительно случившемуся, когда это случившееся выходит за черту всего, что уже нажито опытом жизни, освоено до последних подробностей чувствами и разумом?..
Она была еще совсем девочкой, когда в картинной галерее городского исторического музея, в зале, где висели полотна западноевропейской живописи, вдруг впервые увидела этот портрет. Почему не к кому-то из сверстников, не к живому человеку потянулась тогда душа? И возможно ли в мире такое безумие?
Но кто может объяснить, каким образом великое искусство пронзает душу и человек, плененный им, оказывается в его власти? Чудо, сотворенное рукой мастера, порой навсегда входит в жизнь.
Так случилось и с ней.
Были месяцы, когда она приходила в музей ежедневно и подолгу стояла возле портрета. В иные минуты ей казалось, что граница, разделяющая их, разрушается. Губы на портрете начинали шевелиться, и глаза были полны живого, необыкновенного выражения... Смотрительницы музея уже знали ее. Тоскуя, она часами слонялась в пустых залах, и взор ее был постоянно прикован все к одному и тому же лицу. Проходили годы, но неестественная любовь эта жила, как несбывшаяся мечта.
Однажды портрет исчез, его убрали, и полтора года он отсутствовал в экспозиции. Для нее это была трагедия, словно она рассталась с близким человеком. Потом картина снова появилась на стене, и это уже была как бы встреча после долгой разлуки. А потом пришло время, когда человек, изображенный неизвестным мастером на старинном холсте, стал почти каждую ночь возникать и в ее снах. Что это было, что ее привлекало в портрете, она не знала и сама. Но чувство нерасторжимой связи прочно и навсегда скрепило ее жизнь таинственными скрепами с жизнью человека, чей облик был запечатлен на тяжелом старинном полотне.
Тайная надежда поступить когда-нибудь на работу в картинную галерею и всегда быть рядом с портретом привела ее после школы в Ленинград, в Академию художеств, откуда она вернулась уже искусствоведом. Но устроиться в музей ей не удалось: резко воспротивились родители. Отец был профессором мединститута, и знакомые светила городской медицины не раз раньше пользовали ее странную болезнь своим знанием; неукротимое же ее желание работать именно в музее свидетельствовало о рецидиве прежнего недуга... И свою страсть ей пришлось затаить, спрятать.
Власть портрета над всем внутренним строем ее мыслей и чувств не ослабела и тогда, когда позднее она вышла замуж. Даже когда родился ребенок и его впервые принесли к ней для кормления, она, глядя на него, вдруг поймала себя на том, что ищет в сморщенном личике сына не черты мужа... Именно в ту минуту блаженства, счастья и какой-то пронзающей искры ужаса она поняла уже до конца, что роман ее с человеком, изображенным на холсте неизвестного мастера,- роман вечный.
И вот теперь этот человек стоял рядом. Живой и такой, как все. Можно было даже как бы нечаянно дотронуться до его руки и ощутить тепло кожи, а не холод холста. Можно было даже заговорить с ним и не думать уже, что это всего лишь сон.
Да, это был он. Как это ни странно и невозможно было, но это был он... Мыслимо ли такое сходство?
Терзаемый замыслами, гибнущий от перенапряжения и снова воскресающий благодаря жажде превзойти сделанное до него, не знающий отдыха в своих безмерных усилиях - таков был другой герой этой истории, и он стоял теперь в музее перед портретом своего двойника.
Поиск абсолюта роковым образом определял судьбу этого человека. Идея абсолюта владела им, она владычествовала над ним не только в его внешних поступках и занятиях, но словно воплотилась в нем самом, перейдя в натуру, поселившись в душе. Жизненные обстоятельства, случайности судьбы, встречи с женщинами не влияли на него. Он живо предавался новым впечатлениям и чувствам, но его собственная природа обнаруживала независимость от них, когда он оказывался перед лицом выбора. И теперь, глядя на портрет своего двойника, он видел в его глазах ту же вечную жажду, что снедала и его собственную душу. Это был портрет вечного беглеца и вечного искателя.
- Я могу даже до вас дотронуться,- услышал он вдруг слова женщины.- Странно. Могу даже дотронуться,- повторила она удивленно.
Ему стало вдруг не по себе. Какой-то холод пронзил его, он вздрогнул. Неужели бывает такое сходство? Словно ища подтверждения, он оглянулся, увидел рядом пылающее лицо женщины - правдивые глаза жили на нем каким-то отчаянно-счастливым выражением узнавания, да, узнавания,- и он снова взглянул на портрет.
Он видел перед собой самого себя - и вместе с тем какого-то странного, чужого человека. Чужого потому, что это не мог быть он, и все-таки это был он, именно он. Словно два я глядели друг на друга не сводя глаз - на стене и в действительности, и он не мог уловить черты, разделявшей эти два мира. Все - и предметы, и ощущения - потеряло привычную связь, смешалось в пространстве и времени. Правая рука, опиравшаяся на рукоять меча, устала, и ему хотелось уже поднять ее, но что-то его держало. Тяжелая золотая цепь, спускавшаяся с плеч на грудь, давила.
Человек очнулся. В серых глазах двойника стыла затаенная печаль и словно стоял вопрос о чем-то важном. Черты лица были правильны и красивы, но в то же время в них, подобно набегающей тени, проступала жесткость, даже непреклонность. Небольшой рот, плотно сжатые губы... Но был ли это двойник? Это его рука держала рукоятку меча! Он узнал свои пальцы. И это было его лицо! Его собственное лицо!
"Неизвестный художник XVI века. Итальянская школа. Портрет Дон-Жуана(?). Холст, масло. Картинная галерея Государственного исторического музея..." - снова и снова читал он этикетку, приклеенную к тяжелой раме.
Да, это был он. Те же волосы. Даже та же привычка смотреть чуть исподлобья. Дон-Жуан?.. Да, так и его называли иной раз. Худая, но сладкая слава эта витала и над ним. Но так его называли те, кто совершенно не знал его! Не понимал! Да понимали ли они и Дон-Жуана?.. Его жадные глаза не пропускали тоже ни одного прекрасного женского лица. В каждой встречной он надеялся найти ту, которая стала бы для него сестрой и матерью, женой, помощницей, дочерью, другом. Это был поиск того же абсолюта. Но каждая новая встреча несла в себе проклятие односторонности. Он находил в женщинах то одно, то другое, и никогда все, и каждый раз тут же бежал прочь.
Если бы кто-нибудь знал, что ему нужна лишь одна-единственная, та, не найденная, не обретенная...
- Странно,- наконец проговорил он.- А что, Дон-Жуан был лицо историческое? Странно, что этот портрет совершенно неизвестен. Прекрасная работа.
- Да, очень хороший портрет,- сказала женщина.
Они вышли на улицу. За стенами музея стоял тот же жаркий, налитый белым маревом день.
- Я не знаю, что такое мир. У меня больше вопросов, чем ответов. Но я очень благодарен вам за это неожиданное мгновение. Еще один вопрос без ответа. Как сон,- помедлив, добавил он.
- Я сойду с ума, если все это окажется опять сном!
Он вытащил пачку сигарет.
- Вы молчите? Я столько вам уже рассказала, а вы молчите. Но вы... вы ведь есть? Вы на самом деле есть? Дайте мне эту зажигалку,- вдруг попросила женщина.- Я буду знать, что вы действительно есть, и мне не будет страшно.
Легкая серебряная зажигалка была еще в его руках. Он протянул ее женщине.
- Что ж, возьмите... Я думаю, что нам делать,- с некоторой долей растерянности сказал он спустя мгновение.
Раскаленная площадь глухо разнесла два удара, которыми возвестили о времени часы на Спасской башне.
- Я понимаю, что для вас значит встреча со мной. Человек на старинном портрете, и вдруг встреча... Со мной или с ним, не знаю... Я сам не понимаю, что означает это двойничество.
Они еще постояли молча. Подкатили автобусы с экскурсантами, и, глядя куда-то мимо них и мимо женщины, он проговорил:
- Все это трудно представить и в воображении. Но что дальше? Да, вы встретили меня, а я встретил себя на старинном холсте, но дальше что?
- Не знаю,- растерянно сказала женщина.
- И я. Тоже.
- Как вас зовут? Вы сказали, что вы приезжий. Кто вы?
- Кто? - непонятно усмехнувшись, переспросил он. И продолжал, уже не улыбаясь: - Давайте договоримся вот о чем. Сейчас вы пойдете к себе на работу. Все, чем вы жили до сих пор,- неправда.
- Да! Да!
- Вы не поняли меня. Работа, дом, обручальное кольцо на вашем пальце - это правда, это ваша действительная жизнь. Как у всех людей. Неправда же - я! Все, что было, что произошло сегодня... Ничего не было! Никогда ничего подобного в вашей жизни не было!
- Зачем? - прошептали ее губы.- Я не понимаю... Зачем?..
- Зачем?.. Вы не найдете во мне того, кого ищете, а я не найду в вас ту, которую, быть может, тоже ищу. К разному мы стремимся, хотя и к одному! Вы видите во мне человека, в которого влюбились еще в детстве, встретив его портрет. Ваш идеал - в чем-то конкретном. А мой? В чем мой?! Если бы я не понимал вас, но между нами слишком много общего... Вы - человек одной мысли, одного чувства, но ведь и я - мономан! Поймите, и я мономан! Что я вам могу дать? Что вы мне дадите? Если бы мы искали что-то одно...
- Я не понимаю. Не понимаю!.. Как вас зовут? Скажите!..
- Если бы мы искали одно и то же,- повторил он,- это было бы, наверное, счастье... Как зовут? - он вдруг грустно улыбнулся.- Наверное, Дон-Жуан. Разве вы забыли? Возможно... Да, возможно, что меня зовут именно так. Не очень это радостно, конечно... (Кому он говорил? Самому себе? Ей?) Но есть еще обыкновенная реальность,- он взглянул ей в глаза.- Вернитесь в нее. Попробуйте! Я не хочу, чтобы вас постигла...- он не договорил.- Внушите себе, что ничего не было. Не было...
Он повернулся и как-то внезапно исчез за углом дома. Женщина, ошеломленная, стояла неподвижно, чувствуя только свое сильно бьющееся сердце. Кто-то из группы экскурсантов обратился к ней с вопросом, она машинально ответила. Потом еще кто-то спросил ее о чем-то, но она не поняла и только недоуменно глядела в широкое бурое лицо с каплей пота, ползшей по лбу. Но это было не то лицо, не то! - и, отшатнувшись от него, расталкивая людей, сошедших еще с двух автобусов и загромоздивших все пространство у входа в музей, она бросилась за этот забитый людьми круг, в тот клочок пространства, где только что был он, Дон-Жуан, где мелькнула в последний раз его белая рубашка. Она не слышала ни возмущенных возгласов, ни ругани.
Человек исчез. Его не было на улице. Может, он смешался с толпой? Может, он в том такси, что сейчас на крутом вираже заворачивает за угол? И был ли он? Было ли вправду все это? Ведь прошло всего каких-то несколько секунд! Не может же человек далеко уйти за несколько секунд! Совсем исчезнуть... Не был ли это снова сон, страшный и прекрасный сон?
Легкая серебряная зажигалка выпала из рук на асфальт...

3

Она долго шла по улицам. Прошла почти через весь город и остановилась на каком-то перекрестке, с трудом вспоминая, где находится. Она смотрела на дом, перед которым стояла, и до нее не сразу дошло, что она стоит возле своего дома и смотрит на свои окна. У нее было ощущение, что все вокруг - чужое. Но что-то ее бессознательно вело сюда, и она вошла в подъезд, поднялась по лестнице. Открыла дверь ключом.
Заслышав шум, из гостиной выбежал ее сын.
- Мама! Ты уже никуда больше не пойдешь?
- Я?.. Да,- отозвалась она как в полусне.- Никуда. Только ненадолго... Потому что надо, наверное, идти...
- Тогда давай сейчас играть! - глаза сына сияли восторгом.
Она обняла его, прижала к себе, стала гладить волосы. Почему-то ей казалось, что все, что случилось с ней в этот день, сын уже знает.
Вода... Она затопит весь остров!..
- Пойдем играть! Что ты такая неживая?
Голос сына...
- В кубики. Из кубиков можно построить дом.
- Да, маленький... кубики...
И она поняла вдруг, что пришла только для того, чтобы попрощаться с этим домиком из разноцветных кубиков, который они любили с сыном складывать вдвоем, а теперь складывали в последний раз. Вода затопила уже остров, на котором она жила раньше. Вода была у сердца и поднималась все выше, выше. И она знала: эта вода затопит всю ее прежнюю жизнь.
Она ходила своим легким шагом по желтому паркету освещенной солнцем гостиной, потом зашла в свою комнату, присела у зеркала, машинально перебирая красивые и уже ненужные безделушки.
Сын, в белой майке, в трусиках, стоял у подоконника и пускал в небо бумажные самолетики. Потом он обернулся к ней и засмеялся, но смех тут же смолк:
- Почему ты плачешь?
Она вытирала глаза, но слезы все выступали.
- Какая-то соринка, наверное.
- А ты умойся! Или уголком платка,- и он кинулся за платком.
- Кровинка ты моя! Кровинка маленькая. Мне плохо без тебя... Если я ненадолго уеду, а потом вернусь за тобой, ты будешь ждать меня? Ты не забудешь меня?
- А ты не уезжай!..
- Да... Может, это в самом деле болезнь? Но я же не виновата, что сделана такой, правда? Или все равно виновата? - спрашивала она сквозь слезы.
Выход был один, и это был выход в бездну, в невозможное, невероятное. Неодолимую, почти мистическую власть человека, изображенного на старинном холсте, ее душа почувствовала много лет назад, но сейчас эта власть стала еще необоримей. Она материализовалась, приняв живой облик. Она понуждала к действию.
Кто знает, думала женщина, вдруг именно сила ее любви, смешанной с безумием, заставила его покинуть плен холста?
У нее уже не было собственной воли. Как бы ни старалась, она не сможет стать выше давней своей любви, служить которой призвана случаем или судьбой.
И она плакала, жалея, что станет причиной горя. Она понимала и то, что, расставшись с жизнью, которую вела прежде, будет теперь и сама неприкаянна, и сама лишится последней реальной опоры. Но тот, кого она полюбила однажды,- был и есть! Это уже не фантом воображения. Он живет на той же земле... И она должна быть где-то рядом. Это все, что она знала: быть рядом...
Обед накрыли в гостиной.
Человек, который был ее мужем, видел, что с нею происходит что-то особенное. В блестящих глазах, устремленных мимо него, билась какая-то напряженная мысль, движения же рук были случайны. Она то брала солонку, но, взяв, словно не знала, что с ней делать, и ставила обратно, то трогала салфетку и тут же откладывала. Руки жили конкретным и необязательным действием; глаза же, непроницаемые в своем блеске, были слепы, словно глядели куда-то внутрь.
- Тебя видели на улице. Одни знакомый проезжал на машине... За кем ты бежала?
- Знакомый? Какой знакомый? Не знаю, о ком ты говоришь.
Она сказала первое, что пришло в голову, и сама удивилась легкости, с какой ложь соскользнула с ее губ. Она могла сказать и правду, в ней не было страха, но ложью она как бы отодвигала от себя самой последнюю черту.
- Что с тобой?
- Уже, оказывается, четвертый час... Разве ты не идешь на работу?
- На какую работу? Я же тебе сказал, что пришел совсем. Ты даже не слышала? Что с тобой? - и он остановился, упершись взглядом в ее блестящие, страшные своей непроницаемостью глаза.
Стена. Между ними была уже стена. Стена разворачивалась, окружала каждого из них, и каждый оказался в своей действительности. Ничего общего уже не было между этими мирами. Стены, везде стены, и только один выход... Вот что она почувствовала. Иной мир влек ее, и она слышала его неодолимый зов.
- Ты вышла за меня замуж, не любя. У меня всегда было ощущение, что ты не со мной. Со мной ты словно изменяла кому-то. И за эту измену ненавидела меня...
- Ненавидела? Почему ненавидела? Я была тебе верной женой. Ты неправ. И я бы, наверное, и осталась такой. Но ты должен понять меня! Сегодня я встретила его. Да, его! Того, кто на портрете...
- Не сходи с ума! Сколько можно выдумывать?
- Да. Но это так.
- Это невозможно! Полежишь в больнице, успокоишься.
- Если ты любишь меня, то поймешь. Разве мы враги? Ты муж мой был... Не мой - той женщины, какой я казалась, какой хотела быть для вас всех... Но сейчас я другая женщина.
- О чем ты говоришь? Мы прожили вместе столько лет... Разве это возможно? Что ты придумала? Завтра же я положу тебя в больницу... И все потом будет опять хорошо! Вот увидишь, хорошо!
Везде были стены. А сейчас за стеной сиял выход в бездну. Это была гибель, но это был и выход. Вот и все, что она думала.
- Что я думаю? Я думаю, что бездна бесконечна. И меня тянет туда. Меня тянуло туда всю жизнь.
- Ты сошла с ума!
- Я давно сошла с ума. Ты взял меня уже сумасшедшей. Я и осталась сумасшедшей.
Неполнота, недействительность прежней жизни стала очевидной. Словно это была какая-то недожизнь, которая теперь только могла стать жизнью. Но какой ценой!
Но она была уже не в своей воле. Высшая, иная воля творила ее поступки, обрекая на свободу ухода.
...В те дни, когда женщина ходила по всем казанским гостиницам в поисках человека, словно взявшего ее жизнь в плен,- администраторы отмахивались от ее вопросов, дежурные по этажам смотрели подозрительно или с откровенной насмешкой,- этот человек был уже далеко от Казани.
Тогда, в тот день, прочитав доклад на научной конференции в университете, он опять пришел в музей. Проблемы, обсуждавшиеся на конференции, его больше не интересовали. В залах картинной галереи по-прежнему было пусто и тихо. Иногда забредало несколько человек, кто-то случайный останавливался сзади, бросая равнодушный взгляд на старинный портрет, висевший против широкого окна, шел дальше, совершая ритуал кратковременного обхода, а он все стоял перед своим двойником.
Поездка в Казань была обычным, рядовым эпизодом, и он, конечно, никак не предполагал здесь встречи с непознаваемым. Действительность предстала вдруг странной, таинственной - в ней были скрыты связи явлений, в ее ходах не было мотивировки. Непостижимое двойничество вставало как загадка. Загадкой была и алогичная любовь женщины.
Им постоянно владело раздвоение. С одной стороны, он живо предавался новым впечатлениям и чувствам, с другой же - словно сохранял в душе неподдающуюся и неколеблющуюся точку, с которой смотрел на самого себя и на жизнь. Первый человек в нем был потрясен. Он готов был даже остаться. Его тянуло к настоящему. Но для второго бесконечно было одно только будущее, вечно зовущее, вечно новое. И второй, как всегда, победил.
Вечером того же дня этот человек уехал поездом из Казани. А странная женщина еще долго разыскивала его. Часами бродила по улицам, стояла у подъездов гостиниц. Как на дежурство, являлась в музей... Затем исчезла из города и она...

4

Я не пишу о дальнейших перипетиях жизни этих людей. Всякая жизнь - это тайна, и не всегда можно коснуться того, что принадлежит не тебе. Прикосновение посторонней руки может нарушить гармонию, привнести в естественный строй вещей ноту чуждую, неверную. Да и одно дело, если бы все это было только плодом моего воображения,- тогда я был бы полностью властен над своими героями и не испытывал чувства неловкости; авторская отстраненность от течения событий дала бы мне привилегию всезнания и вседозволенности; но я - всего лишь хронограф реальных человеческих чувств, случайный свидетель. Не обо всем я могу сказать, да и далеко не все мне известно.
Если быть до конца точным, свидетельствовать я могу лишь о последнем штрихе, замкнувшем всю эту историю. Все же предшествующее не более как попытка воссоздания какого-то целого из отдельных обломков. Я не могу даже утверждать, что все произошло именно так, как это здесь мной описано. Да, есть немалая доля вероятности, но ручаться за отдельные детали, за тон подробностей? Такой смелости во мне нет.
...За часами безумия и узнавания друг друга наступил миг разлуки - сколько долгих лет, сколько дней и ночей вместил для нее этот миг? Он стал для нее жизнью: надежда на новую встречу, отчаяние, поиски, одиночество - все было в этом миге разлуки. И такой же была его жизнь - та же надежда, то же отчаяние, поиск, одиночество были и его пожизненными спутниками.
Что-то не случилось в тот день. Не произошло. Не было понято, узнано. Лицом к лицу лица не увидать, и лишь в последнем дальнем пределе обнажился до конца трагизм этой встречи двух людей, рожденных друг для друга...
В 1974 - 1975 годах я учился в Москве на Высших литературных курсах. На первом этаже Книжной лавки писателей, что на Кузнецком мосту, в букинистическом магазине на Арбате, в иных книжных местах мне часто - еще в первую зиму своего жития в столице - доводилось видеть одного человека. Пришло лето, минула осень, наступила вновь зима. И в одну из очередных случайных встреч мы познакомились. Потом сошлись ближе.
Профессор (его имя сейчас достаточно известно, и потому я не пишу его) жил один. Только раз в неделю к нему приходила пожилая женщина - прибраться в квартире, постирать белье, сделать запас продуктов. Он называл ее несколько старомодно: "Моя экономка". Аскет, фанатик, он жил в огромной квартире, до отказа забитой книгами. Более богатой и разнообразной библиотеки в личном собрании я ни у кого не встречал.
Натура эта была поразительная, даже фантастическая. Фантастическим казалось мне тогда многое. Ночью на громадной кухне, опять же заваленной книгами, за чашкой чая или кофе - нередко в бесконечных разговорах об искусстве, философии, о науке у нас проходили целые ночи,- я подчас словно видел наяву мысль человека, бросающего вызов чему-то непомерному. Эта мысль билась над проблемами, охватывающими все мироздание, всю историю космоса, весь его смысл, всю гармонию и дисгармонию. Наиреальнейшая обстановка - громадная кухня, выходящая окном куда-то в глухую стену, пепельница, полная окурков, закопченный чайник, огромный спящий город за толстыми стенами - вдруг начинала просвечивать, через нее становились видными космические коллизии.
Чего он хотел в этой вечной жажде узнать, проверить, решить? Это были какие-то трагические поиски гармонии. В мироздании, в человеке. Во всем. Это были и какие-то извечные страдания ума, охваченного гнетом мысли, стремящейся покорить внеличный мир... Позже я узнал, что в научных кругах мой новый знакомый также пользовался славой несколько особенного характера. О нем ходили всякого рода легенды. Он был в какой-то мере изгоем. Его вызывающая манера поведения и всеобъемлющий интеллект ставили его вне круга.
Таков был этот человек, и таково было мое представление о нем, когда я после некоторого перерыва пришел к нему снова.
Он сидел за письменным столом с видом необычайно растерянным и расстроенным. Перед ним лежала репродукция его портрета, но в каком-то странном одеянии, с мечом в руке. Написан был портрет в старой классической манере. Рядом лежали конверт, легкая серебряная зажигалка, еще какие-то вещи...
- Умерла моя... экономка. Я не узнал ее,- тихим, почти неслышным шепотом проговорил он.- Не узнал, когда много лет назад встретился с ней... Она была бы тогда мне сестрой, другом, женой, любимой... Она была, но я... не узнал ее... И не узнал, когда два года назад она вновь пришла ко мне. Она была в этом доме помощницей, матерью моей, опекуном моим, но я опять не узнал ее! Я никогда ее не узнавал. Всю вечность искал ее, всю свою жизнь ждал... Когда-то я ей сказал: если бы мы искали что-то одно, но мы ищем разное... Мы искали одно, но я не узнал... Какая-то слепота! Вечная слепота! Узнаю ли я ее потом? Буду ли помнить?..
Я ушел под утро.
Мог ли я тогда знать, что эта встреча будет последней...

1978

ПОЛУОСТРОВ ДИКСОН
I

Болит голова. То ли поднялось давление, то ли плохо спал - сначала до полуночи терпеливо ждал, когда телефонистка соединит меня с Красноярском. Все время казалось, что телефонный звонок вот-вот раздастся, но большая стрелка на часах последовательно показывала полвторого, два, три ночи, а телефон молчал. Наконец линия открылась, но после разговора с тобой опять долго не мог заснуть - перевозбудился, снова и снова вспоминал тебя, лелея в мыслях даже интонацию твоего голоса. Мне было все равно, о чем ты говоришь, но было невыразимо приятно и сладко поймать твой голос в бескрайнем ночном пространстве, услышать улыбку, рождающуюся вместе с произносимыми словами на твоем лице.
Уже два дня как я дома и - ощущение пустоты, провала. Жизнь словно замедлилась в своем течении, резко сократилась в объеме впечатлений, приняла рутинный, привычный облик. К тому же нет рядом жены, она - в экспедиции, на археологических раскопках.
Я прилетел в шесть вечера и где-то в семь стучался уже в дверь дома. Единственная мечта была - встать под душ, смыть с себя дорожную грязь, скуку аэропортовских ожиданий, которая словно пропитала все тело. Но горячей воды не оказалось. Я успел только чуть-чуть постоять под холодным душем, как пришел один старый приятель. Однако возникшее ощущение пустоты и обвала и во время его посещения не рассеялось. Все мысли постоянно сведены густым пучком к тебе. Вчера ездил с мамой на дачу на Кордон. Чинил старый забор, собирал оставшуюся вишню, долго лежал в своей комнате - в голове держалась одна горячая неподвижная мысль. И это была даже не мысль, это была тоска по тебе, застывшая в форме неподвижного воспоминания.
В квартире сейчас тихо, пусто. Мама осталась отдыхать на даче. Я лежу в постели с открытыми глазами и снова вспоминаю тебя. Иногда в комнату заходит Недда, сует мне в теплые руки свой холодный, мокрый нос или дружески подает тяжелую, толстую лапу.
- Влюбился,- говорю я собаке.- Понимаешь, Недда, попался в ловушку, как наивный мальчишка. А ты кого-нибудь любила в жизни, старая собака?
Недда в ответ снова дружески хлопает по моей руке толстой лапой, преданно и нежно смотрит в глаза. В душе у меня - прилив такой же невыразимой нежности.
Откровенно говоря, так бывало во время всех моих "больших любовей". Налицо все признаки аномального состояния. Нужно куда-то пойти, по возможности каким-то образом "избыть" себя.
Восемь часов вечера. Еду в трамвае в наш старый родовой дом, где дочь с мужем-парнишкой,- они соединили свои руки два месяца назад,- теперь наводят уют в своем первом гнезде. В четыре часа должны были явиться сварщики - варить трубы отопления. Пришли или нет? Вхожу в калитку заросшего травой и бурьяном двора, смотрю на дом. Занавески распахнуты, свет горит, на двери замок. Трубы лежат на смятой траве в таком же беспорядке, как и прежде. Наверное, молодые уехали на дачу. Просовываю ключ в скважину навесного замка, открываю дверь, тушу свет и снова иду на остановку трамвая. Через две остановки трамвай останавливается на Кольце, и приходит мысль: может быть, заглянуть к Геннадию Сурову? Позавчера он навещал меня, просил у матери десять рублей. Старый приятель - еще с дней молодости. Поэт. Живет со старухой матерью, не может уже нигде работать. Мать собирает у церкви милостыню и кормит его. Нынешней зимой я как-то зашел к нему, вытащил из-под его кровати старый, потрепанный чемодан с рукописями и, отложив все свои дела, три недели неизвестно зачем занимался его стихами - выцеживал, выковыривал из мусора строки, отбирал, редактировал, перепечатывал.
Ты можешь представить рукописи поэта-алкаша, скопившиеся за двадцать-тридцать лет подзаборной, беспутной жизни? Есть ли что-нибудь более вонючее и грязное, чем эти смятые листки? Однако каждый день я обнаруживал шедевры:
Я замешан не на дождях,
а на радости и слезах.
Русый колос родных полей,
кровь стекает с моих корней...
Если выйдет книжка, появится в литературе поэт, по строю души и значимости близкий к Блоку, Есенину, Рубцову. А может, и не появится. Ныне время такое: явись вдруг Пушкин - и не обратят внимания. А заметят так - или случится дорожная авария, или попадет в психбольницу.
Так вот, схожу с трамвая, спешу к Сурову и по дороге вдруг останавливаюсь, резко сворачиваю. Не могу! Опять внимать его бесконечным пьяным речам? Опять утешать его вечно плачущую мать? Обрыдло.
Захожу к Елене Белгородской, благо остановился нечаянно возле ее дома. Пианистка, часто концертирует, преподает в консерватории. Живет с дочкой, взятой из детдома. Отношения у нас приятельские, но навещаю редко, под настроение. Последний раз виделись около года назад.
Вхожу. Смотрят с дочкой по телевизору фильм "ТАСС уполномочен заявить...". И я смотрю, вынужден. Какая, однако, скука! Зачем я пришел? Надо бы уйти, но неловко. Тем более Белгородская уже хлопочет, тащит на стол чашки с чаем, какую-то еду.
Мы с ее дочкой, кажется, ее зовут Соня - тоненький, печальный ребенок - играем в фантики. Я смотрю на мать, на ребенка - какое это уныние проводить так вечера всю жизнь! Еще один вариант бесконечного женского одиночества.
Пьем чай, разговариваем. На столе - моя книжка о поэтах "серебряного века". Оказывается, вчера ей хотелось что-то почитать и вот взяла книжку с полки, читала ночью. Лучше бы почитала какой-нибудь детектив, говорю я. Нет, мне нравится, как ты пишешь, нравятся твои мысли, говорит она. Наконец заканчивается фильм, гремит и исчезает программа "Время", Соня идет спать. Зачем я сижу? Пора собираться. "Ну куда ты торопишься? - говорит она.- Посиди, пожалуйста".
Я снова сажусь за стол. Что ни говори, а такие внезапные визиты - болезненный эксперимент для всякой души. В особенности же для одинокой, женской.
Начинаем играть в "очко". У себя в карманах я наскребаю восемьдесят пять копеек, у нее капитала поменьше - семьдесят семь копеек. Азарт растет, кривая удачи клонится то в ее, то в мою сторону. Почему я начинаю жульничать? Никогда в жизни не жульничал, а здесь открыто и нагло занимаюсь шулерством. И, похоже, мне это доставляет даже удовольствие. Когда я банкую, у Лены постоянный перебор. В самый последний момент, когда ее карты, по всей видимости, набирают пятнадцать-шестнадцать очков, я подсовываю ей туза или десятку. Наконец, вся мелочь у меня. Давай играть на талоны, говорит она. На какие талоны? Трамвайные или троллейбусные? Играем на трамвайные талоны. Вскоре и все талоны собираются в стопку у меня. Хочешь на конфету? Играем на конфету. Выигрываю. Пробую - не нравится. Давай на что-нибудь другое! Оба входим в азарт - смех, хохот. Играем на стержень шариковой ручки, на семь скрепок. Выигрываю. Однако пора уже заканчивать игру. Говорю: "Тебе сегодня явно не везет". - "А-а, ты хочешь смыться? Давай на поцелуй!" Хорошо, говорю, вот тебе двадцать копеек. "Как ты дешево ценишь мои поцелуи!" Еще не пробовал, говорю, не знаю. Хорошо, возьми рубль. Нет, не надо рубля, ставь на банк всю мелочь и все талоны. Выгребаю из кармана всю мелочь, все талоны. Играю честно, без жульничества. Выигрываю. Встань, говорит она. Я медленно поднимаюсь со стула. Белгородская по-деловому целует меня. Как мало было у нее мужчин, с жалостью думаю я. Вся прошлая жизнь читается в самых простых движениях. Рот у нее маленький, неудобный, невкусный, сама - громоздкая, большая. Давай еще сыграем, говорит она, на поцелуй с объятиями. Выигрываю.
Почему я пишу обо всем этом тебе? Мог бы не упоминать, обойти стороной. Но тогда это был бы не я, и до тебя не дошла бы правда моей жизни. Я знаю, тебя шокируют эти подробности, они неприятны тебе, но я говорю тебе о том, что было во мне. Да, выиграл. Снова чужие губы, чужой невкусный рот, руки обнимают незнакомое тело, а мысли - о тебе, в тебе, как это ни парадоксально и невероятно. Вдруг просыпается желание - я давно не знал женщины, и Лена чувствует это. "Нет, не нужно, нет настроения. Позавчера была такая тоска, впору удавиться, если бы тогда". Она хочет, чтобы я настоял на своем, завоевал ее. Она почти уже готова сдаться. Что поделаешь -вечное женское одиночество, крик плоти, которая никому не нужна. Да, ты права, нет настроения, говорю я. А ты придешь еще, спрашивает она уже в прихожей. Приходи. Желание еще не оставило меня. Приду, киваю я головой. А про себя думаю: нет, никогда. Зачем?
Улицы пустынны, темно, редкие прохожие, редкие фонари. Думаю о жене, о тебе, о себе. Что же такое человек? Почему он такой широкий? Почему вмещает в себя все? И что такое любовь человека? Ведь если бы у Белгородской были вкусные губы и теплое, гибкое тело, я бы остался.
Однако тоска, благодаря ей, чуть спряталась, стала глуше. Так бывало и на теплоходе, на котором мы плыли вместе с тобой по Енисею. Мысль о тебе порой слишком властно овладевала мной, а ты внезапно и надолго исчезала куда-то, словно уходила, избегала, пряталась от меня у чужих людей. И чтобы спастись, я порой флиртовал с другими, прибегая к эрзац-чувству как заменителю настоящего чувства. И когда ты вновь появлялась на палубе, я испытывал радость, но и одновременно стыд перед тобой.
Можешь ли ты любить такого широкого? Правда, я знаю, многие широки. Мне кажется, и ты широка. Может быть, в этом и наше спасение. Однако я так и не понял за время нашего путешествия, какое начало в тебе истинное. Ты убедительно играла роль пуританки, женщины, склонной к кокетству и лукавству, но соблюдающей неукоснительно правила приличного поведения. Это была правда?
Размышляя о тебе, я оказываюсь дома и заказываю разговор с тобой. Наконец в полчетвертого утра - у тебя половина восьмого - раздается телефонный звонок, и я слышу твой голос в трубке. Я еще окончательно не пробудился, мысли путаются. Разговариваю с тобой в постели, завернувшись в одеяло, чтобы не услышала мама. В трубке звучит до отчаяния родной голос. Не знаю, что во мне: то ли радость, то ли боль и жуткое смятение.
И это настроение сопровождает меня все время. Днем, прогуливаясь, зашел в издательство. К концу недели из типографии должна поступить корректура будущей книги. Это исследование о малоизвестных прозаиках XIX века, о третьем или даже четвертом "эшелоне" литераторов той эпохи. Мало кто знает, что среди них были блистательные художники.
Проходя мимо университета, я ненадолго заглянул и на свою кафедру. В будущем семестре мне придется читать курс лекций по древней русской литературе и вести спецсеминар по поэзии начала ХХ века.
И вот уже вечер, я дома, лежу. Ничего не хочется делать. Все мысли о тебе. И такая тоска. Не нужно никого. Необходима одна ты. Согласился бы на все - не прикасаться, не трогать. Только иметь счастье созерцания, слышания, говорения. Единственная работа моего сознания в эти дни - бесконечное письмо к тебе. Нестерпимо хочу слышать твой голос. Заказываю переговоры на четыре утра по московскому времени. Иногда душу гложет страх: не слишком ли часто я звоню тебе?
Подходит Недда, трется мордой о мою руку. Глаза умные, все понимающие. Порой мне кажется, что по своему развитию собака - почти человек. Во всяком случае, привязанность ее беспредельна.
По утрам я хожу с ней гулять. Иногда мы вместе ходим в магазин за хлебом, молоком. Я привязываю ее за поводок к дереву или столбу, захожу в магазин, а она терпеливо ждет меня, не сводя глаз с двери. Едва я показываюсь, ее охватывает возбуждение, радость, восторг, она готова лаять и показать свое радостное отношение к жизни любому, кто оказывается рядом. Но люди не могут отличить собачьей радости от собачьего гнева, сердятся, пугаются, кричат еще громче, чем собака. Мы идем к следующему магазину, а потом поворачиваем в сад. Я спускаю Недду с поводка и только смотрю вокруг - не дай Бог, чтобы в поле ее зрения появилась какая-нибудь собачонка или кошка. А сейчас Недда хочет лечь спать и пришла попрощаться, она трется мордой о мою руку и просит, чтобы я ее поласкал. Это мое любимое занятие тоже. В порыве благодарности она лижет мне руки.
Ах, если бы ты любила меня так же, как любит меня моя собака, если бы была щедрой и подбрасывала в горящий костер любви поленья своих чувств. Душа так же нуждается в пище, как и тело. Жизнь человеческая трудна, а женская жизнь, пожалуй, еще драматичней. Не поэтому ли у вас, женщин, разум часто какой-то практический. Вы готовы любить, если видите мостик через вопрос "зачем?", а если этого мостика нет, то этот вопрос часто вас оглушает. И ваши чувства гаснут, тухнут. Во всяком случае, не разгораются. Вас трудно винить в этом. Такова, очевидно, природа жизни - ей обязательно нужна надежда на продолжение, на какое-то завтра, ей нужно ощущение бессмертия. Впрочем, это сложный вопрос. Лучше его не касаться.
Встреча двоих - это всегда новая вариация все того же древнего сюжета об Адаме и Еве. Но им было легче. Они были только двое на всей земле. Что же им оставалось делать, как не любить друг друга? Ни у него, ни у нее не было соперников и соперниц. Их голову не мутило тяжелое чувство ревности. Это и был рай.
В окне - рассвет нового дня. Телефонный звонок будит меня.
Замечаю уже не в первый раз: поговоришь с тобой по телефону, и легче дышать. Появляется способность думать, что-то делать.
Вчера и позавчера я был просто болен тобой. Твое белое, светлое лицо неподвижно стояло передо мной. Все мое существо пожирала одна остановившаяся во мне мысль о тебе. Она не давала мне жить. Лишала вкуса все, к чему я притрагивался. Сейчас вкус опять появился. И странно, этот вкус к жизни возник во мне, едва я положил трубку. Душу обняла тишина, и я опять спокойно заснул.
Когда очнулся, мысль о тебе жила во мне, но она была уже не темной, не всепоглощающей и отбивающей охоту жить, а радостной, светлой, успокоенной. Хотя о чем мы с тобой разговаривали? Вроде о каких-то пустяках. Но разве в них дело? Я просто снова услышал тебя. Я понял, ты рядом. Стоит только поднять телефонную трубку. Главное - расстояния не внешние. Сократилось расстояние внутри нас друг к другу.
"Я вспоминаю вас. Вы не можете даже вообразить, как возбуждают меня ваши звонки. Я не могу уже обходиться без них",- говорила ты, и знал бы кто-нибудь, как сладко и радостно это было слышать мне.
Я долго пытался определить твой голос. И знаешь, к чему я пришел? Я понял: в твоем голосе есть мягкая, завораживающая меня серебристость, он какой-то серебряный.
Позавчера Елена Белгородская раскладывала пасьянс. Загадай желание, я посмотрю, исполнится оно или нет, сказала она. И я загадал: увижу ли я тебя снова? Она долго раскладывала карты. В том, как они ложились на стол, была какая-то осмысленность, но я не понимал ее значения. Я напряженно следил за полетом карт и, как мальчик, ждал приговора. От напряжения стало даже жарко, я снял пиджак, пересел на диван. А Лена все раскладывала и раскладывала карты.
- Нет, не исполнится,- вдруг заявила она.
- Не исполнится? То, что я загадал, не исполнится?
- Подожди. Здесь, оказывается, еще есть карта. Сейчас скажу.
И протянулась еще томительная, долгая минута.
- Какой-то обман. Черный обман. Он был задан уже изначально. Событие состоится, но с трудом. Через много лет.
Вот так она сказала о нашей будущей встрече. Что это означает? Что за обман она имела в виду? Со стороны кого?
Между нами - семь часов полета, три тысячи километров. Мы - в разных мирах, каждый из которых мчится по своей орбите. Нас держат якоря, соединенные канатами со своими системами координат. Но неужели невозможно перекинуть мостик через бездну?
Разговор с тобой происходил спросонья, когда ничего еще сначала не поймешь, а слова путаются, бьются друг о друга. Когда я окончательно проснулся утром, счастье, полученное от разговора с тобой, все еще туманило мне голову. Если бы ты была такой же на теплоходе - взволнованной, желающей меня, радостно заинтересованной в романтическо-любовном приключении со мной!
Пытаюсь разобраться в тебе и в твоем отношении ко мне. А ты помоги мне в этом. Давай воспроизведем, восстановим некоторые подробности нашего путешествия.
Я не могу сказать, что понимаю тебя до конца. Вначале же я совсем не угадал тебя. Не угадал во всем.
В первый день ты не явилась в ресторан на завтрак. Не пришла и в обед. Твое место за нашим столиком пустовало. Знаешь ли ты, что твоя подруга сначала сидела за столиком напротив меня? А ты должна была сидеть напротив моего соседа справа, но и его тоже почему-то не было видно в первый день.
Каждый раз, придя в ресторан, я спрашивал Наташу, как себя чувствует наша коллега по столу?
- Поела ягод. Что-то с желудком. Болит голова. Лежит в каюте.
По-моему, ты не пришла и на ужин. Постепенно возникло любопытство. Стало интересно взглянуть на человека, который отсутствует столь долго. И еще, пожалуй, появилось легкое сострадание: путешествие началось, а женщина лежит в каюте, больная, грустная, одинокая.
"Чехов" пришвартовался к причалу Лесосибирска, но тебя на пристани тоже не оказалось. В экскурсионном автобусе я сидел вместе с Наташей.
Ты появилась за нашим столиком в ресторане следующим утром, да? За завтраком. Очаровательная, улыбающаяся, бледная, с синевой под глазами, ты решительно шла по проходу между столиков первой и сразу же, улыбнувшись мне, села напротив меня, на место Наташи. В первую секунду, скажу тебе откровенно, я огорчился, но тут же понял, что в первый день был излишне поспешен в своих действиях и намерениях. Ты мне приглянулась сразу же, и начавшийся было накануне роман с Наташей мгновенно потерял для меня все очарование. Надо сказать, эта ошибка мне дорого обошлась. Нужно было выпутываться из щекотливого положения. Я надеялся первоначально, что, может быть, сосед по столику переключится на Наташу. Но, похоже, этого мрачного человека вовсе не интересовали женщины. Странный, нелюдимый тип. За время нашего двухнедельного путешествия он не проронил ни слова, кроме обычных дежурных приветствий, похожих на неразборчивое карканье. Я даже не запомнил ни его голоса, ни лица. В памяти только его волосатые руки. Ну да Бог с ним! Мне бы разобраться в тебе. Помнишь, начались наши беседы и прогулки по палубе втроем? Это был нелепый роман "троих". Я называл Наташу про себя Фрейлиной. Она отомстила мне за измену в полной мере: своим постоянным присутствием возле тебя, своей скрытой, а то и явной недоброжелательностью, которую она демонстрировала по отношению ко мне. Она мешала мне разговаривать с тобой, быть возле тебя, наслаждаться пребыванием рядом с тобой. Уязвленное женское самолюбие жаждало мщения, и она насладилась им сполна. А тебе, кокетке, сластолюбке, недотроге, пуританке, похоже, даже нравилось это. Мне подчас казалось, что ты сама пряталась от меня за эту женщину. Помнишь, я ушел от вас обеих в Туруханске? Шел рядом по старым деревянным скрипучим мосткам, а потом отстал, свернул в какой-то проулок. Мне невыносимо стало ее присутствие рядом с нами. Да и Игарка запомнилась мне острым чувством внезапной боли. Мы поднялись с тобой по лестнице на высокий, крутой берег, знаменитый город на ближайшие три часа всецело принадлежал нам, но надо же - Фрейлина догнала нас, а ты радостно протянула навстречу этой мстительной женщине руки. А в Дудинке, помнишь? Мы сидели у меня в каюте - наконец-то ты заглянула ко мне и наступила одна из редких блаженных минут близости, понимания. Встретились наши губы. Моя рука робко дотронулась до твоей груди. И вдруг резкий стук в дверь. На пороге, конечно же, она - наша энергичная надзирательница. Оказывается, на причал подали автобусы. Оказывается, она беспокоится. Но кто просил ее проявлять беспокойство? А какое острое переживание овладело мной, когда в Норильске ты вдруг пересела в автобусе к ней. Как это меня задело! Мы только что были так духовно близки, так глубоко и радостно погружены в какой-то интересный для нас обоих разговор, и вдруг ты спокойно и легко пересаживаешься от меня на другое место, рядом с Фрейлиной, а на твоем милом шаловливом лице - та же беспечная летящая улыбка, которая еще мгновение назад принадлежала только мне.
Вот на этих несообразностях, на этом сплошном алогизме в твоем отношении ко мне я и споткнулся. И сломался. Против логики я бы мог устоять. Но как устоять, когда в твоих поступках я не наблюдал абсолютно никакой логики? А если она и была, то какая-то странная, непонятная.
Помнишь, медленно отчалив от причала в порту Диксон,- был замечательный, для полярного Севера совершенно необычный теплый летний день, который мы провели на полуострове вдвоем,- мы продолжали с тобой гулять по верхней палубе, о чем-то спокойно и доверчиво разговаривали. Мы прошли не торопясь на нос судна. Рядом была моя каюта. Я предложил: зайдем ко мне, мне хочется обнять тебя. Ты отказалась. Здесь к нам близко подошел сосед по столику, человек неопределенной наружности с волосатыми руками, как всегда, угрюмо-мрачный, с безразличным взглядом тусклых, мутных глаз. Я сказал тебе: подожди, я возьму только в каюте куртку, холодно. Ты с легкой заботливой улыбкой кивнула. Когда я вышел через две минуты на палубу, тебя уже не было. Я сбежал по лестнице вниз, бросился на другую палубу - тебя не было нигде.
И сколько было таких странных, непонятных мгновений, когда после минут необычайной духовной близости или смеха, беспечного радостного разговора ты совершенно внезапно оставляла меня и исчезала надолго, на весь день или на весь вечер, а я ничего не понимал. Потом ты обычно ссылалась на то, что у тебя неожиданно заболела голова, или отделывалась ласковой улыбкой, лукавой шуткой, нежным прикосновением руки:
- Стоит ли об этом, милый? Сейчас ведь мы опять вместе!
Внезапные повороты в твоем отношении ко мне - не грубые, нет, всякий раз все происходило непредсказуемо, чисто, тонко, элегантно - казались мне тем не менее противоестественными. Я не понимал их естественности для тебя и порой с удивлением, близким к недоумению, наблюдал за тобой. Помнишь, я говорил тебе, что у тебя какая-то не проснувшаяся нравственность? Мне казалось, ты можешь с необычайной легкостью совершать шаги, не имеющие под собой нравственного основания. Надо отдать должное, несмотря на обилие упреков с моей стороны, ты не попрекнула меня ни разу ни в чем. Впрочем, упреки, наверное, были, но у тебя, акварельного по натуре человека, и слова неудовольствия, если они и срывались с твоих уст, были, подобно тебе самой, акварельны, легки, летучи. Их нужно было еще распознать и расшифровать. Они скрывались за твоей сверкающей летящей улыбкой.
Ты, конечно, прекрасно умеешь владеть собой. Мне кажется, что даже в минуты горя ты можешь так улыбаться, что люди подумают, что ты самый счастливый человек. Из тебя, несомненно, вышла бы чудесная актриса или обаятельный агент каких-нибудь спецслужб. Впрочем, не знаю, играешь ли ты, когда светло и радостно улыбаешься человеку. Быть может, летящая в пространство улыбка - это суть твоего существа? До конца я так и не разобрался в тебе. Когда начинаешь копаться в человеке, в том числе в женщине, часто в первые же минуты обнаруживаешь дно. Человек, как колодец, либо глубок, либо мелок. Дна в тебе я пока не нашел, и, пожалуй, эта бездонность - главная твоя прелесть. Строго говоря, я, хотя до умопомрачения и влюблен в тебя, в общем-то не знаю даже, хороший ты человек или плохой. В тебе есть какая-то непредсказуемость. Ты как-то сказала, что способна на неожиданные поступки и даже авантюры. Я верю в это. Я только не понял еще до конца, чем могут мотивироваться эти твои поступки.
Возможно, ты смеешься и улыбаешься жизни, переполняясь радостью и светом оттого, что тебе удается полностью осуществить свою природу, физическую и духовную. Целый мир лежит перед тобой, и ты - его хозяйка, поскольку высшей властью в тебе сочетаются несочетаемые начала - легко, без тени искажений, без напряжения. И в этом - таинство твоей природы. Ты перелетаешь с цветка на цветок, радуясь и дразня, и унося наши жизни за собой, скручивая и соединяя их волшебством своей улыбки. Но можешь ли ты долго хранить в себе этот миг удовлетворенности и покоя?
Я не понимаю, почему в общении со мной ты совершенно уходила от телесных ласк. Ведь по своей природе ты очень чувственна. Здесь какая-то тайна.
Мне представляется, ты каждый вечер спрашиваешь себя:
- Ну, как твои успехи сегодня, дорогая? Какой подарок ты сама себе преподнесла?
Да, не поняв тебя до конца во время нашего путешествия, я пытаюсь понять тебя сейчас...
* * *
Возвращаюсь из старого дома. Уже вечер.
Приходили два сварщика, варили трубы отопления. Я наблюдал за работой, сидя на крыльце, поскольку молодые опять где-то пропадали.
В старом бревенчатом доме, который принадлежал прежде родителям жены, ныне умершим, и в котором теперь будут жить дочка с мужем, некогда жили мы все. Это было после возвращения с Алтая, куда меня послали по распределению учительствовать - почти двадцать лет назад. Дочь тогда только еще родилась. А минувшей зимой я устроил в доме себе рабочий кабинет - в свободное от лекций время ходил туда писать. Там стоял у меня письменный стол с пишущей машинкой, там были собраны все книги, нужные мне для занятий. Уходил обычно из дома, как на работу, ранним утром, возвращался поздно вечером.
Я не писатель, всего лишь литературовед, исследователь, но так случилось, что вот уже два года мне приходится заниматься с молодыми литераторами и руководить молодежным объединением при университете. В конце минувшего литературного сезона мы замыслили собрать сборник рассказов, и сегодня я был занят его составлением и редактированием. Сборник, похоже, собирается в нечто целое. И, наверное, получится неплохой.
Но главная работа души - непрекращающийся, не умолкающий ни на минуту разговор с тобой.
Как хочется, чтобы и ты писала мне подробно и щедро, чтобы и твои письма были внутренним отчетом о всех твоих делах, мыслях и чувствах. Мне все безумно интересно в твоей жизни. Все нужно и важно знать. Конечно, ты сдержаннее, скромнее, ты прячешься обычно за шуткой, лукавством, беспечным смехом, публичное самообнажение не твоя черта; к тому же ты человек акварельный, то есть написанный природой, скажем, в технике лессировки по мокрому фону, я же человек, написанный маслом. Но, несмотря на разницу наших я, мне хотелось бы в отношениях друг с другом достичь уровня предельной правды, чистоты и ясности. Право же, так хочется, чтобы ты совершенно забылась и доверчиво, с открытой улыбкой, ринулась навстречу моей жажде знать о тебе все.
Однако трудно писать письмо тебе, если я не слышу твоего голоса. Снова приходит тоска, но уже не горячая, не воспаленная, а глухая и серая.
Ежедневный разговор с тобой как наркотик. Хотя я понимаю: нельзя превращать праздник в привычку, в рутинную схему. В ожидаемое действие. Разговор по телефону - это пиршество. Его блюда не должны входить в ежедневное меню. Но безумно хочется поговорить с тобой вечерней, а не только утренней.
Сегодня днем я подумал - возникла такая мысль: а вдруг это мое бесконечное письмо, мой монолог дойдут, долетят не до того человека, которому они предназначены? Знаю ли я женщину, к которой обращаюсь? И неожиданно поразила мысль, что мое бесконечное письмо не имеет адресата. Вдруг я тебя выдумал, целиком и полностью вообразил, совершенно не так понял? Вдруг ты не акварельный человек, а какой-то абсолютно иной? Возможно, я пишу письмо одному человеку, а получит его и будет читать кто-то другой, бесконечно далекий от меня. Уверен ли я в тебе? Уверен ли до конца в том, что пишу именно той женщине, которую полюбил? И что ты - такая, какая находишься во мне, в моей памяти, сердце, в воображении, в воспоминаниях чувств - именно такая есть и на самом деле?
Это был какой-то мгновенный испуг, похожий на оторопь. А потом тут же нахлынуло жгучее чувство стыда: как мог я усомниться в тебе? Что же со мной?
Подходит мама: дочка с мужем, приехав на дачу, пожаловались ей, что их слегка подташнивает. Оказывается, они съели пирог с капустой пятидневной давности. Матери нужно было бы сразу сказать об этом, как только приехала. Уже девять вечера. Ближайшая электричка в десять тридцать. Ехать? Не ехать? Какое-то беспокойство свербит и томит душу. Стуча когтями лап по доскам пола, подошла и Недда: кажется, она все поняла и вопросительно смотрит на меня. Надо все-таки съездить.
Переношу заказанный телефонный разговор на утро, быстро одеваюсь. Пора на электричку.
Однако с дочкой и зятем все, слава Богу, в порядке. Уговаривают остаться ночевать, но я отказываюсь. И вот последняя ночная электричка мчит уже меня обратно в город. Сижу в прохладном вагоне с тускло горящими лампами совершенно один.
Воспоминания о тебе не дают покоя. Помнишь, как мы брели по заросшей травой дороге мимо разоренной бывшей деревни возле Казачинского порога на Енисее? Это было уже во время обратного рейса из Диксона в Красноярск.
Среди лопухов и буйной крапивы то там, то здесь торчали обгоревшие бревна. Вдруг обозначался остаток штакетника или столб, некогда державший на себе ворота. Помнишь, нам на глаза попался бревенчатый сарай, а может быть, это была бывшая баня - призывно болталась открытая дверка? Это была дверка в какую-то чужую жизнь, некогда существовавшую здесь, и ты настороженно приостановилась. Я заглянул внутрь: ржавая железная кровать, буржуйка, мусор, выцветшие, совершенно выбеленные окурки, пожелтевший обрывок газеты. А совсем рядом, за крапивой и тучей слепней и комаров, синело могучее молодое тело Енисея, справа к долине подступала тайга, над нами было высокое чистое небо, и все пространство, которое обнимал глаз, было полно жизни, зеленой, таежной, незнакомой, вечной, и, казалось, она быстро поглощала следы, оставленные человеком.
- Скоро здесь будет расти лес.
- Ну и хорошо. И пусть будет так, как было тогда, когда не было людей,- ответила ты.
Это был некогда поселок лоцманов, проводивших суда через Казачинские пороги. Я не помню, знаешь ли ты это. Суда стали мощнее, были уже сами способны преодолевать пороги, и нужда в лоцманах отпала. А деревня погибла. Люди ушли из нее. Еще до прошлого года здесь, говорили, существовал блок-пост, стояла одна избенка, в которой жили молодожены. Но в эту навигацию и этот последний блок-пост был переведен отсюда навсегда.
Теплоход, приставший к берегу возле заброшенной деревни, остался где-то далеко позади. Мы брели, не торопясь, по заросшей травой дороге, по улице бывшего села мимо обгоревших усадеб, обросших чертополохом и крапивой, мимо торчащих черными комлями бревен. Моя рука иногда словно бы нечаянно касалась твоей руки, иногда я обнимал тебя, и мне хотелось идти по неведомой дороге бесконечно. Я, наверное, согласился бы, если бы мы отстали от теплохода и навеки сгинули в таежном море. Но ты вдруг остановилась, светлое лицо твое замерло, ты испуганно взглянула на меня:
- Я боюсь! Вдруг кто-нибудь выйдет!
- Здесь никого нет. Здесь только мы,- отвечал я.
Мне показалось, ты кого-то боялась. Не меня, но кого?
Я сказал:
- Многие видели, куда мы пошли. Кого здесь бояться? Пройдем еще... вон до леса. Посмотрим, куда ведет дорога.
Мы прошли еще немного. Заросшая травой колея нырнула в перелесок, и мы остановились у развилки. Ты стала собирать ромашки, а потом жаловаться на то, что тебя больно искусали комары и ты обожглась крапивой. А я все звал: пойдем еще. Но, не выдержав, ты повернула обратно. Два раза мы присаживались на какие-то бревна. Помнишь наш разговор на околице этой исчезнувшей деревни?
- Не печальтесь, мой друг, что теряете время со мной,- утешая, улыбалась ты.- Очень может быть, что если бы вы его не теряли, то многое потеряла бы я. И ведь еще не вечер, а? Гете ухитрился влюбиться и даже намеривался жениться в семьдесят лет.
- В восемьдесят,- уточнил я.
- Вот видите, даже в восемьдесят! А чем мы хуже? У нас еще столько времени впереди.
- Хорошенькая перспектива, ничего не скажешь!
- Ну вот, вы опять недовольны. А для меня сейчас все немножко покрыто романтическим флером. Давно не было в душе такого чувства. Этот отпуск, эта река, теплоход, ваше неожиданное в общем-то внимание. Этакая раскованность, расслабленность. Во мне точно завели какую-то пружину. И в самом деле, мне тоже, как и вам, ужасно хочется в кого-нибудь влюбиться. Ну, вот в вас, например. Хотите?
- Все шутки. А мне уже совсем не до шуток.
- Напрасно вы мне не верите.
- Как я могу поверить, если ты не позволяешь мне даже поцеловать тебя?
У нас были странные отношения: я чуть ли ни с первого дня обращался к тебе на ты, а ты - всегда на вы. Вот и в этот раз ты воскликнула:
- Не торопитесь! Все созревает в свой срок. Сегодня, например, вы мне даже приснились! Но почему-то были очень похожи на Абая.
- Какого еще Абая? - удивился я.
- Вы не читали Абая? А еще литературу студентам преподаете! Да, было во сне у вас две жены, и вы собирались жениться на третьей. Но и третья была не я.
Нет, такие разговоры сводили меня с ума.
Мне так не хотелось уходить из этой заброшенной, дикой деревни, рядом с тобой в тайге на берегу великой сверкающей реки я ощущал себя счастливым человеком. Но тебя почему-то тянуло к людям - в суету, толчею, в шум. А я брел по дороге рядом с тобой и ощущал неповторимость каждого мгновения, необратимость чудесной зеленой ауры, которая окружала нас. Как жаль, что ты не доверилась этой земле, буйному разнотравью, нашему одиночеству и тишине полностью. Возможно, если бы мы стали там физически близки, если бы наши тела перетекли друг в друга, мы бы переродились, и случившееся впоследствии перевернуло бы всю нашу жизнь.
Но ты вдруг заторопилась, заспешила, а, взойдя на палубу теплохода, сразу же надолго исчезла. Я не мог даже подойти к твоей каюте и постучать в твою дверь. Раз и навсегда ты запретила мне приближаться к ней. Как грустно мне было сидеть потом в одиночестве на третьей палубе и смотреть на Казачинские пороги, которые постепенно навсегда исчезали из глаз. Где-то внутри я смутно сознавал, что в этот день не свершилось между нами что-то очень важное и необходимое, а значит, и не свершится никогда.
Вода кипела за кормой, и еще долго на полотне вечерней реки оставался белый след, но и он исчезал вдали.
Но вот и город. Электричка замерла на полуосвещенном перроне, а я, забывшись, все еще сижу в вагоне. Потом поднимаюсь, иду. Главная проблема теперь - как добраться с вокзала домой. Выхожу на пустынную, безлюдную вокзальную площадь, нащупываю в кармане деньги, ловлю случайную машину.
Нужно торопиться. Уже светает. Скоро предстоит разговор с тобой.
* * *
Восемь вечера. Еду в трамвае к Виктории Поповой. Трамвай ползет по дамбе, по обеим сторонам которой сверкает полотно речной воды, потом грохочет среди невыразительных городских построек, а затем вырывается наконец на простор, где гуляет порывистый степной ветер и много неба. Старая приятельница - мы знаем друг друга лет двадцать пять - живет в новых кварталах города. Она завлит в драмтеатре, пишет стихи. Нас связывают чисто человеческие отношения. Сидим на просторной кухне за широким столом, покрытым желтой в клетку клеенкой, пьем кофе, разговариваем.
В театре сейчас отпускная пора, вскоре - сбор труппы. А там снова продолжится работа над моей инсценировкой по роману Всеволода Крестовского, в XIX веке некогда знаменитого, а в последующем столетии совершенно забытого русского литератора.
Распределение ролей состоялось еще во время летних гастролей, и мы обсуждаем, в частности, весьма важный вопрос: кто кого будет играть? У театра, оказывается, есть и серьезные претензии ко мне: одну из ключевых сцен - в ней кое-что осталось до конца не проявленным - мне нужно переписать весьма основательно.
В половине одиннадцатого я поднимаюсь. Пора домой.
Дочка с мужем укатили на дачу. Недду тоже увезли наслаждаться природой. Дома я и мама. И ничто не мешает мне без конца страстно предаваться размышлениям о тебе.
Именно потому, наверное, что я не ощущаю в тебе дна, я увидел первоначально в тебе совершенно другого человека. Вначале ты показалась мне летящим, сверкающим, абсолютно счастливым существом, мельком и от переизбытка внутреннего счастья щедро одаряющим окружающих людей, которые случайно встречаются на пути, неизбывной радостью и светом. Помнишь, первый вечер на теплоходе, который мы провели в дискобаре, когда я приглашал тебя танцевать чуть ли не на каждый танец? Как ты была чудесна и прекрасна тогда! Я чувствовал в своих пальцах гибкое, пленительное тело, ты подчинялась каждому моему прикосновению, даже самому незаметному, предугадывала на лету движения моих рук, соединялась с ритмом моего дыхания. Огромные глаза, летящая сверкающая прелестная улыбка - в тебя было невозможно не влюбиться в тот вечер. После приступа болезни, скрутившей тебя, когда ты почти сутки была заточена в каюте, теперь ты, видимо, праздновала свое освобождение. Ты ощущала всей кожей, всеми окончаниями нервов, что безумно нравишься мне. Ты совершенно опьянела от моих слов и была действительно счастлива, отчаянно хороша и светла душой. И вот это твое чудесное состояние в тот изумительный вечер в дискобаре теплохода я принял за твою всегдашнюю суть. Беззаботность, улыбка, беспечность, свет, радость - других мотивов я в тебе не ощущал. Каким же неожиданным ударом для меня явилась та минута на следующий день, когда ты сказала о гибели своего мужа два с лишним года назад:
- Он лежал в постели, спал. Я наклонилась, поцеловала его и ушла в музыкальную школу. В восемь ко мне должна была прийти ученица, у меня начинались занятия по фортепиано... Больше его я никогда не видела. Даже гроб был запаянным.
Вчера я знал счастливого человека, а здесь передо мной внезапно обнаружился человек трагический.
- Он был чекист, майор по званию, и в тот день улетал в служебную командировку в Ханты-Мансийск. При посадке хвост у самолета оторвало, и те, кто находился там, остались живы! А он сидел впереди. Командира экипажа вырезали из кабины автогеном... А потом я узнала, что беременна. До этого все в глазах было черным и серым, и только когда я узнала, что буду не одна, появился смысл.
Услышать такое было для меня неожиданностью, я просто растерялся. Но в эту-то секунду острого сострадания и жалости к тебе я, может быть, и получил удар, совершенно повергший меня. И полностью подчинивший меня тебе.
Из легкого, приятного флирта, состояния сверкающей, чистой влюбленности, негромкого возбуждения, каким явилось для меня вначале это приключение, я вдруг незаметно для себя переступил через роковую черту, за которой обнаружилось совсем другое: боль, нежность, страдание, любовь.
Почему я сразу не прочитал в твоем лице трагической ноты, прозвучавшей в твоей жизни? Не разобрался я и в другом. Ты показалась вначале человеком очень общительным, обаятельным, контактным, легким - в общем-то такая ты и есть, вернее, можешь быть такой - и в какой-то степени доступным, способным без напряжения и жеманства пойти на сближение. Но и здесь я дал промашку. За легкостью первоначальных минут общения последовала внутренняя сложность отношений, за внешней открытостью проступила недоступность, но не тяжелая, не каменная, не ледяная по характеру, а неуловимая, ускользающая, маятниковая, манящая и убегающая. Ты оказалась не таким простым человеком, как я думал первоначально.
Наконец, я не угадал даже и твой возраст. Когда ты впервые появилась в ресторане за нашим столиком и мы знакомились, я назвал себя по имени-отчеству - так очевидна была твоя молодость. Назвать себя только по имени мне не пришло и в голову. Мне исполнилось сорок шесть, а тебе, мне представлялось, было года двадцать три-двадцать четыре. И только позже я понял, что ты старше. Я определил это по твоей руке. Рука выдает истинный возраст вернее всего. К тому же ты обмолвилась, что до рождения сына прожила с мужем пять лет, а сыну исполнилось уже два года. Очевидно, ты вышла замуж лет в двадцать семь, и тебе сейчас тридцать четыре года. Я думаю даже, что ты очень долго и скрупулезно выбирала своего будущего защитника и вышла замуж, только когда вдруг возник страх: не слишком ли поздно? Мне представляется почему-то, что ты пошла на замужество без любви, а любовь к мужу родилась в твоей душе уже во время совместной с ним жизни.
Прости, что я говорю все это без обиняков. У меня нисколько нет желания обидеть или как-то задеть тебя. Все это - лишь догадки и предположения, высказываемые мной вслепую. Возможно, я совершенно не прав. Но я всегда помню о том, что ты сказала о себе - о своей способности на неожиданные поступки. Мне кажется, каждый свой неожиданный поступок ты предварительно просчитываешь от и до. В тебе, несомненно, присутствует какое-то авантюрное начало. И я думаю, у тебя было много любовных приключений до замужества. Мне кажется, что ты очень опытная женщина, знающая в любви и вкус, и толк, способная вносить в любовь творчество. Почему ты не ответила мне взаимностью - я же видел, что нравлюсь тебе, почему все две недели путешествия ты была, как строгая последовательница какой-нибудь протестантской секты, совершенно недоступна для всех мужчин, несмотря на постоянный флирт с ними, висевшими над тобой облаком слепней,- для меня загадка. Впрочем, это - твоя жизнь, твоя тайна.
Прости, что я предпочитаю свои тайные мысли делать явными. Помнишь, мы лежали на верхней палубе в шезлонгах, загорали, блаженствовали - это было где-то уже за Полярным кругом,- и я спросил тебя, завороженно глядя на родинку на твоем бедре:
- А эту родинку кто-нибудь целовал у тебя?
Тебе это не совсем понравилось. Твоей акварельной душе показался, наверное, грубым мой вопрос. Или слишком прямым. И ты ответила с легкой лукавой улыбкой, за которой все же читалась слабая тень неудовольствия:
- Целовали. А как же? Может быть, даже сегодня!
Меня всего даже передернуло от внезапно охватившего возбуждения.
Не знаю, можно ли говорить тебе об этом, не оскорбят ли мои исступленно-эротические видения и мечтания твою пуритански прозрачную душу, но мне было бы, наверное, легче, если бы я не ощущал подчас так явно твою чувственно-женскую натуру. Ты существуешь, словно окутанная облаком чувственности. Вообще мои сексуальные страдания, вызываемые тобой,- глубокая и совершенно особая тема.
Помнишь, позавчера ты сказала:
- А вот сейчас я прыгну в телефон!
Скажи, пожалуйста, какой нормальный мужчина может спокойно и хладнокровно отнестись к такому сверхизощренному эротическому образу? Я сразу же так и увидел тебя, обнаженную, какую-то серебряную, легко и свободно нырнувшую в телефонный шнур и летящую в нем сквозь бесконечные ночные пространства ко мне. Похоже, тебе нравилось и до сих пор нравится дразнить меня. Похоже, дразня, маня, увлекая и возбуждая мою душу и тело, ты испытываешь какое-то неизъяснимо тонкое наслаждение.
Сегодня я шел по улице и мимо пронеслась и обогнала меня девушка, похожая на тебя. Я невольно бросился вслед за ней. Но потом понял, что это не ты, и умерил шаг. Я сравнивал вас. У этой девушки, видением мелькнувшей на улице, были красивые ноги, но ее красота носила какой-то чересчур плотский характер. В строгом смысле, красотой не являлась. Глядя же на твои ноги,- прости меня, что говорю о таких вещах, но если эти мысли приходят в голову, куда же от них деваться? - когда ты, допустим, стремительно шла, стуча каблучками, впереди меня по палубе, у меня всегда возникало ощущение восторга, волшебства. Я любовался твоими ногами, твоей фигуркой. Безупречное совершенство рисунка и красота словно даже очищали меня от желания. Наверное, я смотрел на тебя как художник. Филигранность очертаний, особая отточенность и законченность линий поражали.
И однажды, глядя на тебя, я понял: ты - сосуд, заключающий в себе внутреннее страдание, но ты даришь людям ощущение счастья, совершенства и свершившегося бытия. Твоя красота входит в них свежей радостью, новой кровью.
Конечно, мне уже сорок шесть. В эти годы получить такую встряску, как встреча с тобой, вновь обрести необычайную силу чувств, силу желания то ли немалое благо, то ли беда.
Да, в голове нет уже дури, которая была в молодости. Есть понимание бесценности каждого такого мига. Его неповторимости. Есть и страх - не дай Бог, чтобы даже какая-то слабая искра разочарования - тебя ли во мне, меня ли в тебе - взорвала этот последний праздник души.
Понятно, мы люди разных миров. За каждым из нас лежат свои круги жизни. И вот произошло их пересечение. И какое было бы чудо, если бы оно стало единением, абсолютным, идеальным.
Но готовы ли мы к такому единению? К такой встрече с Абсолютом? Понимаешь ли ты, чего я требую от тебя сейчас в этом своем бесконечном монологе? Да, не произошло физической близости, не явилась нам такая солнечная минута счастья, такое единение. Так, может быть, теперь получится слияние в духе? Способна ли ты на такое? Сможешь ли ответить мне с равной силой? Вот он, новый виток нашей любви. И я хочу от тебя предельного самообнажения. Такого самообнажения, на которое ты не шла ранее ни перед кем. Даже перед самой собой. Самообнажения в высоком и низком. В светлом и печальном.
Я хочу, чтобы ты испытала невероятное наслаждение, отдавая мне свою душу.
* * *
Буквально на три минуты забегает домой жена. Экспедиционный автобус стоит на улице, рядом с домом. Через полчаса "Метеор" отправляется с речного вокзала в Булгары. Археологические раскопки будут продолжены в другом районе.
Наверное, больше всех рада внезапному появлению хозяйки дома Недда. Она вскакивает на задние ноги, стуча передними лапами по ее плечам, скалит зубы, радостно взвизгивает и тянет к лицу свою морду, пытаясь лизнуть щеку языком.
Но нам не до нее. Выскакиваем как ошпаренные из дома, садимся в автобус. Торопливо обмениваемся по дороге новостями.
По кому я тоскую? По жене, по тебе? По женскому началу, разные грани которого воплощаете и ты, и она? Что в этой тоске индивидуальное, личное и что в ней общее?
Такое чувство: рядом со мною все время кто-то должен быть. Если я не ощущаю возле себя ауры женского начала, я - ущербен, неполон, я - страдательная сторона, я - урод.
Любовная ситуация, в которую я нечаянно-негаданно попал, любопытна. Я словно объект какого-то наблюдения, каких-то исследований. Только кто смотрит через меня на меня? Бог? Дьявол?
Под утро разговор с тобой по телефону. Что ни говори, но он необходим, как наркотик. Похоже, я плотно посажен на иглу. Да и с тобой, возможно, происходит то же самое. Вчера ты сказала:
- Как я рада слышать ваш голос. Он уже такой родной для меня.
Днем созвониться практически невозможно. Только ночью. И даже на рассвете, благодаря чему у меня совершенно изменился порядок сна и бодрствования.
Читаю корректуру книги. Типография наконец-то выдала ее. Нужно прочесть книжку быстро. Это последняя возможность, когда в текст еще можно внести какие-то правки. Но чуть-чуть, самую малость.
Видеть и перелистывать гранки книги, которая выйдет в свет через два-три месяца, пожалуй, один из самых приятных моментов в жизни пишущего человека. Жаль лишь, что такие моменты приходят в мою жизнь редко,- раз в несколько лет.
А пока я снова и снова листаю корректуру. Так бывает со мной всякий раз, когда в руках появляются гранки, а потом самый первый экземпляр книги. Это волнующие, удивительные минуты. Я словно впитываю книгу в себя, исподволь привыкаю к ней - к обложке, к шрифту, к самым тонким деталям оформления. Книга медленно входит в мое сознание, постепенно становится будто частью меня самого. Так проходит два-три дня, и лишь потом возникает минута, когда я уже спокойно ставлю книгу на полку в шкафу и больше не возвращаюсь к ней. У книги начинается своя судьба, влиять на которую я уже не в силах. Напротив, судьба книги, в конечном счете, определит мою судьбу в этом мире.
А вообще - ситуация безвыходная, мой друг. Я понял это, повидавшись с женой. Ее интуиция бесподобна. Она сразу почувствовала, что со мной что-то случилось. Ее первым вопросом было: "Кто она?" Я неумело отшутился. Но скоро жена вернется домой. И как быть? Уже не спрячешься под одеяло, разговаривая с тобой по телефону. Тайна нашей связи будет раскрыта.
Если бы наши отношения развивались легко, непринужденно и безмятежно, но нет - я сам иду на их форсирование. Иные отношения мне скучны. Но к чему приведет этот стремительный форсаж?
С одной стороны, меня с неудержимой силой тянет к тебе; с другой, крепок мир, который окружает меня. Было много трудных часов, лет, этот мир дал мне много добра, света. Прочны обязательства перед ним, ответственность за него. К тому же одна любовь не перечеркивает другую. Они обе сосуществуют в моей душе. Но, сосуществуя во мне, эти любови вместе с тем разрывают меня на клочья. А что-то ведь еще одновременно происходит и в твоей душе. И какие-то непростые процессы будоражат и душу жены.
Всюду - мины, всюду заложена взрывчатка, и взрывы в любой момент могут начать грохотать со всех сторон. Неужели любовь - это всегда бедствие, беда, террор против кого-то из близких, неразрешимость? Возможна ли в принципе любовь без страдания?
Мной с раннего детства владела мечта - побывать на полуострове Диксон на Таймыре. И я осуществил ее. Я был на Диксоне - с тобой, мой серебряный, акварельный человек.
Мне безумно нравится само звучание этого слова - Диксон: дикий сон. Вся моя жизнь теперь - это дикий сон. И лишь ты в нем - реальность. Выход с полуострова Диксон существует. И только один - ты.
Я до сих пор во власти этого наваждения, которое охватило мою душу во время хрустального рассвета на Диксоне. Я смотрю на тонкую былинку, привезенную мной оттуда, и представляю тебя. Ты была растворена в этом рассвете и сама казалась выточенной из чистого небесного хрусталя...

II

Услышав телефонный звонок, она вся преобразилась, хрустальный рассвет вдруг отразился на ее светлом, белом лице, сияние нездешнего огня внезапно осенило ее всю. Она летела в этот момент над этой комнатой, над огромным городом, простершимся по обоим берегам великой сибирской реки, над временем и страной - туда, к нему.
- Как ты красива сегодня,- сказал вдруг после долгой паузы мужчина, лежавший рядом с ней на широкой постели.
- Все эти дни ты никогда не говорил мне об этом.
- У тебя есть еще силы?
- Да. Звонок воскресил меня.
И снова безудержная волна страсти захлестнула обоих людей. Эта волна накатила на нее три недели назад, когда она ступила на